![]()
Сам художник свою позицию никогда не заявляет. Его лицо под густым слоем белил остается непроницаемым и загадочным. Подлинник это личность автора, а не „вещь искусства“. Отрезанное ухо — высшее художественное достижение Ван-Гога. Благодаря отрезанному уху его признали гением. Непризнанных гениев не бывает. Не признан — не гений, не пойман — не вор».
ЗАКЛЮЧЕННЫЕ… В КАВЫЧКИ
(продолжение. Начало в № 9/2025)
Как вставало солнце красное
Да над городом Бердичевстан…
ГЛАВА ПЯТАЯ, ЗА КОТОРОЙ НЕИЗБЕЖНО ПОСЛЕДУЕТ ШЕСТАЯ
По пути к автобусной станции, которую еще называли «Врата ада» (преувеличение, конечно), я давал колено, чтобы посетить мемориал Миланы Стойку.
— Перед нами памятник Милане Стойку. Сейчас мы находимся в мемориальном сквере, разбитом в честь героической дочери нашего города. Милана Стойку выступала в Театре Вельком — американцы произносят «Уэлком» — с харáктерными и народными танцами. Ее зажигательные ритмы снискали ей популярность и сделали примаверой национального балета. Статуэтки Миланы Стойку, исполняющей «Танец семи покрывал», продавались по всему миру вплоть до Нью-Йорка. Однако мало кто мог предположить, что эта хрупкая маленькая женщина была глубоко законспирированным агентом-связником, передававшим в Партизанский Край ценнейшую информацию обо всем происходившем в стане врага. С началом войны Милана Стойку стала одним из тех бойцов незримого фронта, что под покровом тайны внесли свой вклад в дело победы. Потому «Танец семи покрывал» так удавался артистке и пользовался таким успехом у зрителей: под покровом тайны угадывалось больше, чем обычно принято скрывать. Однажды ей стало известно о готовящейся против партизан крупномасштабной операции с использованием тяжелой боевой техники. Генерал, командовавший этой операцией, побывал в Театре Вельком, где в тот вечер танцевала Милана Стойку. Своими огневыми stringendo и томными па она ослепила вояку с моноклем в глазу, который пожелал, чтобы «Танец семи покрывал» был исполнен лично для него. Артистку не пришлось уговаривать. Но когда вместе с последней наброшенной на его лицо кисеею в горло…
Я не успел произнести «в горло ему вонзился клинок», как разыгрывается эта дикая сцена. В голове не укладывается. Я был скандализирован до дрожи. В мемориальном сквере, разбитом на месте казни (обезглавливания) Миланы Стойку, всегда полно пенсионеров, греющих на солнышке перекинутую через палку ногу и подглядывающих за парочками. В моем детстве здесь еще гонялись за хозяйской палкой собаки, но с введением новых гигиенических норм к ограде привинтили табличку: дружелюбная морда немецкой овчарки с красным запретительным знаком. Из бывших в саду пенсионеров всегда кто-то присоединялся к нашей экскурсионной группе. В конце концов, я рассказывал интересные вещи. Поэтому я не обратил внимания на типа в берете «прощай молодость» — мой взгляд лишь опасливо искал знайку-очкарика, который лезет с вопросами, чтобы себя показать.
На слове «клинок» («с последним сброшенным покрывалом горло генералу пронзил клинок») этот субъект как с цепи сорвался: принялся кричать и нести что-то несусветное про юную особу, которую я завлек в притон разврата, и что моих угроз — его убить — он не боится. Он не унимался, как если бы в горле у него была испорченная пластинка.
— Я вас впервые вижу. Вы пьяны или сошли с ума. Вы мешаете экскурсоводу, — и я замахнулся на него тростью. Вопреки заверениям, что не боится меня, он поспешил ретироваться.
— Сумасшедший какой-то, впервые его вижу. Куда только усачи смотрят, — прояснил я ситуацию.
Мы обошли огромный символический топор, отталкиваясь от которого бронзовым пуантом, балерина взмывает в арабеске в небо. Ее фигурка пожелтела от суеверных касаний
Вскоре я позабыл об этом происшествии, но жизнь еще напомнит мне о нем.
После знакомства с Балуёвой-отцом (Абу-Осипом) Михайлов — «без пяти двенадцать зять». Йоге страшно нравилось его так называть. Урчанье, которое издавал Михайлов в ответку — не то носоглоткой, не то иначе — тоже выражало удовольствие. Шел ли начальник бердичевстанского перерабатывающего комбината на поводу у дочурки, которой стоило потереть ржавую лампу, и все ее желания тут же исполнялись? Или Балуёва видел то, чего не видели склеротики из Академии, державшие нац-арт за сборище шалопаев, а самого Михайлова за афериста: да мой внучек может так нарисовать. Что было раньше, курица или яйцо — слепое подчинение капризам дочери или прозорливость? Но в один прекрасный день Михайлов сказал мне:
— У нас есть творческая площадка. На Бердичевстанском перерабатывающем комбинате пройдут дни нац-арта. Возьмешь в экскурсионном бюро отпуск — и вперед! Заре навстречу! — он с большим подъемом спел: «Zu Mantua in Banden» — гимн свободного Тироля («Мы молодая гвардия рабочих и крестьян»).
