©"Семь искусств"
  октябрь 2025 года

Loading

Мне кажется, что я один из тех,
кого ночами мчат лихие кони,
чьи факелы подобны волосам,
поднявшимся от бешеной погони.

[Дебют] Райнер Мария Рильке

ОДИНОЧЕСТВО

Перевод с немецкого Елены Иоффе

Райнер Мария Рильке

Райнер Мария Рильке

Одиночество
(Einsamkeit, 1902)

Похоже одиночество на ливень.

Оно встаёт над гаснущим заливом,
восходит над равниной сиротливой
и к небу, одинокому всегда, стремится,
чтоб затем на города
обрушиться, гремя по черепицам,
в те странные часы, когда дома
к востоку поворачивают лица.
В те самые часы, когда тела,
в объятьях не нашедшие тепла,
безрадостные размыкают руки.
А люди, что друг другу не нужны,
в одной постели спать обречены.
…и одиночество уходит в реки.

Уход блудного сына
(Der Auszug des verlorenen Sohnes, 1906)

Оставить дом, где всё твоим зовётся
и всё же не тебе принадлежит.
Где, словно из глубокого колодца,
тебе твой голос гулко отдаётся
и искажённое лицо твоё дрожит.
Перед уходом пристально, в упор
вглядеться в эти вещи, в эти лица,
которые привычной вереницей
в сознанье проносились до сих пор.
Как будто сызнова во всё вглядеться
и вдруг увидеть мальчиком себя.
Обидами заполненное детство
своё понять. И всё простить, любя.
Но нет, уйти, оставить это место!
Объятье разорвать, как рвут святыню,
и прочь уйти. Тебя зовёт отныне
неведомая тёплая страна.
В твоём воображении послушном
она сияет фоном равнодушным,
и ты не знаешь — сад или стена.
И ты не знаешь, что тебя толкает,
но только знаешь, что тебе пора.
Ты веришь, что судьба твоя такая —
сегодня быть не там, где был вчера.
В своей котомке вечный груз нести
слепых надежд, тревог и нетерпенья.
Но бросить это где-то по пути,
чтоб умереть внезапно в отчужденье,
и даже умирая, не найти
того, что называют просветленьем.

Мальчик
(Der Knabe, 1903)

Мне кажется, что я один из тех,
кого ночами мчат лихие кони,
чьи факелы подобны волосам,
поднявшимся от бешеной погони.
Перед отрядом я скачу во мрак,
огромный и развёрнутый как флаг.
Я в тёмном весь, и только шлем горит
неверным светом, а за мной летит
десяток воинов в одеждах чёрных,
и тот же свет на шлемах золочёных.
То вспыхнет шлем, то вдруг померкнет он.
Кричит труба, как птица полуночная.
Поёт труба о вечном одиночестве,
мы сквозь него проносимся как сон.
И переулки вьются торопливо,
и холодеют лица площадей,
когда по ним стремительно, как ливень,
стучат подковы наших лошадей.

Страх
(Bangnis, 1900)

В осенней роще слышен птичий крик.
Как странно он звучит в осенней роще!
Оставив миг, в котором он возник,
Раскинулся огромный птичий крик,
как небо над осенней этой рощей.
И этот звук, что над землёй дрожит,
вобрал в себя, томительный и длинный,
немые перелески и долины,
и ветер в нём испуганный лежит.
И кажется, что быстрая минута
оцепенела на своём пути,
как будто новость страшную кому-то
отказывается нести.

Орфей. Эвридика. Гермес
(Orpheus. Eurydike. Hermes. 1904)

