![]()
Отец был участником такого своеобразного русского бизнеса, который возник в девяностые и жив и по сей день, в котором люди без конца встречаются, что-то обсуждают, решают, спорят и даже ссорятся, но при этом ничего не продают и не покупают, потому что у них нет ни денег, ни товара, ни уменья обращать деньги в товар и товар в деньги.
ПОРТРЕТ СУХОЙ КИСТЬЮ
(окончание. Начало в № 9/2025)
За полярным кругом
Это было в конце 80-х, излёте существования Советского Союза и, как потом оказалось, излёте их совместной жизни тоже.
Его скромная квартира казалась, по тем временам, роскошной, поскольку была, как и наша, обставлена импортной мебелью и имела запас «фирменных» товаров: виски, баночное пиво, сигареты. В те времена это производило впечатление. Я как раз начал курить.
Теперь, вспоминая унылую пятиэтажку в сером жилом районе города в Заполярье и эту квартиру, она мне кажется жалкой.
Отец попросил меня привезти из Ленинграда какие-то продукты: мясо, масло, что-то ещё, уже не помню, и почему-то — хлеб. В Мурманске, это было видно, водились деньги, но в магазинах — голяк, по сравнению с довольно пустыми полками в Ленинграде здесь на полках продуктов было ещё меньше. Меня удивило, что в портовом городе не было рыбы. Не было пива. Не было мяса. Не было почти ничего. Продавалось молоко, хлеб, кефир, картошка — минимальный набор, а также дешёвые консервы. И когда много лет спустя я увидел в Гаване магазин, в котором продавались только куриные кости, и за ними стояла очередь, я почему-то вспомнил не Ленинград, а Мурманск. Впрочем, со слов отца, в Архангельске было ещё хуже.
Жена отца, а мы виделись впервые, встретила меня настороженно. Она, это было заметно, принарядилась, мы поужинали, как тогда было принято, на кухне, после ужина отец «раскошелился» и выкатил по случаю пару банок «фирменного» пива и орешки.
Потом мы, кажется, выпили ещё, разговорились, Нина, так её звали, стала словоохотливей: «Твой отец ни разу не привёз мне шмотку, которая бы мне понравилась», — сказала она мне доверительно.
Чуть позже подмигнула отцу: «Жора, покажи, что у нас есть, ему, наверное, уже можно», отец встал и вернулся на кухню со стопкой финских, немецких и ещё каких-то порножурналов со всевозможными вариантами и позами и не очень понятными комментариями, которые мне показались важными и которые я попытался прочесть. Я был читающим молодым человеком.
90-е
В девяностые отец, как и большинство людей его поколения, места себе не нашёл, не смог второй раз войти в реку — море — океан, поймать струю, удачу.
В какой-то момент он бросил службу и пустился по наущению какого-то друга в коммерцию, что, в теории, было неплохой идеей, поскольку для отца с его склонностью к авантюрам и верой в капитализм, действительно, казалось, наступило время возможностей.
К тому же, спасибо многолетним застольям и репутации хохмача и балагура, он обладал ключевым активом любого бизнесмена, а именно — связями. Но проблема была в том, что у него совершенно не было коммерческой жилки, а также в том, что он совершенно, то есть, как я понял много лет спустя, категорически не умел и не хотел работать.
Он относился в той категории «бизнесменов», для которых всё начинается и заканчивается, по сути, сводится к весёлым посиделкам в чужом офисе, где секретарши подносят креплёные напитки и терпят, надеясь на премию, сальные шутки.
Надо отдать ему должное — пить он умел. Он пил со знанием, со вкусом, с удовольствием, предпочитая импортные напитки — виски, (он так и не понял, что «Джонни Уокер» вышел из моды), джин с тоником («Бифитер»), водку с закуской, чуть меньше вино. В последние годы — пиво, с креветками или красной рыбой, которую он таскал из Финляндии, из своих бессмысленных шоппинг-туров.
Он никогда опускался до дешёвого портвейна или суррогатов и не набирался.
Он был неисчерпаем на шутки-прибаутки, нехитрые истории про приключения моряков за границей, которые я слышал ещё от мамы, они служили ему долго, и только под старость он стал повторяться, постепенно превращаясь в заезженную пластинку любимого им когда-то оркестра Джеймса Ласта, который давно вышел из моды и никогда в неё уже не вернётся.
В это же время, в начале девяностых, я также не знаю в каком году, он ушёл и от второй жены и стал жить с девушкой-девчонкой, которая была лет на тридцать его моложе.
Жгучая брюнетка, из тех, кто в молодости обладают выдающимися формами, но рано полнеют, она только что закончила школу. Не думаю, что у неё были хорошие отметки.
Я встречал её пару раз в Питере, когда они приезжали вместе и потом, когда она приезжала одна ухаживать по его просьбе за сделавшейся совсем больной его матерью, моей бабушкой.
Не знаю, что она нашла в моём отце. Наверное, она относилась к тому типу рано созревших femme fatale, которые предпочитают прыщавым сверстникам респектабельность, которую отец тогда ещё сохранял — гладко выбритый и розовощёкий, источающий запах дешёвого немецкого одеколона, у него хоть и не было главного атрибута русского бизнесмена — «Мерседеса» (отец так и не научился водить), зато была пара приличных костюмов, дорогой портмоне, чемодан и часы — в провинции это ещё производило впечатление.
Но времена менялись, кто-то что-то приватизировал, кто-то что-то «отжал» у того, кто приватизировал, кто-то украл, кто-то убил, кто-то сбежал, кто-то уехал, но кто-то как-то всё-таки создал какой-то бизнес даже в Мурманске и сколотил состояние.
Это был не мой отец, к сожалению. Ему, как и прежде, мешали «идиоты». Так он мне сказал. Так же говорила и его новая пассия. Она жаловалась мне, что отцу не дают развернуться, что она сама видела, как разваливаются многомиллиардные сделки, в которые было вложено столько сил… но не денег, конечно. Денег тогда у него, кажется, совсем уже не было.
2000-е
Вторая жена отца тяжело перенесла его уход и, будучи дамой во всех отношениях интересной, но уже немолодой, стала пить, причём, пить отчаянно.
Она ходила по барам (в Мурманске в те времена эти заведения были, подозреваю, довольно убогие), пытаясь из последних сил ухватиться за свои представления о красивой жизни, к которой, кажется, всегда стремилась. Подробностей я не знаю, знаю только, что она быстро спилась и умерла.
Я не знаю, сколько отец, которого смерть второй жены, кажется, не очень задела, прожил с третьей. Насколько я могу судить, ей потребовалось лет восемь, чтобы понять, что дальше ждать нечего, и сбежать от него в неизвестном направлении, скорее всего, в южном, поскольку бежать в северном из Мурманска затруднительно.
