©"Семь искусств"
  октябрь 2025 года

Loading

Лучший памятник Коктебелю — это сам Коктебель. Без теперешних безобразных новаций. В подлинном виде. Сохраняющий главное — дух. О затянувшейся реконструкции набережной, да и всего берега, не хочется говорить. Апофеоз бреда и варварства. Псевдостроителям это издевательство над красотой и гармонией киммерийского рая обязательно аукнется. И Коктебель всё равно выживет и победит. А памятник Волошину — твёрдо знаю это — уцелеет. 

Юрий Татаренко, Владимир Алейников

.           Владимир Алейников

[Дебют]ВЛАДИМИР АЛЕЙНИКОВ: СМОГ – ЭТО Я И ГУБАНОВ. А ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ – ПОТОМ

— Какая житейская мудрость далась вам не сразу?

— Житейская мудрость — это слишком громко сказано. К тому же, судя по вопросу, их, оказывается, есть немало. И озадачивает та из них, которая далась мне не сразу. Выходит, в борениях с самим собой? Или с возрастающим в течение жизни опытом? Или в противостоянии злу и хаосу? Или с моим нынешним возрастом? Понятие растяжимое. И даже весьма условное. Каким образом, откуда она явилась мне? Свыше, что ли? Никогда я не ощущал себя этаким мудрецом. Я просто старался вести себя по-человечески. И везде и всегда оставался самим собою. Всё нужное и важное обо мне говорят мои стихи и проза. Вот их пусть и читают современники.

— Стихи это монолог или диалог?

— Стихи — это драгоценный дар нашей речи. Возможность синтеза. Единство бесчисленных возможностей речи. В них есть всё, связанное с речью. В том числе и монолог, и диалог. Воздействие настоящих стихов на людей — безгранично. И при этом каждый человек воспринимает их и понимает по-своему. Одно и то же стихотворение в разном возрасте человек может понимать по-разному. Стихи живут не одним днём, а веками. И жизнь их уникальна, в своём дивном многообразии, в бесконечных трансформациях, в превращении фрактальности восприятия бесчисленных примет бытия в некое нерушимое, животворное, прочно связанное с законами вселенной, единство всего сущего. И если стихи воздействуют на сердце человека, то это, пожалуй, монолог, а если они беседуют с душой человека, то это, видимо, диалог. Или одновременно и то, и другое. Стихи невозможно классифицировать, находить для них какую-то удобную нишу в некоей расчерченной на квадратики таблице, в скучной общепринятой системе, — они всегда выходят за любые, даже самые жёсткие рамки, незамедлительно вырываются в пространство, а время, которого, наверное, всё-таки нет, нередко даже не берут в расчёт, и живут свободно и достойно, вне заржавленных категорий и заезженных толкований, так, как считают необходимым, потому что они — живые проявления вселенских загадок и тайн, хранители созидательной энергии, они — дарованные нам прозрения и откровения, певчие частицы мироздания, и они помогают нам жить, продлевают наши годы, они — благодать и спасение.

— Ваше отношение к комбинаторной поэзии?

— Это игра. Для некоторых — увлекательная. Других — оставляющая равнодушными. Этакий кубик Рубика. Состоящий из различных строк. Верти его, крути, комбинируй, прикидывай — авось что-нибудь любопытное и получится. Монтаж, только совсем другой, чем в кино. Словесный. Кому интересно — пусть занимаются этим. Забавно, что название перекликается с великим комбинатором из романов Ильфа и Петрова. Что поделаешь? Речь иногда преподносит сюрпризы. 

— Удается ли читать талантливую молодежь — Василия Нацентова, Варвару Заборцеву, Григория Князева, Марию Затонскую, Евгения Дьяконова?