Чем воодушевленней его пение, тем крепче броня кавычек. Великое открытие нац-арта — кавычки. Сейчас возьму с полки и вслух прочту манифест нац-арта, благо в камере смертника есть полный комплект «Третьего взгляда».
— «Кавычки завораживают. Требующие постоянного обновления, ибо со временем стираются, кавычки представляют собой могучее средство реанимировать художественный образ. Этим они подобны эстрадному ритму, каркас которого держит вываренную до последней капли классическую мелодию. Кавычки не имеют своим источником произведение искусства, которое лишь „вещь искусства“ — Dinge des Kunst. Кавычки проставляются публикой в зависимости от того, какой видится ей позиция художника в отношении артобъекта. Сам художник свою позицию никогда не заявляет. Его лицо под густым слоем белил остается непроницаемым и загадочным. Подлинник это личность автора, а не „вещь искусства“. Отрезанное ухо — высшее художественное достижение Ван-Гога. Благодаря отрезанному уху его признали гением. Непризнанных гениев не бывает. Не признан — не гений, не пойман — не вор».
Седа, которая еще только пускала первые корешки в нашей почве — и в моей лично — получила ключик от моей комнаты с такими словами:
— Вот тебе ключик от моего сердца на неопределенное число дней.
— У нас ключи от сердца вручаются пожизненно, — она обиделась или притворилась, что обиделась. Армянки грешат притворной обидчивостью, чтобы одними извинениями не довольствоваться, а получить конфетку на сдачу.
— Ну, хорошо, тогда не от сердца, а от комнаты. Ключами от сердца меняются, а дать взамен от своей комнаты… сколько вас в одной комнате живет, таких, как ты?
— У нас в Армении меняются не ключами, а кольцами.
Ну, это уже не конфетка на сдачу, а полкило «Зайки косолапой».
— Седа, не спугни меня. Вот тебе ключик, а я в Бердичевстан.
— Говорят, оттуда не возвращаются.
— И не мечтай. Это раньше не возвращались, так хорошо там было. Завтра в девять мы in corpore встречаемся у «Врат ада».
— ?
— «In corpore» — всем коллективом. Это латынь. Древний язык, его мало кто знает.
— Не древней армянского, а у нас армянский все знают, даже маленькие дети. Так что нечем хвастаться. Ответь, ты меня стесняешься?
— С чего ты взяла?
— Тогда я хочу тебя проводить, хочу посмотреть на ваших артистов. Не бойся, я красиво оденусь.
Я был единственный, кого провожали. На Седе желтое платье в мелкую черную птичку. Желтое идет смуглолицым с глазами цвета черной крови, недаром калабрийские пастухи повязывают голову куском желтой материи (Бунин). Она настояла на том, что будет нести мой ящик с красками и кисти, и гордо несла их через весь Сустапов переулок. «Чем бы ни гордиться, лишь бы гордиться. Гордость родилась раньше нас», — так армяне говорят.
На автобусной станции «Врата ада» Седа смотрит, как мы маршируем с развернутым знаменем взад и вперед в ожидании автобуса до Бердичевстана.
Шел отряд по берегу, шел издалека,
Милко шел под знаменем, командир полка.
Она готова свозь землю провалиться со стыда. Дурачки? Или это глумление над героями войны и труда, какими изображены они на картинах Серджио Батенку, Миклухи Войтова, Цветко Дочмы, Станко Рузинца, других мастодонтов нацреализма. О, как кривятся наши мастодонты при одном упоминании о нац-арте. Им предстоит кривиться все чаще и чаще. Уже и Балуёва выделил нам площадку. Участвуй мы в восьмимартовской демонстрации с теми же самыми песнями и флагами, пропало бы главное — кавычки. Пропало бы восхитительное чувство единения с Народом Орлов. Прилюдно демонстрируешь это чувство — будто голый стоишь на морском мартовском ветру. Все в смущении отводят глаза, не зная, что думать. Но в следующий момент очередь на остановке приветливо улыбается нам, душою обнаженным. «Мы идем, мы поем, и навстречу улыбаешься ты нам».
— Так вот вы какие! — вырвалось у Седы.
«Так вот она какая, большая-пребольшая».
В дороге молчали. С песней в вагоне, на грузовике, в туристском походе — это уже нацреализм без кавычек. Не знаю кто как, а я соснул часок, между часом и двумя мое время.
Нас встречали — Йога, приехавшая заранее, проследить, чтобы все было тип-топ, а с нею представитель комбината, Африкан Зомбе, черный человек в служебной водолазке, по которой ослепительно-белыми буквами широко улыбалось «ЛУЧШЕ ВСЕХ» — в ответ на неизбежное «как дела?»
— Вот это по-нашенски, — оценил мастер инсталляции Зоринку. — Куда прикажете?
— Да хоть сюда ставьте, — сказал службист.
В рюкзаке послышался звон инструментов.
— Timeo Danaos et dona ferentes, — с этими словами я туда же поставил кисти и краски.
Йога покосилась на меня, а по сути, на Вергилия.
— Как дела, Йога?
— Читать умеешь? — она провела пальцем по груди Африкана Зомбе.