Жилья, о чём я тогда не знал, у отца не было, его квартира в Мурманске, как и наша когда-то в Ленинграде, досталась его жене с сыном, что-то снимать он уже не мог, и приехал ко мне в Москву на несколько дней «по делам» и месяц спал у меня на диване.
Это было в начале 2000-х, жизнь в Москве изменилась: порножурналы продавались в киосках «Союзпечати», а баночное пиво и джин в обычном магазине.
Отец спал у меня в «доме на Набережной» в тесной комнате, которая была даже у́же чем та, которая была у нас когда-то в коммуналке. Ему было уже под шестьдесят, мне за тридцать, и мы впервые, по сути, жили вместе.
Отец был недоволен моим съёмным бытом.
«Когда у меня будет дом в Швейцарии», — сказал он мне, пытаясь уверить, скорее, себя, чем меня в том, что дом обязательно будет. Я осторожно спросил, что мешает купить дом прямо сейчас и избавить меня от необходимости бегать за джином.
«Понимаешь, Павлуша, есть дяденьки кое-где дебилы…»
И тогда же я в первый и последний раз попытался понять, в чём его бизнес. Отец занимался импортом. А также экспортом. Металлами. Строительством. Рыболовством. Кораблестроением, причём в Испании. Развитием полярных территорий. Перевозками. Добычей полезным ископаемых на Шпицбергене. И чем-то ещё.
Он делал предложения правительству Степашина, ждал ответа от Черномырдина, ходил на встречи в Государственную Думу, в Дом Правительства или кабак рядом с Домом Правительства, пытался присосаться к каким-то европейским субсидиям и даже, каким-то чудом, уже позже, встретился с президентом то ли Литвы, то ли Латвии, где отколол какую-то шутку, над которой потом все дружно смеялись, и тот факт, что встреча, по сути, провалилась, никому не портил настроения.
Он пытался сводить каких-то людей, которые сходиться не хотели, и встрять там, где встревать было не нужно. Он всё время кому-то звонил, с кем-то встречался, поток людей был бесконечным, и таким же бесполезным и пустым, какой и является, наверное, бесконечность.
У него по-прежнему был ухоженный вид, который, правда, становился всё менее убедительным: дублёнка износилась, шапка вышла из моды, портмоне украли.
Но у него находились знакомые депутаты, чиновники, эфэсбэшники, моряки, музыканты, космонавты, бизнесмены, в основном, сомнительного толка. С ним общались, потому что узнавали типаж — внушительного вида, компанейский, хохмач и собутыльник, который всегда готов поднять рюмку и отпустить скабрезную шутку.
У него были друзья норвежцы, немцы, финны, шведы, испанцы. Не было, кстати, я заметил, ни англичан, ни американцев, или, как теперь говорят, англосаксов (отец ни в Англии, ни в США никогда не был), которые то ли своим практичным нутром чуяли его неделовую натуру, то ли не готовы были терпеть его неуклюжий, лишённый беглости и складности английский.
Отец был участником такого своеобразного русского бизнеса, который возник в девяностые и жив и по сей день, в котором люди без конца встречаются, что-то обсуждают, решают, спорят и даже ссорятся, но при этом ничего не продают и не покупают, потому что у них нет ни денег, ни товара, ни уменья обращать деньги в товар и товар в деньги.
Он мог произвести впечатление, завести знакомство, провести встречу, но вести дела не умел, и очень скоро становился невыдержанным, скандальным, истеричным, обидчивым, то есть таким, каким был на самом деле.
Ему хотелось быть заметным, хотелось быть важным, хотелось ворочать большими деньгами, и он думал, что он ими ворочает, что он что-то решает, что за ним следят, что его телефон прослушивают, и он всё ждал какого-то чудесного поворота, какого-то звонка, ждал настолько, что когда зазвонил его мобильный на похоронах его матери, как раз в тот момент, когда гроб опускали в землю, он, к моему удивлению, снял трубку.
Зеркальная копия
Мы уладили все дела, я успел съездить на могилу к маме и к вечеру вернулся на съёмную квартиру. После нескольких дней беготни у меня накопилось дел по работе.
Квартира в старом питерском доме, которую приспособили для сдачи, изо всех сил стараясь найти разумный компромисс между ценой и презентабельностью, была уютной и нетипично для питерских квартир тёплой. Убавить отопление не удавалось, форточки тоже не было, я попробовал открыть окно, но это не помогло, к тому же сразу стало очень шумно.
Я посмотрел на канал, на церковь, которая теперь была ярко освещена, закрыл окно. Разделся. Я взял ноутбук и стал разбирать почту, случайно заметил своё отражение в зеркале. Мне показалось, что грудь у меня висит, как у женщины.
Я встал и осмотрел себя.
Моё лицо всегда имело сходство с лицом отца, впрочем, с возрастом, по мере того как оно оплывало, это стало меньше заметно, зато моя фигура теперь стала больше походить на его фигуру: плечи сузились, талия расползлась.
Отец всегда был крупный с широкой костью.
Он был ниже меня и с возрастом располнел, а потом стал оплывать как свеча: плечи опустились, грудь повисла, пузо и бока стали круглыми. Его фигура его стала напоминать поплавок или Обеликса из французского мультфильма, у него даже были штаны в широкую полоску.
Руки у него стали огромными с неповоротливыми толстыми, как сардельки, пальцами, так что он не мог ничего набить ни на одной клавиатуре, я покупал ему большие телефоны, но он всё равно не мог к ним приспособиться, ругался и лупил их кулаком.
Вес его подполз к ста пятидесяти, таскать такую тяжесть не могли ни ноги, ни сердце, так что со временем перестал двигаться и последние годы не выходил из квартиры даже во двор. И только лицо его сохраняло какую-то почти юношескую свежесть, так что он так и сидел дома со свежим лицом и осунулся только перед смертью, потеряв вес, от чего кожа провисла и появились морщины. Только тогда он стал походить на старика. Я заметил это на фотографиях, сделанных уже после нашей последней встречи.
Я постоял у зеркала, подумал, что можно ещё всё исправить, пообещал (в очередной раз) себе, что откажусь от булочек и займусь спортом и снова устроился на диване.
«А Колька-то умер»
Отец всегда легко относился к смерти. О свой он говорил редко, но уход друзей принимал спокойно: «Валерка умер», «Витька умер».
«А кстати, — сказал он мне как-то по телефону, — а Колька-то Уманский — умер».
Колька был лучшим другом детства. Они учились в одном классе, потом в мореходке. В одном с ними классе училась моя мама, которая часто его вспоминала, всегда тепло и называла «Колька». Их троих связывала дружба, не берусь сказать, что ещё, возможно, Колька был претендентом на её руку, то есть, для меня своеобразным альтер-отцом, или просто это было время беззаботной молодости — никто уже не скажет.