А в этом месте странный был рудник —
в нём души, как серебряные жилы,
во тьме таились. А среди корней
рождалась кровь, что уходила к людям.
И тяжело, как будто пласт порфира,
она горела в этой темноте.
Там были рощи призрачных дерев,
и скалы, и мосты над пустотою.
И тот огромный пруд, слепой и серый,
висевший над своим глубоким дном,
как дождевое небо над округой.
Среди лугов, упруга и покорна,
вилась дорога лентою бесцветной,
напоминая белый ручеёк.
Дорогой этой поднимались трое.
И впереди в накидке светло-синей
шёл человек с измученным лицом,
как будто исступлённо ждал чего-то.
Его шаги глотали расстоянье,
не прожевав, огромными кусками.
Отяжелевшие висели руки,
ненужные, над водопадом складок,
забыв о лире, что срослась с ладонью,
как ветка розы со стволом оливы.
И словно бы в раздоре
глаза и уши были. Если взгляд,
как пёс, пред ним носился по дороге
и, замерев, у поворота ждал,
то слух его подобно обонянью
бежал обратно. Иногда казалось,
что начинает ухо различать
шаги двоих, которые за ним
весь этот путь должны были проделать.
Но после снова только стук сандалий
да за спиной шуршание плаща.
«И всё-таки они идут за мною, —
Сказал он громко и услышал эхо.
— Они подходят, просто слишком тихо
они ступают». Если бы не страх,
что, оглянувшись, разом потеряет
всё, что с таким трудом устроил он,
он мог бы обернуться и увидеть
бесшумные два этих существа.
Он мог бы видеть, как по крутогору,
надвинув шлем на светлые глаза,
шёл бог дорог, Олимпа быстрый вестник.
Как страннический посох выносил
он пред собою правою рукою.
Как бились крылья на ногах его.
Он мог бы видеть рядом с лёгким богом
её, которую он так любил.
Он так её любил, что из рыданий,
которые его исторгла лира,
соткался мир. И снова повторилось
всё в этом мире — горы и долины,
леса и реки, птицы и зверьё.
Всё повторилось в этом странном мире —
над ним ходило плачущее солнце,
и звёзды искажённые горели
на небе, почерневшем от беды.
Так он любил её. Его подруга
шла об руку с посланником Олимпа,
и лента погребальная, свиваясь,
мешала ноги ей переставлять.
Она была в себя погружена,
как будто в ожидании ребёнка.
О человеке, впереди шагавшем,
Ни разу не подумала она.
Она была в себя погружена,
в ней странное творилось состоянье —
она была мертва. И этим чудом,
огромною и незнакомой смертью,
она была наполнена до края,
как плод, налитый сладостью и тьмой.
Как засыпающий цветок вечерний,
в ней закрывалось женское начало.
И строгое девичество опять
к ней возвращалось. Руки-недотроги
супружество настолько позабыли,
что даже бога, лёгкого как воздух,
безмерно тихое прикосновенье
казалось слишком дерзким для неё.
Она себя уже не ощущала
той светловласой женщиной, звеневшей
так часто в песнопениях поэта.
Ни нежным островом его постели,
ни собственностью этого мужчины
она теперь уж больше не была.
Подобная размотанной косе,
подобная струящемуся ливню,
разъятая на тысячи частиц,
она была лишь корень. И когда
остановил её богов посланник
и с болью произнёс: «Он оглянулся»,
она не поняла его и тихо
спросила «Кто?». А далеко вверху,
где выхода отверстие сияло,
застыл какой-то тёмный силуэт.
И этот человек с лицом неясным
смотрел на бога грустного, который
без слова повернулся и за тенью
направился по луговой тропе.
А тень неторопливо удалялась,
ведь лента погребальная, свиваясь,
мешала ноги ей переставлять

ИЗ ДУИНСКИХ ЭЛЕГИЙ

ПЕРВАЯ ЭЛЕГИЯ
(Die erste Elegie, Januar 1912)

Кто, если бы я закричал, меня бы услышал из ангельских воинств?
Но если даже некий ангел мне захотел бы помочь,
он бы меня погубил своим естеством, для меня непосильным.
Ибо прекрасное — это всего лишь ужаса часть.
Эту частицу мы ещё вынести можем
и восхищаемся целым за то, что оно
нас истребить не спешит. Всякий ангел ужасен.

И вот я беру себя в руки и приливы глотаю
тёмных рыданий. Ведь всё равно
мы ни к кому подступиться не можем — ни к ангелу, ни к человеку,
и замечают смышлёные звери не зря,
как неприкаянны мы в этом мире, где всё сочтено.
Что остаётся для нас? Ежедневные встречи
с деревом неким, у края дороги растущим.
Улицы образ вчерашний для нас остаётся
и прихотливая верность малой привычки,
нас возлюбившей и рядом живущей пока что.