— Непонимание вызывает раздражение. Позволь, я тебе объясню.
— Объясняй своим экскурсантам.
— Bey bat audite me. По-русски означает: бей, но выслушай. Лаокоон, один священник, чтобы предостеречь народ, пнул троянского коня. Изнутри раздался звон, как у Братко из рюкзака. «Что бы ни было у него внутри, — сказал Лаокоон, — я боюсь данайцев, даже приносящих дары».
— В конюшне у бати нет ни одного троянского коня. Полукровка, небось.
Когда мы проезжали одноэтажное строение красного кирпича, Йога сказала:
— Вот конюшня. Там только чистопородные красавицы. А вот здесь, — Йога показала на трубу до самого синего неба, из которой валил дым, — твоя Зая коптит небо.
Можно сравнить Зайку Марчук с Седой? Можно, отвечают, сравнивай. В Седе отложилась память веков. Это как отложение солей, когда позвоночник больше не гнется. Так поволь же, господарница. Все готов от тебя претерпеть, прямоходящая. Не хочу, чтобы кропили святой водицей, а хочу, чтобы владычицей… володала мной… Когда Михайлов пел и маршировал под знаменем и мы за ним, Седа так и пожирала его глазами. Я еще порадовался: «Перенимаем опыт».
— Землянка наша в три наката, — Михайлов оглядел нашу комнату. Просторная, с двумя этажами кроватей, она выходила окнами на Зелен Плац — сегодня это площадь для проведения общественно-культурных мероприятий: концертов, спектаклей, танцев, гуляний. Под нас отвели участок. Я, засучив рукава по локоть, взялся за дело. Мои работы не отличить одну от другой. Они не поименованы, не пронумерованы, первозданны. Но стоило Зоринку на открытии «Дней нац-арта» перекусить плоскогубцами красную проволочку, как откуда ни возьмись Михайлов с ведерком краски: принялся покрывать мои работы надписями: «Человек, который потерял свое лицо», «Человек, который нашел свое лицо» — и ставит свою подпись: «Мilko Mikhailov».
— Ты Бог. Бог тоже не подписывал свои изделия, — сказал он мне когда еще мы служили в одном полку. — Это Адам делал за него, называл вещи своими именами, отчего те радостно скакали ему в рот. Кто назвал, тот и съел. Понял?
— Понял.
Я сдался — и ему, и Седе, назвавшей себя Рустамович-Зажигян. «Обожаю сдаватьтся» — прочитал я где-то.
Большой успех имела инсталляция Зоринку.
— Ну, во-первых это элегантно, — рассказывал он бердичевстанцам о преимуществах подвесного унитаза перед напольным. Во-вторых… — голос его задрался пародийным фальцетом: — Милый, чему ты так смеешься? — Басом: — Ха-ха-ха, мы получили до смешного низкий счет за воду. — Снова пищит женским: — Милый у нас теперь подвесной унитаз «Villеroy&Boch» с двумя режимами слива. Напольный унитаз это вчерашний день космонавтики.
Народ Орлов сгрудился перед экспонатом. Двусмысленное самоназвание — «Народ Орлов» — неизбежно подразумевает кавычки, которые усиливают скрытый смысл. Так посетители становились центральной частью инсталляции, замаскированной под пародию на рекламу. Кому-то за океаном это сложно понять, но бердичевстанцы, «закавыченные», быстро во всем разобрались. А тут еще каждое утро после завтрака демонстрировал свои работы акционист Власто Поланку. Он запирался в «кабинете задумчивости», где была установлена инсталляция, и выходил через десять минут, иногда молча, но чаще напевая партизанскую частушку: «Пулеметы затрещали, а снаряды рвутся, партизаны наступают, врази обосрутся».
Для Йоги это было боевое крещение. На простыне из реквизита балаганного фотографа нарисован рыцарь, а в дыру поднятого забрáла просунулась голова Ласловца, вращавшего красными белками. Сверху надпись: «Продень голову и стань Лоэнгрином, как я».
— Да бросьте! — говорит вдруг Йога громко — стоящему рядом незнакомому мужчине. — Скажете еще… «глаза, как у Балуёвы». У этого глаза красные, как задница у мартышки, а у Абу-Осипа глаза, как две фиалки. Стыдно, мужчина. Надо же такое сказать — что у Балуёвы глаза, как задница у мартышки. Эти разговоры вы бросьте.
В ответ паническое бульканье:
— Что «бросьте»? Я не говорил ничего… ни слова… вы что, девушка, рехнулись?
— Это я рехнулась? Это вы, мужчина, рехнулись. Я давно к вам присматриваюсь. И как язык повернулся такое сказать: у Балуёвы глаза, как задница у мартышки. Вон палач с топором через плечо. Хотите напоследок, прежде чем вам отрубят язык, тур вальса? — держа руки перед собой, будто обнимая партнера, Йога кружится в вальсе, пока не скрывается за дверью с надписью «Входа нет».
— Сумасшедшая какая-то, я ее впервые вижу. Куда смотрит… — прикусил язык, завидя Мустафу, с алебардой, с фонарем, в шлеме папского гвардейца, напевавшего: «Мустафа, йа, Мустафа».