Я знал Уманского с детства, но видел редко, хотя отец дружил с ним до самой смерти, и когда он мне сказал о его кончине по телефону, в голосе не было горя.
Такое отношение не было признаком храбрости, скорее, неспособностью поверить в собственный конец, в его принципиальную возможность.
После кончины матери, которую он тоже перенёс как-то легко, не преминув на поминках побалагурить, отец перебрался в Петербург и поселился в семейной квартире, в двух с половиной комнатах, в которых родился и вырос.
Ему было за шестьдесят, и он всё пытался, установив на стол, который тоже стоял в квартире с царских времён, компьютер, телефон и незаменимый рабочий инструмент любого бизнесмена 90-х — факс, вести какой-то бизнес.
Он ходил на встречи и пил с какими-то людьми, которых я периодически встречал у него на кухне. Я тогда тоже стал жить в Питере.
Отец пытался стать коммерсантом в течение двадцати с лишним лет и не добился ничего. Я не знаю более неудачливого бизнесмена, чем мой отец.
Рождённый в СССР, он не был рождён для капитализма и, в конце концов, стал жить на пенсию, которой скоро стало не хватать. Я начал посылать ему какие-то деньги, пытаясь, когда мог, предлагать больше, но любой разговор кончался тем, что он начинал кипятиться. Наверное, ему было стыдно. Я не настаивал.
Пару раз мы заводили разговор о выкупе комнаты или переезде в новую квартиру или дом, но он быстро срывался, и тогда я решил: пускай он сам покупает себе виллу в Цюрихе или однушку в Рыбацком, лишних денег у меня не было, а дети от предыдущих браков были.
Он спросил меня как-то, следует ли приватизировать его комнаты. На что я резонно заметил, что комнаты, которые принадлежат семье больше ста лет, однозначно следует приватизировать, нашёл юриста, но отец, натолкнувшись на какие-то сложности, которые толком объяснить мне не смог, процесс забросил.
Тяжёлый ребёнок
Отец сделался больным рано. Проблемой стало слабое сердце, а также типичные для тучных людей проблемы такие как больные колени, спина и дальше по списку.
Ему стало тяжело ходить уже в шестьдесят, появилась одышка, а, как человек ленивый, он стал меньше двигаться — располнел, двигаться стало ещё тяжелее, он перестал не только ходить, но и вообще что-либо делать.
Пару раз, когда ему ещё не было семидесяти, я вывез его в Италию, где он никогда не был. Я надеялся, что он станет гулять, у моря был чудесный парк, но до парка я его только однажды дотащил под ругань и проклятья — идти по жаре было тяжело — и после этой прогулки он надёжно засел в доме.
«Папа не сиди дома, тебе нужно гулять, иди гуляй».
«Не хочу я гулять по этому сраному парку».
«Сраный» парк был чудесен, как и город, но холмист. Прогулка требовала усилий.
Ему понравилась Венеция, куда он, с моей подачи, съездил дважды, но самый большой восторг вызывали местные уличные кафе, в которых, благо у меня был кредит, можно было сидеть целый день. Он сидел, попивая пиво, и всё норовил сфотографироваться с молодыми официантками, которые шарахались от него, резонно усматривая в его действиях патерналистический сексизм, современное неприятие которого докатилось даже до Италии.
На фоне сердечной недостаточности и проблем с сосудами у отца быстро стала развиваться трофическая язва.
Первый раз он загремел в больницу лет за восемь до смерти, кое-как подлечился, стал ходить с палочкой, ноги почернели.
Худеть или лечиться он не стал, мешали обстоятельства, которые он охотно перечислял мне: врачи болели, увольнялись, уходили в отпуск, не принимали или не брали его или были все как один «бестолочи», «лентяи», «лоботрясы» и так далее, спискок казался длинным, препятствия непреодолимыми и по мере того, как проблемы копились, копилось и его сопротивление, и любая попытка заставить его лечиться заканчивалась скандалом.
Можно было подумать, что он хочет загнать себя в гроб, но на самом деле, он просто, кажется, не мог до конца поверить в возможность собственного конца. Он думал, что пронесёт. Что наладится. Что есть ещё время. Что всё это не по-настоящему. Что кто-то придёт и спасёт его. Возьмёт за ручку и отведёт в поликлинику, больницу, ресторан, в бар, в рай, в конце концов.
«Я тебе пришлю эпикриз», — сказал он мне после выписки.
Я сказал, что не нужно, просто скажи, что там написано.
«Ну, там то, да сё, целый букет, чёрт их поймёшь, наших врачей».
Наверное, он был на что-то обижен. Наверное, на то, что я не стал с ним нянчиться, или на то, что уехал, или на то, что жизнь прошла так быстро, или на то, что он ничего не добился, или на то, что Черномырдин так и не ответил — не знаю.
Убеждённый западник, отец был лишён западного прагматизма и, как это водится в России, положился на русский авось, который должен был его с какого-то момента не просто пронести, а вообще носить, возить, кормить, стирать и гладить.
Кто должен был явиться этим «авосем» было непонятно, возможно, я, но я отказался, поэтому эта, тогда уже стопятидесятикиллограмовая ноша легла на плечи молодой и хрупкой женщины, чьё физическое сложение и психическое состояние никак не предполагали, что она с ней справится. Но русские женщины и не на такое способны, непонятно, правда, что ими движет.
Русский авось
Отец требовал постоянной заботы и требования свои предъявлял. Он хотел, чтобы его кормили, одевали, раздевали, стирали и убирали.
В своих привычках он начал впадать в детство, пытаясь вернуться в то сладкое состояние, когда любой каприз исполняли его мать и бабушка — две любящие, но волевые женщины, которые его, кажется, этой смесью любви с тиранией и испортили.
В Ирине, которая по какой-то причине решила взять на себя эту ношу, отец нашёл идеального beast of burden. Она была готов терпеть его скандалы и истерики, помогать и заботиться, как многие женщины, которые находят какое-то неизяснимое удовольствие в несчастных союзах и, как теперь говорят, токсичных отношениях, то есть, в унижении, страдании, скандалах и истериках.
«А что ты будешь делать, если она уйдёт?» — спросил я его.
«А чёрт его знает», — сказал он.
«Принеси», «подай», «забери» — отец не стеснял себя в просьбах, как и не сдерживал в претензиях. Он не предполагал, что у кого-то могут быть другие интересы. Его эгоизм был безграничен. Он никогда, кажется, ни разу не задумывался о том, что нужно дать что-то взамен.
«Но ты не хочешь её как-то отблагодарить, например, что-то оставить?» — спросил я его в последний год жизни, когда его перспективы, правда, не были ещё столь очевидны.
