![]()
Петербург прекрасен, но (собственно, именно поэтому) требует напряжения и создаёт его (да, конструктивное, аполлоническое, но тем не менее. Да, он сам его в тебе поддерживает — практически не сбрасывая, — но опять же тем не менее). Петербург — вдох, Москва — с её разреженностью вплоть до аморфности — выдох. Она соглашается с твоей собственной рыхлостью.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Счастье — это когда
…внезапно обнаруживаешь, что завтра не 30-е окончательное сентября, а вовсе даже щедрое и счастливое 29-е, и у тебя есть ещё целый дополнительный день для успевания неуспеваемого, и это такая роскошь, что, право, — мало что сравнится, и не промотать бы впустую.
Вечное чувство (почти непоправимой) незаслуженности бытия, мучительной вины за эту незаслуженность сменяется в такие минуты недолгим, но сладким чувством, что бытие можно получать и незаслуженным, просто так.
Полученное просто так, правда, всё равно потом надо будет — хотя бы для душевного равновесия, для душевной твёрдости — отработать, — будучи неотработанным, оно жжёт принявшие его руки, разъедает вместившее его вместилище, губит одаряемого. Знаем мы эти «просто так».
Но это всё-таки потом.
О собирающем
Предстоящая дорога собирает человека — рассредоточенного, рассеянного по своему обыкновенному пространству, — концентрирует его в себе самом, превращает в жёсткое ядро, сжимает в кулак, вымораживает и высушивает, переводит из газообразного состояния — минуя жидкое — сразу в твёрдое. Расстояния между внутриличностными ареалами, растянутые обыкновенно, становятся узкими, тесными, исчезают вовсе. Человек превращается в краткий конспект самого себя, в котором — всё самое существенное, остальное — в подстрочных примечаниях, в межстрочных умолчаниях, в подтексте.
О надпрагматичном
Отношения с Петербургом ритуальны в своей сердцевине, надпрагматичны, совершенно независимо от того, с какой скоропреходящей функциональной целью ты сюда заявляешься. Это такие акты по загрузке города в себя, и они должны выполняться по определённым правилам (и вообще: должны выполняться). В число этих правил входит (а) плотность освоения, (б) праздношатание на большие расстояния в произвольных направлениях, среди которых, в свою очередь, непременно должен присутствовать в качестве первого, наиритуальнейшего из них, организующего весь процесс в целом Невский проспект от произвольной точки до Невы. Далее, в каждый из приездов обязательно предполагается освоение какого-нибудь нового направления / городского // пригородного локуса, не освоенного в предыдущие разы. (В это расписание стоит включить и обхаживание уже освоенных мест ради углубления отношений с ними, но времени на это никогда не бывает.)
Важны при этом, разумеется, не «достопримечательности», хотя они очень неплохо работают как (необходимые) опорные точки, а важно само тело города, само городское пространство, ценное, наверно, в каждой своей точке (ну разве за исключением каких-нибудь грубо-функциональных промзон, хотя и это не факт).
Опыты напряжений
«Своё» — то, в чём глубоко дышится. И в Москве, и в Петербурге дышится в равной мере глубоко — и широко, — но как-то по-разному распределяются воздушные массы.
**
Петербург прекрасен, но (собственно, именно поэтому) требует напряжения и создаёт его (да, конструктивное, аполлоническое, но тем не менее. Да, он сам его в тебе поддерживает — практически не сбрасывая, — но опять же тем не менее). Петербург — вдох, Москва — с её разреженностью вплоть до аморфности — выдох. Она соглашается с твоей собственной рыхлостью.
Петербург — императив формы. Попробуй ему не последовать. Не получится.
Во всяком случае, бунт против этого должен быть — хоть для какой-то успешности — очень сильным.
Только зачем.
**
…и по мере приближения к Москве напряжение физически-ощутимо спадает.
(Петербург — это ответственно. Москва, «огромный странноприимный дом», — нет.
Москва, как вечер, — прощает человека.)
Внутренний кулак разжимается, разжимается. И даже не внутренний кулак, а человек-целиком.