И похожие недоразумения возникали то там, то сям: один обознался и требовал вернуть ему долг чести, другой выпил из чужого стакана. «Куда? Куда? Это мой чай». — «Знаем мы эти чаи». Мне припомнился тот тип, на месте обезглавливания Миланы Стойку.
Михайлов поднялся до середины стремянки, принесенной силачом Рудненку.
— Прошу тишины! Мое имя Милко Михайлов. Мы объявляем конкурс на звание «Мисс Нац-арт». Желающие принять участие не стесняйтесь. Первый приз — брак со мной. Второй приз — ажурный чулок на левую ногу, толчковую. Третий приз — ажурный чулок на правую ногу, маховую.
В воцарившейся тишине прозвучал вопрос:
— Одна пара чулок на двоих?
Посыпались записки. Развернув одну из них, Михайлов сказал:
— Необязательно. Это могут быть две одноногие женщины. Или одна участница может быть поделена между двумя чулками, завоевав сразу второе и третье места. Всё определит жюри в составе Братко Зоринку, Сашко Рудненку, Мустафы Иличенку, Эмира Ласловца, Итамара Рустамовича, Власто Поланку и меня. Как видите, это не вы пришли на нас смотреть, а мы на вас. Результаты смотрин будут объявлены с максимальной оперативностью.
Зоринку, будучи представлен, приветливо помахал плоскогубцами, Рудненку, при упоминании его имени, согнул руку в локте и поиграл бицепсом, Иличенку послал воздушный поцелуй: «Мустафа, йа, Мустафа», Ласловец по-свойски подмигнул зоревым своим выпученным глазом, Поланку многозначительно похлопал себя по карману, я сдержанно кивнул.
— Подходите, мы начинаем.
К стремянке потянулись женщины, на ходу срывая с себя одежды и оставаясь в панталонах и лифчиках, приличествующих работницам комбината по переработке сырья. Иные стягивали с ног чулки в резиночку, мысленно уже видя себя в «ажуре». От природы женщина убеждена, что «некрасивых женщин не бывает, жаль, бывают счастливы не все». Но если приодеть, каждая баба — ягодка.
Я заранее спросил, нет ли риска повстречать Зайку.
— Чем ты рискуешь? — спросила Йога.
— Ну…
Мне представилось, как она будет стрелять в нас глазами из положения зэчки. Я не боялся сглаза, я не суевер, но Зайка не заслуживала такого острого страдания.
— Страдания облагораживают, их надо еще заслужить, — сказал я.
— Не дрейфь, gute Kamerad, — сказал Михайлов. — Она не раскавычена, а заключенных в кавычки на Зелен Плац никто не пустит. Сидят у себя в бараке и небо коптят. Трубу видел?
Йога зубрила роль и страшно волновалась. Ласловец натаскивал ее. Щипок пониже спины.
— Ой! Да брось ты!
— Отлично. Теперь то же самое, только на вы. «Ой! Да бросьте! Скажете еще… „Глаза, как у Балуёвы“». Ну?
— «Ой! Да бросьте! Скажете еще… „Глаза, как у Балуёвы“»… Слушай, Эмирка, а если там одни женщины будут? Или он будет с женой…
— И с детьми… и внуками… Самой не смешно? В Бердичевстане — с женой.
— А если испугается и убежит?
— Да ты что? Попытка побега это признание вины. Окаменеет, увидишь. Ты ему предложишь тур вальса — не шелохнется.
— Просто вальс, без тура. Откуда ты знаешь, как будет?
— Знаю. Не он первый, не он последний.
— А что делать, если пойдет танцевать?
— Он?! Он кричать начнет, чтоб все слышали: «С ума сошла! Я ей слова не сказал!» А ты свое. Пока стражник не появится с копьем. Ну, давай еще раз. «Ой! Да бросьте! Скажете еще… „Глаза, как у Балуёвы“».
Сам Балуёва подглядывал в щелку из-за двери под вывеской «Входа нет». Йога влетает к нему.
— Ну как, батя?
— Ты, Ганка, у меня артистка. Без дураков. Твой батя тобой гордится.
— Я побежала переодеваться, теперь самое важное.
Михайлов уже опрашивал вторую по счету соискательницу — если не мужского сердца, то женского чулка. Два дня я ношу, два дня ты — такая перспектива тоже представлялась заманчивой. И капроновых-то не было, а тут ажурные. «Ничего, оттрублю на комбинате сколько мне еще осталось и завербуюсь на север». — «А туда с судимостью не пускают». — «Это в Германию. А в Скандинавию, в Швецию сколько угодно. Там капроновые чулки ничего не стоят. Три копейки. Там даже мастерских нет петли поднимать. Зацепила — на выброс».
— Кем лучше быть, мисс Нац-арт или миссис Милко Михайлов? — спрашивает Михайлов. Женщина стояла, скрестив руки, колени чуть согнуты, как будто жалась от холода. В вопросе был явный подвох. Сказать «мисс Нац-арт» — прямая обида Михайлову. Сказать «миссис Михайлов»? Не знаешь, где, по-ихнему, граница между уверенностью в себе и самонадеянностью. Надо схитрить, кокетливо так.