Но ведь и ночь, когда ветер вселенной
гложет лицо нам, к кому эта ночь не приходит?
Ночь вожделенная медленно нас отрезвляет.
Тяжко сердцам одиночкам её приближенье.
Любящим тоже не легче. В объятьях
прячется страх. Разве ты ещё это не понял?
Руки раскрой и отдай из них воздух
просторам, которыми дышим. Птицы хотя бы
больше опоры для крыльев своих ощутят.
Да, жаждали вёсны тебя,
и звёзды мечтали, чтоб ты о них думал.
В прошлом волна поднималась.
А когда ты по улице шёл мимо окон раскрытых,
скрипка тебе признавалась. Всё взывало к тебе.
Но смог ли ты это осилить?
Не был ли ты постоянно рассеян в ожиданье любимой,
как будто любовь — средоточие жизни?
(И куда ты любимую денешь, когда сквозь тебя
чужие громоздкие мысли проходят
и на ночь порой остаются?)
Но если тебя это мучит, воспой любящих.
Всё ещё не бессмертно их знаменитое чувство.
Брошенным славу воздай — ты всегда к ним душою тянулся.
Снова на приступ иди этих манящих вершин.
Помни при этом — герой не исчезнет, и гибель
служит всего лишь последним рожденьем ему.
Но возвращает природа любивших в свои истомлённые недра,
не оставляя и следа от их бытия.
Вспомнит ли кто из оставленных девушек Гаспару Стампе,
скажет ли кто из них: буду такой , как она?
Нет, мы должны, наконец, плодоносить заставить
эту древнейшую боль. Разве нынче не время
нам, полюбив, от любимого освободиться,
чувство своё превозмочь, как стрела тетиву,
чтобы подобно стреле в мускулистом полёте
сделаться больше, чем наша недвижная суть?

И голоса, голоса! Слушай сердцем,
как слушали только святые.
Окрик могучий с колен поднимал их,
но они, невозможные, не шелохнулись,
так слушать умели!
Не так, как терпел бы ты Господа голос.
Трепет пространства лови, тишины непрерывные вести.
Это восходит шуршанье юных умерших к тебе.
Вспомни, как в римских церквах
судьба их смиренно с тобой говорила,
вспомни, как в Санта Формоза недавно
строки надгробий взывали к тебе.
Что они ждут от меня?
Видно, мне предстоит понемногу развеять наветы,
которые часто мешают чистому душ их движенью.

И правда, ведь странно больше не жить на земле,
странно, едва научившись обычаям, не исполнять их,
странно не видеть в цветах и иных многозначных предметах
символов будущей жизни.
Чудом ничьим не бывать в бесконечно пугливых ладонях
и даже имя своё бросить подобно разбитой игрушке.
Странно уже не желать ничего,
странно увидеть, как треплется ветром небрежно
всё, что скрывалось.
А как утомительна смерть поначалу.
Сколько ещё ты навёрстывать должен,
прежде чем вечность почувствовать сможешь.
Но ошибаются те, что в живых, полагая,
что отличаются сильно они от усопших.
Ангелы, слышал я, часто не знают,
ходят они средь живых или мёртвых:
вечный поток через оба проносятся стана,
возрасты все за собой увлекая, всё заглушая шумом своим.
Впрочем, они-то без нас обойдутся, ушедшие рано.
Как от груди материнской, легко от земного отвыкнуть.
Но мы, для которых так тайны нужны,
у которых так часто из скорби блаженный родится прогресс,
разве мы сможем без них?
Разве забыто преданье о том, как стенанья о Лине
немоту всколыхнули и первою музыкой стали?
О том, как в пространстве, испуганном смертью ребёнка,
оставленный воздух в тех самых зашёлся качаньях,
которые нас утешают, врачуют и нежат теперь.