— Произведений этих молодых людей я не знаю. Булата Окуджаву однажды спросили — почему он не читает современных авторов? И Окуджава в ответ воскликнул: «Да когда же мне их читать? Я ведь прозу свою пишу!» Сам я не столь категоричен. И, несмотря на постоянные свои труды, тексты современников порой читаю. Из молодых поэтов мне интересны Виктор Волков, Анна Минакова, Александра Малыгина. Их стихи я знаю достаточно хорошо. Интересны мне и ваши стихи. Потому что в них есть своеобразный артистизм и особый, сразу же узнаваемый тон, всегда настраивающий и на внимательное чтение, и на верное восприятие ваших слов. Есть наверняка и другие талантливые молодые — ведь на таланты наша страна, слава Богу, щедра.

— Какому памятнику в Коктебеле вы были бы рады? Уцелеет ли памятник Волошину в ходе реконструкции набережной?

— Лучший памятник Коктебелю — это сам Коктебель. Без теперешних безобразных новаций. В подлинном виде. Сохраняющий главное — дух. О затянувшейся реконструкции набережной, да и всего берега, не хочется говорить. Апофеоз бреда и варварства. Псевдостроителям это издевательство над красотой и гармонией киммерийского рая обязательно аукнется. И Коктебель всё равно выживет и победит. А памятник Волошину — твёрдо знаю это — уцелеет. 

— Все мы меняемся с годами. Как воспринимаете метаморфозы своего характера?

— Ну и вопрос! Метаморфозы, да ещё не какие-нибудь, а моего характера! Как нынче любят говорить — круто. Мгновенно вспоминаются строки Заболоцкого: «Как мир меняется! И как я сам меняюсь!» Конечно, и в жизни моей, и в характере, с возрастом происходят изменения. Жизненные ритмы теперь у меня теперь не такие, как прежде, а настолько другие, что к ним постоянно приходится привыкать. По природе своей человек я домашний. Но в молодости жизнь у меня была бурной, даже излишне бурной. Андеграунд, богема. Невероятное по интенсивности общение. И, несмотря на такие обстоятельства, я много работал, появлялись всё новые книги стихов. И пусть их не издавали тогда, но существовал самиздат, и я часто читал стихи на людях, и поэтому их многие знали. С возрастом, и особенно в ту пору, когда стал я жить в Коктебеле, вдали от суеты и хаоса, от всех и всего, и очень много работать, стал я вновь человеком домашним. В Москве бываю лишь изредка. Творческие мои вечера и выставки живописи и графики бывают нечасто. Зато мои публикации непрерывно появляются в периодике и довольно часто выходят мои книги стихов и прозы.

Очень я благодарен Евгению Берковичу, главному редактору великолепного журнала «Семь искусств», человеку редкостному, светлому, намного лучше других понимающему и меня, и моё творчество, который вот уже десять лет публикует мои тексты из номера в номер.

Моя почти затворническая жизнь, безусловно, влияет и на поведение, и на характер. А если вспомнить о состояниях, то приходится с грустью признать, что все чудовищные сложности былой эпохи до сих пор сказываются и на здоровье, и на прочем. Общение с людьми стало избирательным. И это даже хорошо. Научился подолгу жить в одиночестве. Сумел выстоять. Закалил и укрепил дух. Работа для меня — спасение. Иногда — ворчу на что-нибудь или на кого-нибудь. Иногда — радуюсь чему-то хорошему. Стариком себя не чувствую. Душа — молода и крылата. По-прежнему, с детства, живо изумление перед многообразием бытия. Так вот и живу. Никого не призываю брать с меня пример. Просто у меня именно так всё сложилось. Какой у меня дар, я давно и хорошо знаю. Радует, что знает это и немалое число современников. Хорошим людям, способным поэтам — стараюсь помогать. Периодически делаю публикации моих друзей и соратников — и по СМОГу, и по нашему андеграунду, аналогов которого нет нигде. То, что ранее было неофициальным, ныне широко признано. И герои андеграунда — известны и даже знамениты. Изрядная часть текстов поэтов и прозаиков — опубликована.