— «Мисс» — девушка, а «миссис» — женщина. Девушка всегда может стать женщиной, а женщина девушкой уже никогда не будет.
— Браво. Господарка — дипломат. Так и запишем: «Дипломат… первого… ранга». Умопомрачительно. Следующая.
Это относилось к толстушке, которая считала «легкую полноту» привлекательней, чем «кожу да кости».
— Скажите, пышненькая, лучше греть место мужу справа от себя или слева от себя?
— Не человек греет место, а место греет человека. А уж дальше, как он захочет.
— Она не только пышечка, но и умничка. И давно вы в процессе переработки сырья, господарушка?
— Тридцать шестой месяц идет.
— И вам удалось сохранить формы? Нет слов, — записывает: «Нет… слов…».
А вот и Йога. В чешуе гимнастки она являет собою разительный контраст выстроившимся в очередь на производственный медосмотр. Правда, Йога немного андерсеновская русалочка — чуть-чуть косолапа, но это не имело никакого значения. На чье-то упрямое «в очередь!» она только сочувственно улыбнулась: ей всегда жалко тех, кто требует справедливости.
Михайлов сказал ей строго:
— За право прохода без очереди взимается пеня в размере одной десятой от годового заработка. Какой ваш годовой заработок, господарыня?
— Я иждивенка.
— А позвольте, господарница, узнать, на чьем вы иждивении и кто вы будете?
— Я зовусь Йоганна Балуёва. Мой отец — начальник бердичевстанского комбината по переработке сырья, Балуёва Абу-Осип, — говоря так, она прижала руку к груди, другую руку простерла на оперный лад: «Отец мой Парсифаль, Богом венчанный, я Лоэнгрин, святыни той посол».
Все:
— Абу-Осип! (Как хор в «Лоэнгрине»: «Лебедь!»)
А Михайлов подошел к Йоге, в чешуе, как жар, горевшей, и взял ее руку — от волнения влажную ледышку — в свою:
— Ликуй, Бердичевстан! «Дни нац-арта» завершатся свадьбой. Все пальцы кверху. И третье место, и второе место, и первое присуждаются Йоганне Балуёве
— Абу-Осип! Абу-Осип! — скандирует весь Зелен Плац.
Тогда Балуёва собственной персоной вышел из своего укрытия и благословил молодых.
Хор:
Как встава-ало солнце красное
Да над го-ородом Бердичевстан…
Ликование ширится с каждым ударом молота в ушах:
— Бей!
— Бей же!
— Ну, бей!
— Бей еще!
— Бей слаще!
— Ну, бей же!
Это был триумф нац-арта.
В «Бóрбе» обретешь ты право свое.
ГЛАВА ШЕСТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ В ЭТОЙ ЧАСТИ. ВРЕМЯ…
…долго ли, коротко ли оно летело, «Наша Бóрба» напечатала заметку под неброским заголовком: «Дни нац-арта в Бердичевстане». Нац-арт был назван «чем-то средним между автогипнозом и самодеятельностью постояльцев психиатрической лечебницы». Кончалась заметка издевательским: «Мы от души поздравляем директора местного комбината с бракосочетанием любимой дочери, чьим счастливым избранником стал идеолог нац-арта Милко Михайлов-Клинический. Любовь да совет».
Я принес им газету и показал. У Йоги от ярости на глаза навернулись слезы. Михайлов, наоборот, имел вид умасленного кота.
— Теперь Бог-Батя явит свою силу. Ему смачно плюнули в лик. Ему! У которого узкие брючки и ширинка на молнии. Который мощно ставит на завтрашний день. Прорван заговор молчания вокруг нац-арта. Пусть ненавидят, лишь бы во всеуслышание. Экскурсовод, как это сказать по-латыни?
— Никак не сказать. Можносказать «oderint, dum metuant». Это значит…
Но Михайлов уже не слушал меня.
— А ну-ка, покажи, что он пишет? — Михайлов взял письмо, доставленное тóлько что из Бердичевстана. Когда я вбежал, потрясая газетой, Йога разрывала конверт.
Михайлов читает:
— «Твой батя мудряк, а врази расточатся». Ну, что я сказал?
Однако по мере того, как глаза пробегали строку за строкой, лицо его становилось таким же суровым, как испытание, которому подвергался их брак.
— Действительно мудряк…
Не знаю, что Абу-Осип написал дочери, но вдруг все газетные перья в порыве свободомыслия застрочили о пышной свадьбе в Бердичевстане — в том духе что так называемые национальные артисты своей нарочитой клоунадой бросали вызов всякому здравому смыслу, не говоря о вкусе; что на Зеленóм Плацу (тем, кто жил-поживал в Бердичевстане, памятно это многофункциональное место) был устроен настоящий le Camp du Drap d´Or («Лагерь Золотой Парчи»), а в нем прогуливались Лоэнгрины в рыцарских доспехах и женщины в одних фланелевых пуфиках и в лифчиках: объявили, что за это будут раздавать ажурные чулки — по чулку в одни руки. Из полураздетых женщин выстроилась очередь. Под крики «Бей!» — словно на Зéлен Плац вернулись старые порядки — гости перебили музейный императорский сервиз. Все статьи были пересыпаны намеками на скорое закрытие бердичевстанского комбината — за нерентабельностью.