ВТОРАЯ ЭЛЕГИЯ
(Die zweite Elegie, Februar 1912)

Каждый ангел ужасен. И зная об этом,
увы! я всё-таки вас воспеваю, души смертоносные птицы.
Минули Тувии дни, когда путник лучистый,
в дорожной накидке и вовсе не страшный,
повстречался подростку у бедного дома
и, мальчик на мальчика, с юным глядел любопытством.
Нынче не то. Если грозный архангел
двинется в сторону нашу шагом своим из-за звёзд,
собственным сердцебиеньем мы тотчас же будем убиты.
Кто вы такие?

Удачная проба, баловни вы созиданья,
цепи холмов, озарённые солнцем вершины
всякого дела, Божьего сада крылатое семя,
света коленца, проходы, ступени, престолы,
символы неги, вместилища наших фантазий,
столпотворенье внезапно возникших восторгов
и вдруг — зеркала: красоту, излучённую вами
снова вбираете в собственный лик.
Ведь чувствуя, мы убываем.
Ах, мы выдыхаем себя безвозвратно
и от вспышки до вспышки всё слабее мы тлеем.
Если скажет нам кто-то: «Ты в крови у меня
и тобою наполнена эта комната, эта весна»…
что с того? Он ведь нас не удержит.
И в нём, и вокруг мы сходим на нет потихоньку.
А этих красивых кто возвратит нам?
Непрерывным свеченьем исходят их лица,
и вот уже нет их.
Словно над утренним полем роса,
испаряется наше от нас,
словно жар от горячего блюда.
О улыбка, куда ты?
О взгляд — тёплый от сердца катящийся вал,
увы! вот во что переходим.
Не отдаёт ли пространство, в котором мы таем,
нами хоть чуть? Ангелы разве
только своё из вселенной назад извлекают
или порою и нашего естества зачерпнут?
И в суматохе погони за собственной сутью
не замечают, что мы в их черты замешались,
как входит размытость в лица беременных женщин.

Любящим дал бы я слово. Когда бы они захотели,
чудные вещи могли бы поведать ночной тишине.
Ведь похоже, что всё нас скрывает. Гляди — существуют деревья,
и зданья, в которых живём, пребывают в пространстве.
Лишь мы проносимся, словно воздушный поток.
Всё в этом мире готово нас замолчать,
будто мы тайный позор или тайная чья-то надежда.

Вас, о влюблённые, занятых только собою,
прошу я ответить. Осязая друг друга,
что вы о нас разузнали?
Правда, бывает, и я руки сплетаю свои
и лицом износившимся в них погружаюсь.
Тогда хоть немного себя ощущаю.
Кто же, однако, только из этого
вывод осмелится сделать, что он существует?
Но вы, возрастая в восторгах другого,
пока он, поверженный, вас о пощаде запросит;
вы, наливаясь в руках, словно гроздь винограда;
вы, иногда пропадая, когда вас другой пересилит,
вы расскажите о нас.
Знаю, вам только и надо — коснуться друг друга.
Верите вы, будто ласка удержит,
не выдаст времени место, к которому вы прижимаетесь нежно,
верите, будто блаженство не кончится ваше —
вечность сулят вам объятья.
Но пережив первое взглядов скрещенье,
отстояв у окна в ожиданье,
рядом впервые однажды пройдя через сад,
влюблённые, вы ещё те же?
После того, как друг друга к губам подносили —
напиток к напитку —
вспомните, как моментально слабел пригубивший.

Не удивляла ли вас на аттических стелах
сдержанность жеста людского?
И любовь, и прощанье так легко на плечах их лежали
словно из иного, чем наши, были слеплены теста.
Вспомните руки, что покоились смирно,
в то время, как торсы полнились мощью.
Этим собою владевшие словно нам возвещали:
«Так вот касаться друг друга мы ещё можем.
Мнут и чеканят нас боги. Но то уже дело богов».

Отыщем и мы для себя посильную малую меру людскую,
узкую, нашу полоску земли плодородной
между скалой и потоком.
Ведь неуёмное сердце и у них
свои превышало пределы.
Но нам не дано его видеть
ни в образах смертных, его укрощавших,
ни в изваяньях богов, ещё беспощадней
его усмирявших в себе.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.