Художников наших – теперь вполне заслуженно называют вторым русским авангардом. Есть русская поговорка: не испытать горького — не видать сладкого. Нахлебались мы горького предостаточно. И к сладкому, пусть оно и не очень-то сахарное, приходится всем относиться, будто к изрядно запоздавшей, но вполне реальной данности. Свою прозу о былом — прозу поэта, со всеми её особенностями, — я пишу ещё и потому, что из всей нашей славной братии нынче я один остался — помнящий всё и умеющий сказать об этом. Больше некому. Да и выжившие могикане богемы, свидетели прежних бурь и сражений, просят меня обязательно продолжать рассказывать о том, что действительно было когда-то. Вот и пишу мои книги. И словно заново переживаю уже пережитое в давние годы. Сказывается ли это абсолютно на всём, в том числе и на «метаморфозах характера»? Да. Я не даю уйти, исчезнуть навсегда всему, что было пережито и создано. Продлеваю его жизнь. Сохраняю его — в нашей речи. Непростая задача. Максималистская. Но — необходимейшая. Когда-нибудь, лет через двадцать, относительно полная картина того, что происходило в минувшую эпоху, что призвало к свободному творчеству всех нас, может быть, и появится. Если некоторые псевдоисследователи, ничегошеньки толком не знающие, не перестанут врать и всё переиначивать, в угоду своим диким вкусам и дурацким пристрастиям, да ещё при отсутствии литературных способностей, что делает их писанину неприличной и глупой. Правда не даст себя в обиду и восторжествует. А общая наша творческая правота — обязательно победит.

— Как дать понять графоману, что ему не стоит тратить время на рифмоплетство, что его вирши не имеют никакой ценности?

— Ничего не надо давать им понять. Пусть пишут, раз уж есть у них такая потребность. Если соображения хватит — когда-нибудь прозреют. А не будет этого — так и завянут в своей писанине. Вспомнил вот что. Генрих Сапгир, ярчайший поэт, настоящий новатор, написавший много стихов, однажды, в семидесятых, в компании пишущих людей, озадачив их, вдруг заявил, что он — графоман. И лукаво поглядел на них — как они отнесутся к этому? Все присутствующие прекрасно понимали, что никакой он не графоман, что у него написаны отличные книги тогда ещё неизданных «взрослых» стихов, а в дополнение к ним — ещё и чудесные книги стихов для детей, да ещё и пьесы для театра кукол, и сценарии мультфильмов, и переводы, — и, сказав так, он просто имел в виду большое количество созданных им вещей, — и поэтому все и отнеслись к его заявлению спокойно, — и Генрих был доволен, что его правильно поняли. А кондовые графоманы — это совсем другое. Вон сколько развелось их в интернете! Поэтам с ними не по пути.

— Главная новость лета: указом президента Союзу писателей России передано издательство «Художественная литература». Поди уже набежала толпа желающих издаться за госсчет…

— Не знаю, что происходит в Союзе писателей России. Я состою в Союзе писателей Москвы, Союзе писателей 21 века и в Русском ПЕН-центре. Литературная жизнь столичная — далеко от меня, тридцать пять лет живущего в Коктебеле. Чем порадует писателей России это известное издательство — невозможно сказать. Может, просветит писателей какой-нибудь нынешний Нострадамус. Желающих издаться за госсчёт — наверняка полно. А вот кого именно будут издавать — и без всяких предсказаний станет ясно.

 — Наиболее заметные книги прозы последнего времени — «Одсун» Варламова, «Вольнодумцы » Замшева, «Про собак и людей» Прилепина. Ваше мнение об этих романах. Кого еще из современных прозаиков отмечаете?