«Я как-то об этом не думал».
Он не думал о том, что кто-то может думать о чём-то ещё. Он просто не мог принять факт, что кто-то может его не любить.
Ирина была человек неплохой и даже творческий — танцевала и играла на музыкальных инструментах, у неё было специальное образование — но она была какой-то неприкаянной, сильно верующей и сильно пьющей, бездетной и, кажется, бездомной.
Она стала с ним нянчиться из каких-то не совсем мне понятных соображений, моя жена подозревала корысть, я — алкоголь, на самом деле это, скорее всего, было нереализованное материнство.
При этом она относилась к нему с каким-то странным пиететом, как к бывшему министру, чиновнику, разорившемуся миллионеру, в общем, не знаю, что могло её заставить докладывать мне иногда:
«Георгий Евгеньевич уже за своим комьютером».
Что он там делал за этим комьютером?
Писем он не писал. Воспоминаний тоже. Только всё норовил в конце жизни рассказать мне и моей женой о своих похождениях по бабам.
«Ты знаешь, Павлуша, что такое полярное лето?»
«Да, папа, это когда было жарко, все загорели, а ты в этот день был на работе».
«Нет, Павлуша, это когда жёны моряков отправляются на юг, а моряки выходят на охоту…»
Его вторая жена, кажется, тоже ездила на юг и ещё при советской власти съездила в круиз по Скандинавским странам, что по тем временам была невиданная роскошь, но кажется, на этом её шикарная жизнь и закончилась.
Отец во втором и в третьем ни разу не был, кажется, на отдыхе, в простой туристической поездке в Париж, например, Рим, Лондон или Египет. Три поездки в Италию, которые я ему организовал, были первыми и единственными в его жизни турпоездками с обязательным dolce far niente[2] — отец, правда, не знал, что называется то, к чему он всю жизнь стремился.
Ирина взяла на себя заботу об отце с самоотверженностью матери, хотя ей приходилось тяжко.
Однажды она попыталась завести со мной разговор о том, что отцу нужен уход, сказала, что это ребёнок, которому нужна постоянная забота, возможно, это была попытка передать мне его с рук на руки, мы с женой тогда как раз жили неподалёку, и у нас родилась дочь. Я посмотрел на стопятидесятикиллограмового, розовощёкого детину, который тогда ещё ходил и даже ездил в свою «финку», и нянчиться с ним наотрез отказался.
Сдавать он начал постепенно, но путь от упитанного розовощёкого мужчины до инвалида в коляске прошёл быстро: в семьдесят он ещё, хотя и с трудом, но двигался, в семьдесят пять уже не мог ходить и почти ничего делать сам, в семьдесят шесть стал ходить в утку и умер, не дожив до семидесяти восьми.
Последняя встреча
Первое инвалидное кресло я взял отцу напрокат, когда ему было семьдесят. Тогда из-за язвы ему стало больно ступать на ноги, а я попросил его прийти на похороны моей бабушки по маминой линии, его бывшей тёщи.
Помочь добраться на коляске до церкви, до которой идти-катиться ему было метров триста, вызвалась старая знакомая, которая знала нашу семью.
Она позвонила мне, когда все уже собрались на отпевание:
«Отец не может поместиться в коляску в одежде и лупит её рукой, — сказала она мне, — я не знаю, что мне делать».
«Ничего, — сказал я, — уходите».
Она зашла в церковь выразить соболезнования, отец не позвонил.
В конце жизни он вообще почти никогда не звонил, только присылал какие-то сомнительного качества электронные открытки с котиками, которых я терпеть не могу, или сусальные картинки на религиозные праздники, которые мы не отмечаем. Не знаю, откуда он их брал. Он всё чаще забывал поздравить с днём рождения меня или внучку.
Второе инвалидное кресло он раздобыл себе сам года через три-четыре. Меня просить не стал. Ходить из-за язв он уже не мог, в чём не хотел признаться, стало ясно, что на ноги он уже не встанет.
Наша последняя встреча была за полтора года до его смерти.
Мы давно жили за границей, и летом, между двумя волнами ковида, проскочили как-то в Россию, чтобы повидаться. Договорились, что из аэропорта сразу поедем к нему. Мы были с ребёнком, которого он не видел два года.
Он встретил нас в инвалидном кресле, в неприлично распахнутом халате, как будто специально выставив на показ трусы, очевидно несвежие.
Бардак в квартире был ещё больший, чем обычно, грязное бельё валялось в перемешку с бинтами, воняло, квартира, и так почти уже нежилая, пришла в полный упадок. Всем своим видом он, кажется, пытался сказать: видите, как плохо вы за мной ухаживаете.
Моя жена тут же, сославшись на дела, сбежала, я остался. Я хотел, чтобы дочка провела какое-то время с дедушкой, у неё как раз был тот период, когда она пыталась понять, кто её семья, выбор у нас был небольшой.
Мы зашли в комнату, он протянул мне утку, попросил вылить, утка была увесистой.
Я спросил: «Как дела?»
«Ну, как… как-то так…», — сказал он.
«А где Ирина?» — спросил я.
«В больнице».
Он сильно сдал, ноги под бинтами были совсем чёрные и воняли. Ему нужны были постоянные перевязки, которые, кажется, мало помогали, язва прогрессировала.
«Ты так и не видел врача?»
Он махнул рукой.
Я сказал, что привёз ему джина в подарок, достал, но помедлил, подарок с учётом его состояния был неуместным.
«Но тебе теперь совсем нельзя, наверное», — сказал я.
С проворством, которое трудно было ожидать от человека в инвалидном кресле, он выхватил бутылку.
«Не помешает».
«У тебя есть какая-то еда? Перекусим?», — спросил я. Мы были голодны с дороги, мне нужно было покормить ребёнка.
«Да, — он оживился, — я заказал креветок!»
«Креветок?»
«Да, ты будешь креветки с пивом?»
«Креветки с пивом?»
«Да, — сказал он, — теперь можно заказать по интернету».
Я поблагодарил, отыскал в заваленном какими-то пакетами и банками шкафу на кухне макароны. Времени у нас было мало, я был настроен решительно, я намеревался исполнить свой сыновий долг, завести разговор о больнице, враче, сиделке и, возможно, переезде.
«А что с Ириной?» — я думал взять её в союзницы, по крайней мере, хотел, чтобы она присутствовала при разговоре.
«Всё нормально».
«А почему она в больнице?» — её, насколько я знал, положили с ковидом.
«Не отпускают…»
«Не отпускают?»
«Ну, да».
«Осложнения?»
«Да».
Что-то не то было в голосе.
«Так что с ней?»
«Непонятно».
У отца всегда и всё было «непонятно».
«А когда её выпишут?»
«Говорят, месяца через два».