— Ясно,
Тучи над городом встали,
В небе запахло грозой,
— Михайлов задумчиво опустил глаза, помолчал, —
Только цыганочка мне нагадала, что я остаюся с тобой,
Другой бы подал на развод, но Михайлов хитер и мастер управлять парусами. Встречный ветер его не остановит. Он ляжет в бейдевинд, и за ним никто не угонится.
— Это правда, что там бегали голые женщины? — спросила Седа. — Что там еще было? Нет, ты уж мне все расскажешь. А я-то уши развесила: конкурс красоты.
Я попытался объяснить, что в прессе идет кампания очернительства. Балуёва проводит модернизацию своего комбината, он «реформатор, ищет новых форм». Вот нас и привлек.
— Конкурс красоты среди голых женщин? Ты выбирал из них себе по вкусу… ну? Да или нет? Вот как прибью сейчас!
— О… Bey!
Неважно, что ты не права, Седа, да и прáва не имеешь быть правой или неправой. Главное, устраивай мне сцены. Похлеще. В них обретаешь ты право свое.
Закрытия Бердичевстана как градообразующего учреждения не последовало. «Кампания очернительства» постепенно сошла на нет, «На бремцях зъихала пид гору», — говорил Братко Поланку, единственный велосипедист в нац-арте. Поэтому вероломством судьбы звучали крики продавцов утренних газет, под которые я проснулся: «Арест всесильного Балуёвы!», «Абу-Осип отстреливался до последнего цитрона!», «Десант берет штурмом мэрию Бердичевстана!», «Балуёве не удалось скрыться на вертолете!» Вскоре стали известны подробности. Вертолет появляется в этой истории, но не как средство побега, напротив того, вертолетом прибыло подкрепление на случай, если охрана воспротивится задержанию своего шефа. Этого не произошло, но при посадке вертолет задел линию электропередач. С дюжиной тяжеловооруженных гладиаторов происходит то самое, после чего «костей не соберешь». На земле, решив, что вертолет был сбит, открыли огонь по казарме караульной роты и быстро сломили сопротивление мнимого противника. Обе стороны понесли потери в живой силе, а с учетом разбившегося вертолета, то и в технике. Таковы подробности ареста Балуёвы, который вышел с поднятыми руками, услыхав, как «пулеметы затрещали и снаряды рвутся».
Следствие по делу Балуёвы тянулось. Его обвинили в попытке поднять мятеж силами верного ему гарнизона, понимай, караульной роты, но от этого обвинения с порога пришлось отказаться: вина за боестолкновение целиком лежала на сорвиголовах из наземной группы захвата. Топор, занесенный над головой Балуёвы, зачехлили до другого раза. «Зачехлили» — это так говорится. Он хранился в Главном Управлении Соблюдения Порядка — тяжелом сером здании, на фасаде которого еще сохранилось старое название: «Ordnungsamt». Топор был выставлен под стеклянным колпаком, как скрипка Паганини в муниципалитете Генуи, с тою лишь разницей, что хоть изредка заезжим виртуозам или лауреатам выпадает честь на ней поиграть, чего о топоре не скажешь. Его доверяют лишь одному человеку — анониму, чье лицо скрывает красный кожаный мешок с дырками для глаз и рта — подобно лицу прокаженного.
— Этот человек может быть вашим соседом, ваши дети дружат с его детьми, его жена — радушная хозяйка, и сам он добряк, с которым вы опорожнили не один кувшин кóрчицы, но раз в году или немногим чаще он пропадает на день-два «по работе», чтобы потом, вернувшись, быть таким же симпатягой, как и раньше.
Мне жадно внимала кучка экскурсантов, экскрементов, экстремистов, лишившихся с переносом экзекуции с Гурьевской площади на тюремный двор любимого зрелища. Им хотелось рассказов о человеке, которому по работе приходится держать топорище — одеревеневшую шею гуся со стальной головою, ближе к основанию обмотанную изоляционной лентой. «Чтоб не надо было плевать на ладони», — говорил я, и все: га-га-га! Гоготали. Они мне ненавистны! Убил бы. Помещение, где хранится скрипка палача, открыто для посетителей каждое второе воскресенье месяца. Киваю седоусому отставнику, в чьи обязанности входит поддерживать в помещении нужную температуру и уровень влажности, а также чистить жесткой щеткой сталь и протирать ее затем ортофосфорной кислотой.
Балуёве больше не грозило свести знакомство с этим орудием, в камере смертника ему не сиживать. Госизмену переквалифицировали в «злоупотребление властью, данной нам от Бога над женщиной» (эвфемизм изнасилования). Другими словами, коменданту лагеря вменили в вину «харассмент». Это оживило судебные заседания. Женщин, свидетельствовавших, что Балуёва их домогался, называли «никитишнами». Как специально их было сорок, по числу дефективных дочерей Никиты I. Защита тоже не сидела сложа руки: несколько женщин из бывших «закавыченных» утверждали, что сексуальный террор — сущий вздор, жалобщицы на Балуёву сами искали место под солнцем, которое, «красное, вставало над городом Бердичевстан» — о, сколько в этом!.. Но оно не могло согреть своими лучами всех желающих. Между свидетельствовавшими в пользу Балуёвы и свидетельствовавшими ему во вред вспыхивали яростные перепалки. Одна из жертв говорила судье: «Не верьте, ваша честь, Галимé Байрамýковой, ни одному ее слову. Она врет, что была фавориткой Абу-Осипа. Он меня домогался. Меня! А ею брезговал».