— Эти романы я не читал. Поэтому и мнения о них нет у меня. Из достойных современных прозаиков назову покойного Петра Шушпанова. Но его романы, повести и рассказы так и не изданы. И никто из теперешних издателей понятия не имеет, что есть такой замечательный прозаик. А ведь он ещё и отличный поэт. Судьба у него была трудной, жизнь сложной. И на всю Россию только я один делал в журналах публикации его прозы и стихов. Такая же ситуация — и с наследием Николая Шатрова, великого поэта. Более трёх тысяч стихотворений и поэм высочайшего уровня. После его смерти архив его был украден у вдовы и пропал. Более-менее полное собрание стихов его есть у единственного человека в мире, друга Шатрова, да и тот живёт не в России, и возраст его — 96 лет. И только я делал серьёзные публикации в журналах стихов Шатрова — и писал о нём. Что, мы ленивы и нелюбопытны, как говорил Пушкин? Это ведь наше достояние! Где же издатели? Есть ли у них настоящее понимание? Есть ли совесть у них? То-то и оно-то, как со вздохом приговаривают в народе. А вы спрашиваете — о нынешних успешных, широко издающихся прозаиках. Пора уже и о доселе ждущих издания прозаиках и поэтах вспомнить.

— Недавно отмечали 130-летие Пастернака, сейчас 130-летие Есенина.  Кто из двух поэтов вам ближе? Довелось прочесть их биографии в серии ЖЗЛ?

— Пастернак и Есенин – выдающиеся поэты. И я давно и достаточно хорошо знаю их творчество. Но мне ближе теперь Заболоцкий. И по-прежнему дорог Хлебников. Ну а Пушкин, Тютчев, Боратынский – всегда со мной. Жаль, что сохранилась только часть произведений Введенского. Если бы все его тексты уцелели, это был бы поистине огромный поэт. Хотя и сохранившиеся его вещи уже говорят о нём, как об одном из наиболее значительных поэтов двадцатого века. Моя давняя добрая знакомая, сербская славистка Корнелия Ичин, перевела всего Введенского. Совершила свой литературный подвиг. Рассказывала, что в Петербурге она даже печку видела, в которой перепуганная жена Введенского, после его ареста, сожгла все его рукописи. А вот судьба стихов репрессированного Нарбута была совсем другой. Они чудом сохранились. Во время войны дача Шкловского в Переделкине сгорела. Но на пепелище, прямо на виду, лежал целёхонький портфель с рукописями Нарбута. Для меня по-прежнему важны Гумилёв, Ахматова, Мандельштам, Цветаева. Из украинских поэтов – Тычина и Винграновский. Из польских – Галчинский. Из современников – Шатров. Круг моих пристрастий достаточно широк. В прежние времена всё неизданное существовало в самиздате. И я, начиная с 1963 года, всё это читал и хорошо знал. А биографии Пастернака и Есенина в серии ЖЗЛ я не читал. Всего не перечитаешь. Есть книги, без которых можно и обойтись. А есть – необходимые книги. К тому же, как я всегда говорю, книги приходят к человеку сами. Когда они нужны. 

— Я начал активно переводить по подстрочникам стихи, написанные на разных языках России. Замечаю, что все труднее наступать на горло собственной песне при переводе. Как справлялись с этим вы? Как выстраивали диалог с автором, готовым в любой момент заявить: я этого не писал?