«Через два? — я не понял, — а в какой она больнице?»
«Здесь на Пряжке».
Он сказал это неохотно, но видно было, что скрывать он это больше не может.
«В психбольнице?»
«Да».
«Легла сама?»
«Забрали».
«С чего?»
«Поранила себя».
«Поранила?»
«Легко».
До меня вдруг дошло.
«Порезала вены?»
«Пырнула себя в сердце».
Я понял, что ему нужно было это сказать. Он, может быть, и не хотел, чтобы я знал, но носить в себе это было тяжело, он хотел признаться.
Я представил себе сцену: визжащий в инвалидной коляске отец, доведенная до истерики худая замученная женщина, которая не может больше вcё это терпеть, втыкает нож себе в сердце.
Я посмотрел на ребёнка, она уплетала, не слушая, макароны.
Мы ретировались.
Мы прилетели всего на пару дней, мне нужно было съездить к маме на кладбище, уладить кучу дел. Можно было, конечно, поменять планы, но я ничего менять не стал.
«Тебе кто-то помогает?» — спросил я, собираясь.
«Да. Людмила».
«Людмила?»
«Людмила!» — я услышал знакомую нотку, голос полез вверх, давая понять, что можно было бы и догадаться.
«Кто такая Людмила?»
Отец объяснил, но как всегда с раздражением и путанно, я не понял.
Я всё-таки настоял на визите врача, которого смог найти, и который его с неохотой посетил. Его диагноз был, как ни странно, не таким уж удручающим, несмотря на то, что врач был опытным. Я предложил ему стать лечащим врачом, он наотрез отказался, даже не стал обсуждать цену, он, очевидно, не хотел связываться.
Перед отъездом я снова заглянул к отцу, на кухне по-деловому что-то жарила на сковороде молодая и энергичная женщина.
«Людмила!» — позвал отец из комнаты.
Она быстро вышла из кухни.
Я так и не понял, кем она ему и нам приходится, и почему помогает. Это, наверное, должен был делать я, но я не хотел. У меня также были все основания сказать, что у меня были непреодолимые препятствия.
Мы обсудили ситуацию с женой. Мы делали это не первый раз, каждый раз вставал вопрос о том, чтобы отца забрать, жена проявляла, насколько могла, понимание — отец всё-таки, но в глазах стоял ужас.
Я бы мог вернуться на какое-то время, но и это было мало реализуемо, поскольку жене одной было не справиться с ребёнком, и мне было бы трудно работать из России, моя работа требует если не постоянного, то всё-таки присутствия. К тому же, в воздухе висела угроза мобилизации, а я не хотел вместо Лазурного берега оказаться на фронте, хотя на войну я бы, конечно, не пошёл, но в тюрьму мне тоже не хотелось.
Единственным решением была сиделка, которое я и предложил реализовать немедленно. Отец нехотя согласился.
Кто-то стал ходить, Ирина через пару месяцев выписалась.
Примерно тогда же он неожиданно позвонил мне и попросил перевести дополнительно какие-то деньги сверх того, что я переводил. Небольшую, но заметную сумму. Сказал, на лечение. Я оживился, спросил, что он собирается делать.
Он сказал, что хочет пройти курс фитотерапии — я обалдел.
Я сказал, что заплачу, но что это абсолютная чушь, что в его состоянии нельзя вылечиться травкой, нужен профессиональный доктор, больница, уход и дальше по списку. Он закипел, повысил голос, я махнул рукой, перевёл деньги и больше ничего не спрашивал.
Гангрена
Диагноз «гангрена» отцу не ставили довольно долго, хотя было очевидно, что язва прогрессирует, но заключения врачей были уклончивыми, врача, у которого он бы наблюдался, у него не было, участковые менялись, я ему настоятельно рекомендовал перейти в платную клинику, но тех, кто занимался язвами, было не так много, тех, кто бы хотел возиться с ним, было ещё меньше. Мои попытки кого-то найти он игнорировал или объяснял, почему всё это «чушь».
Когда он в третий раз загремел в больницу, я сказал, что теперь ему отрежут ноги, но он выписался через какое-то время и, поправ мои ожидания, уверовал, что ничего страшного с ним не происходит. Не знаю, на что он рассчитывал.
Он снова озаботился, правда, вопросом приватизации квартиры и попросил меня организовать процесс.
Я разобрался.
Всё дело было в отсутствии справки о приватизации жилья в прошлом, а справку он получить не мог, потому что, уйдя от второй жены, болтался у меня в Москве и ещё где-то без прописки, соответственно отсутствовали доказательства, что он ничего в это время не приватизировал.
Решение проблемы было непростым, но оно было, я начал процесс, у меня появился азарт, хотя комнаты всё равно должны были достаться брату.
Но ноги продолжали гнить.
Я стал звонить отцу более или менее регулярно, он на мои распросы говорил что-то невразумительное типа «а, чёрт его знает», «то, да сё», «их, этих врачей, не поймёшь», любая попытка настоять приводила, как и раньше, к скандалу, появлялись враги и многочисленные обстоятельства, общение с ним требовало выдержки и терпения, которыми я не обладал.
Между тем, началась война.
Отец был единственным, кто не позвонил мне 24 февраля, когда все стали бесмысленно набирать или писать друг другу, чтобы высказаться, выговориться, справиться с охватившей растерянностью и успугом, которые быстро сменились ужасом и отчаяньем.
Я позвонил ему через какое-то время, он был настроен, как всегда, критически, говорил: «да, да, идиоты», но видно, что всё это от него далеко.
Меня он ни тогда, ни раньше тоже почти ни о чём не спрашивал. Он вообще имел очень слабое представление о том, где и как мы живём, чем я занят, как растёт внучка. Поначалу я посылал какие-то фото, он отвечал неохотно или вообще не отвечал, мне стало казаться, что они его раздражают. Я перестал. Только дважды он проявил какой-то неожиданный интерес, чем меня весьма удивил.
Первый, он позвонил сам, я, всегда ожидая плохих вестей, перепугался, но потом понял, что ничего не случилось, спросил, в чём дело, и он мне сказал, что его старый друг посмотрел по телевизору передачу про Ниццу, в которой сказали, что это криминальный город, столица наркотрафика. Не знаю, почему это его так взволновало.
Я ответил, что по российскому телевидению врать не будут, всё так и есть, и именно поэтому я этот город и выбрал.
Он хмыкнул.
Другой раз его озабоченность возникла также неожиданно и была такой же нелепой. Звонил, скорее, я ему, но он вдруг спросил, как у нас дела с продуктами. Российская пропаганда трубила о голоде в Европе, у нас действительно пропало (ненадолго) подсолнечное масло, а я как раз был на рынке, хотел купить устриц. Я пожаловался ему на то, что не было сорта, который я беру обычно, послал фото прилавка с тюрбо, дорадо, тунцом, осьминогами, сардинами, креветками, мешками с мидиями, коробками с устрицами.