Арест родителя поставил жирную точку в наркодипломатической карьере Осипа, братца Йоги, которая холодно заметила: «Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не возвращалось. Пусть торгует шишками в Швеции». В этом было столько презренья — добро бы еще это сказала мать, понимавшая: на родине сына упекут. Но Мария-ханум безмолствовала, из-под густой черной вуали не доносилось ни звука. Подвиги мужа для нее не были сюрпризом. «А как же иначе?» Ничего другого ее жизненный опыт знать не знал, ведать не ведал. Муж впереди, а за ним идет жена, полтора шага отступя. Пусть иносказательно, сути дела это не меняет. Супруг — ледокол, взламывает ледовую целину, а ты на буксире и будь счастлива. Мощью такого супруга, всесторонней мощью, жене впору гордиться. Но эти времена прошли, муж под судом, сын в каком-то Эльфдалене, на севере дальнем, дочка выскочила за бездетного тарзана, без детей — какая это семья? Отец избаловал ее, а надо было по старине святой¸ как меня… Как в прошлом Мария-ханум не давала оснований для зависти, так теперь, повстречав ее в зеленной «У Назара», никто не испытывал злорадства. Несет даже не свой крест, а чужой топор.
Михайлов мобилизовал нас на несение вахты. С «жердочки» мы переместились в «Немецкий дворик», куда ходили бизнес-ланчевать сотрудницы Дворца Правосудия. Как только «Немецкий дворик» заполнялся судейским планктоном, мы начинали повторять — не скандировать, не хором, а твердить вразнобой: «Все буде добре, Абу-Осипу, секс-символу нации, гаранту плодородия, да расточатся врази его… буде добре, Абу-Осипу, секс-символу… добре, Абу-Осипу…». Глядя на нас, планктон заказывал салат и «американу» и перешептывался. О чем? Официант подслушал: уборщица из-под дивана у судебного заседателя вымела гондончик с рюшами.
Михайлов на условиях анонимности поведал это репортеру газеты «Мулвь», добавив, что уборщица не будь дура припрятала трофей в холодильник. Химическим путем можно доказать его непосредственное отношение к хозяину кабинета с диванчиком, и теперь она вся в ожидании больших перемен в личной жизни.
Не знаю, повлияло ли это на решение суда, потребовавшего от прокуратуры дополнительного расследования, и что подразумевалось под ранее неизвестной информацией, представленной стороною защиты, которую суд учел: история ли с презервативом или общая усталость металла, но заседания суда приостановили на неопределенный срок. Обладателя ширинки на молнии освободили из-под стражи с обязательством внести залог, о сумме которого, исчисляемой в криптовалюте, будет объявлено поздней.
Едва дело Абу-Осипа перестало быть в центре внимания, Михайлов охладел к своей роли «зятя, промахнувшегося с тестем, но упрямо продолжавшего отрицать свой промах». Так писала о нем пресса. Чтобы она продолжала и далее о нем писать, пора было кончать с кампанией в поддержку Балуёвы и приступать к разработке новой жилы. Балуёва зятя ненавидел люто. Рaterfamilias, несгибаемый символ нации, он теперь по гроб жизни ему обязан, а это нестерпимо. Проходимец! И Ганку под себя подмял. При отце была Звездой Своенравия, а при муже подтирает полы в его гареме.
Что в нац-арте есть место только одной Берте Моризо, давно позабыто. Много «дев и див» вступило в нац-арт с благословения Михайлова — Йога научилась ничего не замечать. Зато наши с Седой темпераменты, если их сложить, подходили один к другому, как два обрывка одной и той же банковской купюры, и в этом залог взаимной верности. Но как же ей хотелось познакомиться с нац-артистами, к которым теперь стало не подступиться. А вот ко мне, гляди ж ты, подступилась.
— Послушай, Итамар-джан, что если снять сестиссию? Я приготовлю настоящий армянский обед, а ты всех пригласишь.
«Сестиссиями» назывались помещения с кухней и утварью. Кто не имел возможности пригласить гостей к себе, нанимал сестиссию.
— А что я скажу, по какому случаю?
— Ни по какому. Просто так.
— Просто так не бывает. Скажут, что свадьба.
— Ну и пусть говорят. Им же хуже, нам же лучше: подарки будут.
В «Немецком дворике» на молебнах во здравие Балуёвы я оценил рацион тех, кто изо дня в день заказывал себе бизнес-ланч:
— Серый заяц под кустом храбро грыз салатный лист, — в детстве у меня была книжка с такой картинкой.
Михайлов заметил:
— Диета портит фигуру, зато сокращает пропасть между богатыми и бедными. Они пьют «американу» и строят из себя служащих в Конгрессе.