— В восьмидесятые годы я много переводил поэзию народов СССР. Не от хорошей жизни. Мне надо было кормить семью. Это выручило нас тогда. Переводами занималось и немалое количество моих знакомых. Каждый из них относился к этим занятиям по-разному. Некоторые – как к обычному заработку. Некоторые и халтурили. Сам я к переводам относился серьёзно. Снова говорю то, что твёрдо знаю: в моём понимании перевод – это как в музыке, переложение, чтобы переведённые стихи, существуя уже в другой тональности, жили в русской речи. И чем талантливее поэт, переводящий чьи-то стихи, тем лучше его переводы. Примеры – переводы Пастернака, Заболоцкого, Тарковского. Мне всегда было интересно преображение переведённого текста, почти чудо, его новая жизнь. Переводил я годами. Трудился на совесть. Постоянно появлялись публикации в периодике, выходили сборники моих переводов. Стал я наконец зарабатывать литературным трудом. Национальные авторы поняли, что перевожу я хорошо, и ко мне уже стояла очередь желающих, чтобы именно я перевёл их стихи. Нередко я увлекался – и переводил гораздо больше стихов, чем следовало. Поэтому за рамками изданий осталось большое количество первоклассных моих переводов, доселе не изданных. И, хотя понимающие люди давно уже говорят мне, что надо издать книгу избранных моих переводов, так я этим и не занялся до сих пор. Когда-нибудь, возможно, займусь. В период моих переводческих трудов мои собственные стихи не издавали. Только в перестройку начались редкие публикации, да и то почти всегда тексты оказывались искажёнными. Радости от этого не было. Я уж думал, что так и буду всю жизнь переводить – и лишь изредка издатели соизволят выпустить небольшую книжку моих стихов – хватит, мол, с меня и этого. Переводы стали тяготить меня. Слишком уж много своего вкладывал я в них. Прав был Мандельштам, утверждая, что переводы иссушают мозг. И в конце восьмидесятых переводить я сознательно перестал. Но в нашей стране всё бывает, в том числе и чудеса. И настала пора свободного книгопечатания. И вышли, одна за другой, мои большие книги стихов. И я избавился от груза неизданных текстов. Пусть и только части их, но всё-таки немалой. И ожил. И снова стал много работать. И появились новые книги стихов. А потом – и книги моей прозы. И продолжается это доныне. Так всё сложилось у меня.

— Только что вышла книга Олега Демидова про Леонида Губанова. Поэт в ней представлен хулиганом. Так и было?

— Видел я в интернете некоторые куски этого сочинения. Этого было достаточно. Что можно сказать? Свинство и безобразие. Что может написать довольно молодой человек, никакого понятия не имеющий о том, что действительно было когда-то? Малоприятная мешанина из дурацких «жареных» фактов, бредовых историй, противного вранья и всего прочего, вызывающего тошноту. И к тому же написано плохо. Да, не был Губанов подарочком. Человеком он был сложным, противоречивым. Но зато был он от природы человеком очень талантливым. Стихийно талантливым. Отсюда – и все неровности его стихов, и несомненные их достоинства, и поразительные прозрения, и его поведение в быту, в жизни, в богемной среде, зачастую не совпадающее с узаконенными правилами, и абсолютно всё, что было обрушившимся на современников явлением, называемым просто и выразительно: Губанов. Кто может его осуждать? Ведь он страдалец. И зачем смаковать некоторые грубые эпизоды его короткой, стремительной жизни? Поскольку поэтом он был настоящим, стихи его сами говорят о нём лучше, чем любые толкователи его жизни и творчества. Это не Губанов, а Демидов хулиган, и весьма наглый, носитель какого-то дурного мрака, позволяющий себе унижать и оскорблять ясный свет. Следует помнить ему, что свет ничем разрушить нельзя. 

— Смогисты были артистами, так как стремились покорить аудиторию. Согласны?

— Почему это мы были артистами? Мы поэты. По самому большому счёту, СМОГ – это я и Губанов. А все остальные – потом. Время было орфическим. Стихи тогда хорошо воспринимались людьми с голоса. И я, и Губанов, читали свои стихи так, что завораживали любую аудиторию. Наше чтение стихов было настоящим искусством. Уникальным, неповторимым. Некоторые современники до сих пор с восторгом вспоминают, как мы оба читали. Грустно, что не сохранились магнитофонные записи нашего чтения. Да и где тогда было взять простейший магнитофон? Они были редкостью. Может, какие-нибудь записи где-нибудь, у кого-нибудь, и сохранились. Опять повторяю: всё ведь у нас бывает. Но именно мы с Губановым были голосами ушедшей эпохи, озвучивали её, каждый по-своему. И это непреложный факт. А вот в жизни – бывали мы артистичными, да ещё какими! И эта артистичность была и у меня, и у Губанова врождённой.