«А то, у нас тут по телевизору говорят…», — сказал отец, который, как ни странно, смотрел российское ТВ.
Объездив полмира, он никогда не мог себе позволить ни хорошей еды, ни по-настоящему дорогого ресторана. Но и так им почитаемое товарное изобилие, которое раскинулось теперь передо мной, его не радовало. Я не знаю, чего он хотел. Мне не нужно было его дразнить, конечно.
«Я еду в больницу!»
Гангрена у отца развивалась медленно, и ложиться в больницу он отказывался. Он, очевидно, боялся и тянул время.
Вскоре появились боли, он стал кричать по ночам. Ирина держалась, как могла, но иногда просто сбегала, чтобы снова не рехнуться.
Я звонил, настаивал на госпитализации, участковый заходил, писал направление, вызывали скорую, отец писал отказ. Я звонил, и всё повторялось снова.
Мне нужно было приехать, конечно, но ехать я не хотел. Поездка в Россию стала небезопасной, срок теперь, как и в старые добрые времена, можно схлопотать за что угодно, а и у меня и дома хватало забот, к тому же начался лыжный сезон.
Я тянул с датой, пытаясь подогнать её так, чтобы сразу решить все вопросы, вместо этого звонил, уговаривал, он ругался, кричал, потом соглашался, потом снова отказывался и так без конца.
Кое-как мы всё-таки затолкали его в больницу. Он пролежал там некоторое время, жалуясь на условия, в частности, на питание, я позвонил, спросил, что говорит врач, «а, чёрт его знает, где этот врач», — сказал отец.
Врачу я дозвонился, диагноза гангрена он не ставил, но сказал, что язва прогрессирует, но они её купировали, подлечили, что-то там прочистили, дали капельницу, ещё что-то.
Его выписали.
Скорее, спихнули, чтобы не связыватьсрвое, и первое, что он сделал по возвращении — заказал пива с креветками и собрался встречать новый год.
Тот факт, что ему не стали делать операцию вселил в него надежду, я тоже подумал, что мы выиграли время, но ноги гнили.
Он стал уже не сидячим, а лежачим больным, ему стало тяжело переваливать своё тело, пришлось начать пользоваться памперсами.
Скоро вернулась боль. Он требовал постоянного ухода.
— Я больше не могу, — сказала мне по телефону Ирина после того, как он очередной раз отказался от госпитализации со скандалом. Я тут же позвонил ему:
«Я же сказал: я еду в больницу! Я еду в больницу!»
Он орал в трубку, голос был злой и сильный.
Я организовал транспорт.
Его увезли под новый год в ту же больницу, из которой меньше месяца назад выписали, и тут же прооперировали, отрезав ногу ниже колена. Это была единственная возможность спасти ему жизнь, нас об этом даже не известили.
На следующий день я долго не мог дозвониться до врача, висел на линии в ожидании ответа, а когда на другом конце кто-то ответил, я говорил дочке что-то, кажется, про десерт, который она клянчила, за что врач тут же меня зло передразнил, а потом процедил дежурным голосом, что операция прошла успешно — ногу ампутировали.
Я сказал:
— Ну, и ладно, главное — жив…
— Я бы на вашем месте не обольщался, — сказал мне врач, как-то вдруг оживившись.
Я осторожно спросил: «а что?»
— Да, ничего, с его-то букетом, к тому же вторая нога и характер…
Который отец даже в этой «мясной лавке», успел каким-то образом проявить.
Но это был единственный прогноз, который я получил от врачей за долное время, и хотя он и был неутешительный, я всё равно за него благодарен, хотя «мясник» и не дал понять, сколько времени осталось, а его оставалось, как потом выяснилось, совсем немного. Отец пережил операцию, что было не гарантировано, но дни его были сочтены.
Я дозвонился ему незадолго до Нового года, мы поговорили, я сказал, что «лучше с одно ногой быть здесь, чем обеими там», он сказал на удивление спокойно «наверное».
«План есть!»
В январе мы договорились о его переводе в специальный медицинский центр, он рвался домой. Он, кажется, не понимал, что не может больше жить дома, что ему нужен специальный уход, что никто не хочет и не может его предоставить, а он всё бредил пивом с креветками.
Мне было понятно, что отцу придётся отправиться в дом престарелых и в какой-то момент отрезать и вторую ногу, не понятно только когда, но то, что он, несмотря на слабое сердце, перенёс наркоз, вселяло надежду. Я думал, что ещё есть время — год-два, может быть, больше.
Я повонил ему после его перевода, чтобы объяснить необходимость полежать в специальном центре, про дальнейшее умолчал, спросил, говорили ли с ним о реабилитации, о том, что ему теперь нжуно учиться жить заново. Он ответил, что да. Я спросил: готов? Он ответил что-то невразумительное. Я стал говорить о том, что только он может себе помочь, что нужно заниматься, делать упражнения, двигаться, иметь ежедневный план…
«Есть план! План есть! Есть план, есть…» — он почти кричал и снова с силой, тогда я опять подумал, что раз злость есть, есть и надежда, но я ошибался. Он умер через пару дней, ночью во сне, это был наш последний разговор.
Панихида
Я купил цветы и пришёл в церковь задолго до службы. Снег не шёл, но было облачно, сыро и мрачно, и бродить бесцельно по городу в такую погоду мне не хотелось. Ехать в морг я тоже не хотел и передал обязанность принять тело брату и Ирине. Я был ей благодарен за то, что она взяла на себя эту возню с телом, я должен был быть ей также благодарен и за всё остальное, но не знал, как это выразить.
Не спеша, я обошёл хорошо мне знакомую Никольскую церковь, в которой отпевали всех в нашей семье, по другим поводам я сюда почти не захаживал, сел на лавку. Пахло, как водится, ладаном, прихожан было мало, ни крещений, ни отпеваний в этот день не было.
Я стал, от нечего делать, рассматривать ангела на колонне, быстрым шагом, широко расставляя, как при качке, ноги ко мне подошла пожилая, но крепкая женщина. Я встал. По чёрному платку и цветам в руках я догадался, что она пришла на панихиду. Она назвала меня по имени и поцеловала.
— Ты меня не помнишь, — сказала она, — я Галя, вдова Уманского.
Я её действительно не помнил, мог даже не знать. Если мы когда-то и встречались, то это было давно. Она выразила мне соболезнования.
У нас в семье всегда ходила легенда, которую любила, не без ехидства, рассказывать мне моя мама: бабушка отца, моя прабабка-белошвейка, в старости тронулась умом, а поскольку характер у неё и так был не подарок, он окончательно испортился, и она перестала терпеть не только советскую власть, но вообще всех и каждого, и сидела в своей комнате как сыч, но иногда вдруг являлась, сверкая глазами, делала какое-нибудь убийственное заявление и удалялась. В семье это называлось «выходы».