— В Верховном суде, — угодливо уточнил кто-то. Все заискивают перед Михайловым, и я первый.
— А к чему ты это сказал — про салатный лист? Ты же никогда ничего не говоришь просто так, а? — Михайлов пристально на меня посмотрел.
Мне даже стало досадно.
— А к тому что Седа Зажигян готовит по древним армянским рецептам такое, что вам и не снилось. С древнейших времен армянам известен процесс брожения: брожение это жизнь без кислорода.
— Слушай, кончай экскурсию и говори прямо, что хочешь сказать.
— Седа хочет пригласить всех на ужин. Она приглядела очень уютную сестиссию «Симпозион» на Базарковой.
— Так. Ты что же, женишься?
Я не знал, что ответить — сказать «нет»? И чувствуя, что становлюсь жалок в своей нерешительности, выпалил:
— Да!
Когда я рассказал Седе, в лице у нее читалось торжество: она на это рассчитывала.
— Ты же знала, что этим кончится… ну, признайся, что ты знала, — приставал я.
— Знала, знала. Все равно тебе без меня не обойтись.
С первого раза нас не расписали.
— В желтом нельзя, это цвет измены, — преградила нам дорогу служительница. Седа была в своем желтом платье в птичках. Сегодня кажется невозможным, но в те времена вас могли без пиджака и галстука не впустить вечером в ресторан.
— Это не желтый, а оранжевый с ветерком, — заспорила Седа.
— Нет, желтый, — служительница стала в дверях, растопырив руки — «изобразила матку».
Обязательное для невесты белое платье брали напрокат прямо тут же, в галерее. Кабинок не хватало, поэтому переодевались, как на пляже, поддевая одно платье под другое.
— Это другое дело, — сказала «матка», подчеркнуто любезно впуская нас.
Уже все было позади, уже долгоусый господин, препоясанный государственным флагом, выдал нам сертификат о вступлении в брак, а Седа продолжала мне доказывать, что никакой это не желтый, а «оранжевый с ветерком».
— В ерагýйне такой же точно оранжевый цвет. Он указывает на талант и трудолюбие армянских женщин. Я знаю, чтó она подумала — что у нас паленый брак, не поверила, что мы по-настоящему женимся.
По армянскому обычаю мы встречали гостей снаружи. О каждом из них Седа знала по моим рассказам. «Симпозион» горело электрическими лампочками, которые предварительно окунули в ведерки с разными красками. Больше всего лампочек красных и синих, остальные — оранжевые, голубые, желтые, зеленые, несколько белых, как из-под кефира. Из помещения вместе с ярким праздничным светом вырывались ароматы ожидавших тебя, гость, кушаний. Кабы они не предназначались для тебя, гость, если бы они предназначались для кого-то другого, то и благоухали бы по-другому: чужой навязчивый запах. Когда поднимаешься по лестнице, за дверями тоже стряпают.
Я представлял гостей:
— Братко Заринку. Моя жена Седа Рустамович-Зажигян.
— Очень приятно, Братко Заринку, — отвечала Седа.
— Эмир Ласловец. Моя жена Седа Рустамович-Зажигян.
— Очень приятно, Эмир Ласловец.
— Мустафа Иличенку. Моя жена Седа Рустамович-Зажигян.
— Очень приятно, Мустафа Иличенку.
— Милко Михайлов, поглавник нашего движения. Моя жена Седа Рустамович-Зажигян.
— Очень приятно, Милко Михайлов.
— Йоганна Михайлова-Балуёва. Для нас Йога. Моя жена Седа Рустамович-Зажигян.
Две двойные фамилии могли и не поладить. Йога носила двойную фамилию по желанию Михайлова: исторические фамилии в цене. Однако она даже не поморщилась на чужую «двойню».
— Очень приятно, Йога Михайлова-Балуёва, — протягивая руку, Седа вспыхнула счастьем. Я предпочитаю, когда она пылает гневом. Ей к лицу шлемоблещущая ярость, а тут растаяла. Тешу себя мыслью, что отыграется на мне.
— Руки мыть!
Стол ломился, над ним висело два триколора, ёрагуйн и наш. Когда расселись, Михайлов поднял тост:
— За то, чтобы твоя жена из «зажигян» никогда не превращалась в «погасян».
— Чтоб всегда «зажигян»! — подхватили все.
Как «шабли» подают к рыбе, а «будвайзер» к шпекачкам, так кóрчица с армянской кухней — то, что доктор прописал. Седа подробно объясняла, как какое блюдо называется, из чего и как приготовлено, показывала как его есть. Напоследок, когда на Исаакии пробило десять, пустили по кругу братину с вишняком.
— Здесь десять колбасок, все, что осталось, — говорила Седа, заворачивая Йоге с собою молбан (грецкие орехи в виноградном сиропе — чурчхела по-русски). Такова традиция: одаривать поглавника сластями за отказ от права первой ночи.
— Спасибо. Было очень вкусно. Не хочешь открыть ресторан «Армения»? — спросила Йога.
Этой идеей Седа загорелась: что я думаю? «А почему бы и нет?» — подумал я. Но сейчас не время было предаваться прекраснодушным мечтам: перед нами высилась гора грязной посуды.
Конец первой части