— Мог ли Губанов прожить на 30 лет больше? Сумел бы сильнее обогатить русскую поэзию?

— В настоящей поэзии всё сказанное – сбывается. Губанов ещё в восемнадцатилетнем возрасте сам себе напророчил гибель в тридцать семь лет. И это – сбылось. Так что мог ли он прожить на тридцать лет больше и «сумел бы сильнее обогатить русскую поэзию» — вопросы к его судьбе. Он и так сделал достаточно много, чтобы остаться в истории русской поэзии.

— Аббревиатура СМОГ на слух воспринимается как смог, не слишком полезная для здоровья городская атмосфера. Вас это никогда не смущало?

— Смог – это значит сумел. Мы, некоторые смогисты, сумели состояться как поэты и прозаики. Вот что – главное. Аббревиатура СМОГ – имеет несколько расшифровок. Никакой это не городской смог. Меня это никогда не смущало. Для здоровья русской поэзии наш СМОГ оказался очень полезным. 

— В вашей книге «Пир» художник Зверев пришел к вам с невообразимым количеством спиртного и закуски. А что оказалось самым ценным для вас в его наборе гостинцев?

— Само явление Толи Зверева, великого художника и доброго друга. Это – самое ценное. Когда я иногда прихожу в музей Зверева, к моим добрым друзьям, сотрудникам этого замечательного музея, Толя встречает меня уже в дверях, там стоит его фигура, и наше общение продолжается. Только злобный, завистливый и ревнивый Лимонов мог испакостить образ Зверева в недавно вышедшей книге, да и не в ней одной. Зверев был чистейшим человеком, доброжелательным, внимательным к людям, отзывчивым, искренним, феноменально талантливым. В семидесятых мы с ним очень дружили. И я написал о нём немало текстов, моей прозы поэта. И, даст Бог, напишу ещё и новые вещи.

— Много ли того, что вам в себе не нравится?

— Кое-что – не нравится. Например, когда следует проявить твёрдость характера и высказаться в чей-нибудь адрес довольно резко, я почему-то начинаю деликатничать, стараюсь выразиться помягче, почеловечнее – мол, и так поймёт. Видимо, это результат воспитания. Впрочем, иногда я выражаюсь так, как следует. И это всё-таки оправдывает меня. Да мало ли что мне в себе не нравится? Нет никакого смысла всё перечислять. Бывали в жизни ошибки, досадные промахи. В бездомные и скитальческие мои семидесятые годы я иногда буквально по лезвию ходил, постоянно и сознательно рисковал, бывал в очень непростых ситуациях, да ещё и бравировал этим порой. Сейчас думаю, что можно было, наверное, хотя бы части этих сложностей избежать. А потом понимаю: значит, так было надо. Я проверял себя на прочность, учился выживать, закалял свой дух посреди бесчисленных испытаний, драм и трагедий. Важно, что я и тогда много работал, писал стихи, — и это меня и выручало, и спасало. Всегда найдётся у любого человека то, что ему в себе не нравится. Поскольку жизненные ритмы мои с возрастом изменились, я с грустью вспоминаю годы, когда был я моложе и мог ежедневно работать по десять-двенадцать часов, когда писал мою прозу. Нынче работать стало мне труднее. Когда-то был я лёгок на подъём, любил путешествовать. А теперь, из-за всяких нежелательных состояний, с которыми приходится бороться, трудно стало мне передвигаться в пространстве. Вот и шучу иногда: внешний мир сузился, зато внутренний мой мир продолжает расширяться.  

— Что выбираете — прогулку с Гете или Пушкиным?

— Выбираю прогулку с Пушкиным. Есть мне о чём поговорить с Александром Сергеевичем.

— Если , написав стихотворение, удалось удивить самого себя, значит, стихотворение хорошее — согласны с поэтом Борисом Гринбергом?