Лучший друг отца Николай Уманский познакомился на морской практике с буфетчицей, которая положила глаз на молодого перспективного моряка из Ленинграда. Они решили пожениться и приехали из Мурманска погостить. Отец пригласил их домой, его мать знала Колю с детства. Когда они пришли и сели, как тогда было заведено, на кухне, из комнаты явилась моя прабабка: «Прочь отсюда, корабельная девка», — объявила она тоном статской дамы и удалилась.
— Хотите сесть? — спросил я.
Она села без легкости, но и без кряхтенья, видно было, что силы есть.
— Я ведь знала твоего отца с молодости, — сказала она, — мы познакомились, когда они ещё были курсантами, приехали на практику в Мурманск.
— Да, я знаю, — ответил я.
— Мы дружили всю жизнь.
— Спасибо, что пришли.
Привезли гроб, внесли и открыли.
Я подошёл.
К работе нельзя было, наверное, предъявить претензий, усы были на месте, но отец не был похож на себя: щёки ввалились, рисованный румянец был чужим, нос, как часто бывает у покойников, заострился и превратился в крючок. Отец стал похож, как ни странно, на Ленина с маленькой, как репка, головой и крупной лысиной, не хватало только бородки. Это было лицо незнакомого человека, и оно не выражало ни злости, ни радости, ни покоя, ни примирения — маска.
Я посмотрел на покрывало, на ту, часть, которая скрывала отрезанную ногу, но под саваном ничего не было видно. Я подумал о том, что отец со своей ногой, теперь уже не встретится и поковылает на тот свет на одной.
Куда ему идти — вверх или вниз? Будет ли там лестница? Лифт? Корабль, который перевезёт его через канал Грибоедова или Стикс? Кто ему поможет? Всё сделает для него и за него?
«Ад точно внизу», — сказал Артюр Рэмбо. Он, кажется, что-то об этом знал.
Я вспомнил, и снова не к месту, как недавно наткнулся на фотографию девочки, убитой при бомбёжке на Украине. Ровесница моей дочери, она лежала в гробу на мягкой подушке, нетронутая смертью. Я тогда заплакал и плакал очень долго, никак не мог успокоиться, а теперь мне плакать не хотелось. Мне не было больно, только обидно, не знаю почему, может быть, из-за того, что мы так и не поговорили, а может быть, из-за того, что я переживаю чужое горе больше, чем собственное.
Стали собираться те, кто пришёл проститься. Их было мало. Мы, как ни старались, не смогли отыскать ни имён, ни телефонов друзей. Отец не оставил списка. И никаких распоряжений тоже. И наследства. Всю жизнь он стремился к материальному благосостоянию, но не нажил ничего. Даже комнаты, в которых он родился и вырос, так и остались неприватизированными, процесс требовал больше времени, я не успел его закончить.
Вышел священник. Началась панихида. Священник прочитал по чину, потом призвал нас молиться за усопшего до девятого дня, рассказал про спасение души и надежду, которую даёт вера. Он читал скороговоркой, наспех, только дьякон пел красивым, низким голосом.
Отец, который считал себя верующим, не причастился и не исповедался перед смертью. Не знаю, почему, наверное, потому что о спасении его души тоже должен был позаботиться кто-то другой, теперь священник призывал это сделать нас.
Я слушал и думал о том, хотел бы я, чтобы меня кремировали или закопали. Я часто думаю об этом и всё никак не решу, потому что не могу отделить свою душу от тела и следую за ним то в печь, то в могилу, устраиваюсь поудобнее, но устроиться никак не могу, мне кажется, что я буду чувствовать пламя.
Служба шла. Мы стояли со свечами, стеарин таял. Ноги и спина у меня затекли, я устал за эти дни, пожилым людям, наверное, было ещё тяжелее, волей-неволей начинаешь торопить время.
Священник прочитал разрешительную молитву и пригласил проститься с усопшим.
Мы подошли.
Я наклонился и поцеловал отца в холодный лоб, который уже никогда не нальётся кровью, которая давно остыла в его изуродованных атеросклерозом жилах.
Последний путь
В гроб бросили земли, закрыли и погрузили в автобус. Я посмотрел в широко распахнутые двери церкви. Представил, как отец ходил в море, как судно отчаливало в Мурманске и ползло по узкому, как ход в утробу, Кольскому заливу.
Потом вспомнил, как прощался в этой же церкви с бабушкой. Тогда я решил поехать в крематорий сам, и мы проехали по Фонтанке мимо дома, где прошла бо́льшая часть её жизни и где мы жили все вместе.
Я оставил гроб в крематории, ещё раз простился, положив руку на крышку, и вышел через главный вход.
На мокром газоне у главного входа были сложены невысокой кучкой цветы и игрушки. Их принесли родственники жертв погибших в Египте в авиакатастрофе, которую устроил местный террорист, после того, как Россия зачем-то вмешалась в войну в Сирии.
Вокруг стояла полиция. Власти боялись беспорядков. Но беспорядков не было. Люди просто сложили цветы на газоне, которые тут же завяли на морозе, игрушки сморщились. Это была жалкая кучка, и было больно смотреть, что цветы и игрушки на газоне и полицейский кардон вокруг — это всё, что осталось у тех, у кого отняли тех, кого они любили.
Мойра
Мы пошли на поминки. Их надо было бы организовать дома, где мы всегда собирались, но квартира стала почти нежилая, так что я заказал зал в ресторане.
Я пошёл с Галиной, мне стало интересно, она шла уверенно и говорила без умолка:
— Я помню, как мы приехали в Ленинград, как я познакомилась с твоей мамой. Было так весело! Мы ходили на танцы. Мы всё время смеялись. Потом ты родился. Я видела тебя маленьким. Мы с Колей тогда уже поженились.
— Николай умер, кажется, довольно давно, то есть, молодым? — спросил я.
— Да, — ответила она, — не было и семидесяти. Сдал, потому что ничего не делал. Выпивал. Но мы ведь развелись.
— Вы развелись? Я не знал.
— Да. Ещё в 90-е. Колька мне изменял. Я не простила. Вышла замуж за голландца.
— А почему вернулись?
— Ненавижу Голландию. И голландцев.
— Отец с матерью тоже развёлся.
— Я знаю, — сказала Людмила, — ведь Нинка была моя подруга.
— Да? — удивился я, — я не знал.
— Конечно. Она была моя лучшая подруга. Я помню, как они познакомились. Нина положила глаз на твоего отца, а я ей сказала, потому что тогда уже знала твою мать: «У него жена и прекрасный сын». «А я ему ещё нарожаю», — сказала она.
— Интересно, — сказал я.
— Нинка была боевая. Но потом сломалась. Спилась. Пила страшно. Некрасиво. Я тогда уже жила далеко, но мне говорили…
Мы подошли к Театральной. Я посмотрел справляется ли наша небольшая команда с дорогой, все шли уверенно, хотя было скользко.
— А ты знаешь, как меня встретила твоя прабабушка, бабушка твоего отца, когда мы приехали? Я же была из Мурманска.
— Нет, — сказал я, — не знаю, — кажется, я улыбнулся.
— Когда мы встретились, она прямо при мне сказала: «Ещё не хватало, чтобы сюда девок с Севера возили, у нас и здесь девок хватает». Мы сначала с ней не поладили. Но потом наладилось. Я родителей твоего отца очень любила. Особенно мать. Хотя она тоже была с характером.
Поминки
На поминках я должен был что-то сказать. То, что я хотел сказать, я приготовил давно, но когда начал говорить — сбился.
За мной сказал кто-то ещё про весёлый нрав отца и его жизнелюбие, следуя неизменной традиции говорить о покойном только хорошее.
Активно выступала Галина, которая была единственной, кто знал его почти всю жизнь, и чья энергия казалась неуёмной. Потом что-то сказала жена старого друга, которому утром стало плохо и прийти он не смог, пару слов сказал мой брат. Мы стали вспоминать смешные случаи из жизни отца и говорить о его неизменной охоте выпить и поесть, о его поездках «в Финку».
Мы посидели как положено, выпили и закусили, за разговорами на поминках всегда становится легче. Настало время расходиться, все вышли на улицу, все быстро разъехались, осталась Галина.
— Вам вызвать такси? — спросил я.
— Нет спасибо. Я доеду на метро, — сказала она.
— Получается, — сказал я, — что вы остались последней из славной компании?
— Да, — сказала она.
— Нину жалко. Я не знал, что она была ваша подруга.
— Лучшая.
— Отец ушёл к какой-то совсем молодой девчонке.
— Да. Её я тоже знала. Её отца, это был наш друг. Мурманск — город маленький. Красивая, но совсем молодая. Я тогда говорила твоему отцу, но он не слушал. Упрямый был и большой охотник по этой части… Твой отец тоже был ещё тот ходок, у-у-у-у, а море не любил. Колька мой тоже море не любил. В море они ходить не любили, зато по бабам…
Пришла маршрутка, она уехала, записав мой номер телефона, я остался. Посмотрел на площадь: люди садились, суетясь, в автобусы, которые никак не могли найти пристанища и беспорядочно толкались на дороге.
Я вспомнил Театральную моего детства, пустую и пыльную, такую же, какой должен был её видеть в детстве мой отец. Она долго не менялась, теперь здесь строили метро.
Я подумал об отце и о его жизни, и она вдруг вся пронеслась у меня перед глазами и показалась очень понятной, простой и короткой.
И моя жизнь вдруг тоже пронеслась у меня перед глазами и тоже показалась мне очень простой и короткой. И в первый раз я, может быть, понял, что она тоже закончится.
Мне захотелось уехать.
Сесть на самолёт и уже сегодня быть в Ницце.
Я представил голубое небо, лазурное море, столики на пляже, которые не убирают даже зимой, дочку, которая будет строить пирамидки из гальки, а потом клянчить сок или десерт, и мы будем сидеть за столиком, она будет уплетать пирожное, а я потягивать джин-тоник, глядя на море.
Я снова посмотрел на площадь, все куда-то спешили, а мне спешить было некуда — я пытался понять, как получилось так, что жизнь пронеслась так быстро.
Последний патрон
Ещё до похорон я съездил на нашу квартиру в Купчино и привёз несколько коробок, которые оставались на антресолях со смерти бабушки. Тогда, семь лет назад, я в спешке разобрал оставшиеся в квартире вещи, которые там были ещё со смерти мамы в 90-е, почти всё выбросил, а что не выбросил, сбросил как попало, и не нашёл времени ни заехать, ни разобрать, потому что ни в городе, ни в стране не жил.
Я открыл коробки, стал разбирать сложенный в полиэтиленовые пакеты семейный архив. Там были мои детские фотографии и та, на которой я стою, описавшись. Я нашёл единственную фотографию отца, совсем крошечную, где они стоят с мамой на какой-то южной набережной, которая своей шириной напоминает Английскую в Ницце. Эта фотография, скорее всего, была сделана во время их медового месяца, мама мне рассказывала, что они были на юге, и больше никуда никогда вместе не ездили.
Между фото в старом толстом пакете я нашёл большой отрез аккуратно сложенной красно-синей бумаги из универмага «Карлштад», и тут же откуда-то выпали пистоны для детского револьвера — один единственный не отстрелянный кружок. Я покрутил их на пальце, пытаясь понять, как случилось так, что я их все не расстрелял, по-видимому, экономил патроны, а потом вырос и забыл.
Я собрал фотографии и те вещи, которые взял в квартире отца. На память об отце взять было нечего, если не считать почти пустого флакона одеколона «Брут» и пакетов с травой, которой он действительно пытался лечиться, когда ему уже грозила ампутация. Я взял его фотографию во фланке с гюйсом, которая висела на том же месте. Теперь она была вся в слипшейся от времени, клейкой пыли. Переупаковал всё это, получилось четыре увесистых коробки, я решил, что отправлю их по почте и получил их спустя пару месяцев в Ницце.
***
Примерно тогда же мне на телефон пришло сообщение от Галины: она прислала картинки с котиками и видео — тоже с котами. Потом какие-то сусальные картинки на Прощёное воскресенье, Родительскую субботу и, наконец, на Пасху. Ни на одно сообщение я не ответил. Я подумал, о том, что нужно написать про отца. Я вдруг понял, что мне его не хватает, несмотря на то, что мы были друг другу посторонними. В соревновании, кто из нас был хуже: он — отец или я — сын — он, наверное, победил, но его смерть всё равно оставила лакуну, тоску, которая неизбежна, когда умирает кто-то близкий, как неизбежен снегопад в горах зимой.

Рассказ без прикрас, если можно так сказать. Написан и правда «сухой кистью» , почти по-хроникерски. Но читается легко, язык хороший. Можно сказать, что дебют на сайте Евгения Берковича состоялся. В центре повествования фигура отца автора, этакого баловня, счастливчика судьбы, любимца женщин. Но вот он переходит какой-то возрастной рубикон и его начинают одолевать болезни, со всей беспощадностью разрушающие его физически и духовно. И неминуемый конец в муках.
Думаешь, почему судьба оказывается такой немилосердной к нему в конце жизни?
Но у судьбы свои резоны…