— Вся моя жизнь – непрерывная череда изумлений. Недавно вспомнил мои стихи 1962 года – и ахнул: это ведь я тогда написал! То-то замечательный украинский поэт Микола Винграновский, услышав мои тогдашние стихи, очень серьёзно сказал мне, что, если бы он в шестнадцать лет писал такие стихи, он считал бы себя гением. А всегдашнее моё изумление – то, что я, слава Богу, жив и продолжаю работать. Посмотрел сейчас, находясь у себя в Коктебеле, на груды папок со стихами, прозой и переводами, припомнил, сколько этого доселе неизданного добра в московской нашей квартире так и валяется десятилетиями, и подумал: ничего, ждать я привык, это умение давно стало у меня настоящим искусством, всё лучшее когда-нибудь издадут.

— Вам скоро 80. Зрелый возраст — к зрелым возраженьям. Что вас беспокоит, что не оставляет?

— Мало ли что меня беспокоит, что не оставляет! Не составлять же длинный перечень всего этого! Я давно и хорошо знаю, какой я поэт, каков мой дар. Знают об этом и современники. И привык я к тому, что нынешние литературные деятели целенаправленно меня замалчивают. Видимо, им так спокойнее существовать. Но у самых разных людей, у моих читателей, есть своё нерушимое мнение о том, что я делаю, о творчестве моём. Вот вчера получил я письмо от незнакомой сотрудницы библиотеки, настоящей читательницы, — и в нём есть такие верные и важные для меня слова, что хочется жить, преодолевать любые сложности, радоваться всем проявлениям бытия, написать что-то новое, светлое, нужное людям, тоже, оказывается, помогающее им в чрезмерно напряжённые, слишком уж непростые теперешние годы, хранить верность нашей речи, любить нашу литературу, выстаивать посреди бесчисленных трудностей, противостоять злу, верить силам добра, побеждать в сражениях за правду, свободно дышать, полноценно и счастливо — жить.

Куда заглянули вы нынче, слова? –
Не в те ли бездонные воды,
Откуда вы черпали ваши права
По первому зову свободы?

И что же от ваших стенаний и слёз,
От музыки вашей осталось?
В разомкнутом небе – предчувствие гроз,
А в сердце – простая усталость.

Но смысл ваш подспудный не так уж и прост –
И мы не ему ли внимаем,
Когда норовим дотянуться до звёзд
И рокот морей обнимаем?

В листве и цветах средь биенья лучей,
Украсивших грешную землю,
Я ваше участье ещё горячей,
Ещё откровенней приемлю.

Но с вашей повадкой и с вашей мечтой
Не только улыбки знакомы –
И тот, кто лежит под могильной плитой,
Постиг наважденье истомы.

И я наглядеться ещё не могу,
Как день наклоняется к вишням, –
И век неизбежный в себе берегу,
Чтоб с честью предстать пред Всевышним.

П И Р 

         …Сам не знаю — зачем это вспомнилось.

         Мы с Довлатовым шли вдвоём по безлюдным предутренним улицам, сквозь осенний, меланхоличный, как и наше с ним состояние, непрерывный, расплёснутый по ветру, шелест жёлтой и алой листвы, шли устало и молчаливо, неизвестно куда и зачем, но, скорее всего, в пространство, потому что в нём было нечто, нам дающее проблеск надежды, если даже и не на чудо, то, по крайней мере, на скромное, но такое, чтоб нас обрадовать или даже вдруг окрылить, пусть и малое, даже крохотное, но тем более дорогое, настоящее волшебство, шли с трудом, но зато упрямо, вдоль деревьев и мимо храма, шли, не выпив ещё ни грамма, словно были за гранью драмы, разыгравшейся в синеве над слоистою мглой, в Москве. 

     Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег — из Питера, из кошмара, своего, незаёмного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него всё трудней дышалось ему, и душа всё чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперёд, и куда угодно, лишь бы вырваться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чьё имя другое, и важнейшее, это жизнь, — порыв этот, повторяю и подчёркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и не случаен.    

         Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать. В прежние, сложные годы, с их постоянными вывертами, подвохами, непредсказуемыми событиями и снегом на голову сваливавшимися происшествиями, которые приходилось то и дело расхлёбывать, с их реальной опасностью для любого из нас, непохожих на обычных советских людей, с их коварством, подлянкой и злобой, на любом буквально шагу, да ещё по причине общих расхождений наших с действительностью, мы, люди тогдашней богемы, испытавшие всё, что положено было нам испытать из несладкого, а порой откровенно гибельного, на износ, на излом, на прочность, на авось, на собственной шкуре, слишком ясно осознавали, что такое — спасти человека.

    Я поселил его у себя.      

   Квартира была однокомнатной и находилась на четвёртом этаже, — не слишком низко, чтобы снаружи посторонние люди всякие, кагебешники или менты, отчётливо, как на ладони, запросто видеть могли, что происходит внутри, и не очень высоко, чтобы, при надобности, если, допустим, лифт не работает, или ещё по какой-нибудь важной причине, быстрым шагом подняться по лестнице и сразу же позвонить условным, известным считанным друзьям, особым звонком, чтобы скорее впустили, или своим ключом, если я выдавал его кому-нибудь, дверь открыть и войти в тесноту прихожей.

         Дом был кирпичный, светло-жёлтого цвета, и стоял на улице Годовикова, но тоже, как и квартира, удобно был расположен — вовсе не на улице, такой, какой принято её представлять, с густой застройкой, где здание лепится к зданию, а улица тянется вдаль проезжей своею частью, тротуарами и фасадами с монотонными, прямоугольными рядами бесчисленных окон, уходящих в неясную, хрупкую и туманную перспективу, как и вся наша жизнь тогдашняя, как и судьбы наши, и дни, как и творчество наше, неизданное и не выставленное, увы, то есть прямо-таки в никуда, — нет, улица-то была, и адрес почтовый имелся, но улица эта была особенной, непростой, и в неё врывался простор в виде разнообразных деревьев, пустырей, заросших травою, или просто пустот меж строениями, заполненных всклянь, как аквариумы, влажным осенним воздухом, и ещё недавно по улице протекала река, но её спрятали почему-то в трубу, с глаз долой, под землю, поглубже, чтоб не мешала ездить к заводу «Калибр», или, может быть, по приказу городских суровых властей, чтобы меньше в Москве было рек, чтобы чаще грустил человек.

         Дом стоял в стороне от шума, от проспекта Мира, но рядом с ним, чуть задвинутый за дома, населённые людом окрестным, и дворы с детворой в песочницах, и недолго было идти пешком до метро, и вокруг было несколько магазинов, и пивнушка, в округе известная, называемая одними «гайкой», видимо, из-за сходства павильона этого с гайкой, а другими всегда называемая только «шайбой», опять из-за сходства с шайбой, так что с названием путаница продолжалась, при мне, годами, а за этой пивнушкой была насыпь с травкою и цветочками, а под ней пролегали рельсы, и ходили по ним поезда.

         Было близко до Марьиной Рощи, с деревянными, брёвнышко к брёвнышку, и окошко к окошку, с геранями, палисадниками и ставнями, закопчёнными временем, сонными, невысокими, кособокими, обжитыми давно, со скамеечками у дверей, с кривыми калитками и раскидистыми сиренями, переполненными обитателями восхитительными домишками, театрально провинциальными, обособленными, окраинными, позабытыми, позаброшенными до поры, когда их снесут.

   Словом, всё было рядом, близко, но и осторонь, и не мешало никому из жителей дома, да и нам, ни жить потихоньку, ни работать, ни выпивать, ни общаться порой с гостями, ни смотреть на мир сквозь окно, сквозь стеклянную грань, за которой было видимо далеко, за которой тянулись в глубь этой осени, этой жизни, а потом уходили в даль, многократно всеми воспеты, все четыре стороны света.       

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.