О стремительности огромного
Почему-то постоянно чудится, будто октябрь перебрался уже за свою середину, — а он, глядь, едва-едва дополз до четвёртого числа. Как-то это плохо всё умещается в голове. Каким огромным стало (стремительно проносящееся) время, как разбухло оно внутренне, проросло кротовыми норами и червиными ходами. Оно стремительно и огромно одновременно.
Мир как текст
Вот ведь как развиваются отношения с текстами, которые приходится писать? Схема совершенно жёсткая и воспроизводящаяся с исключительной верностью. — Вначале думаешь: я этого никогда, ни за что не напишу. У меня в голове нет об этом ни одной мысли, во всём существе моём — ни одной располагающей к этому способности. — Продолжаешь тем, что чувствуешь выделенное тебе на текст количество знаков всё более недостаточным: недостижимое и мучительно-избыточное сперва, оно затем начинает тебя всё более и более теснить, начинаешь возмущаться, почему нельзя написать больше (как только это чувство появилось, можно быть уверенной: дело пошло). — Заканчиваешь же тем, что выдираешь себя из текста с сожалением, покидаешь его, как обжитый дом, который бы ещё строить и строить.
Не так же ли, вот скажите, не так же ли обстоят дела с любыми новообживаемыми ситуациями вообще?
Мир — текст, истинно вам говорю.
О цветении бытия
Почему-то пуще прочего, сильнее и прежде всех отдельных и конкретных умений (почти ни одним из которых, впрочем, толком не обладаю) ценю я талант быть (способный — совершенно уверена — достигать и степеней гениальности), дар быть самим собой — одна из самых таинственных вещей на свете, странный и неулавливаемый формулировками дар силы и гармоничности существования, разлитый по всему существу человека; цветение бытия в человеке — предшествующее всем смыслам. Это бесконечно важнее, сильнее, самодостаточнее и, повторяю, таинственнее «даже» умения писать буковки на бумаге. Подумаешь, буковки на бумаге.
Может быть, потому именно я всё это так ценю — и отдельные умения в их многообразии, и талант быть, и даже «буковки на бумаге» — что ничего из этого у меня нет. (Включая и тот дар, который про буковки на бумаге, в этой области я, нечего обманываться, тоже не сотворила ничего существенного — и понятно, что уж не сотворю; но это даже, честно сказать, неинтересно, — настолько ясно уже, что это не главное.) Понятно же, что человека волнует и влечёт то, чего он лишён. И, может быть, как раз стоило быть этого лишённой, чтобы как следует, восхищённой полнотой зрения всё это увидеть.
Растворяться
За окном чудесная сладкая осень, неотмыслимая от самоценного, долгого шатания по улицам, от загребания пространства большими охапками. А ты сидишь тут — у краешка необозримой груды гибельно не(до)выполненных обязанностей. Тёмных, заскорузлых, слежавшихся. (Обязанность ведь хороша, жива и горяча, когда её сразу выполняешь — хватаешь на лету, обжигающую, яркую; потом в ней уже начинают происходить структурные изменения, и все не к лучшему. Если обязанность сразу не выполнять, в ней разрушается и гибнет вещество жизни.)
И это вместо того, чтобы собирать в себя осенний свет и растворяться в осеннем свете — без остатка.
Ведь всё сбылось
А вообще, невозможно не воспринимать осень как (мощное, безусловное) обещание счастья и смысла (неразделимо: счастья-и-смысла). Обещание настолько уверенное и ясное, что практически уже и исполненное.
То есть как-то так, что, кроме самого этого мощного и безусловного обещания — как будто ничего уже не надо: всё сбылось и так.
И к утешениям
Сама мысль о принципиальной, хотя бы теоретической возможности роста, само знание об этой возможности помогают вытерпеть факт собственного (по совести говоря и по большому счёту измеряя — непреодолимого) ничтожества. Она, конечно, этого ничтожества не отменяет, но, по крайней мере, благодаря ей с ним становится возможно жить и дышать.
Кем я не буду никогда
Удивительным образом, моё нелюбимое мною имя, переживаемое применительно к себе исключительно как чужое и отчуждающее, скользкое и задающее дистанцию, злое и холодное, — будучи обращено к другому человеку другим, чувствуется мне добрым, кротко-уютным, каким-то единственным и беззащитным. Да, тоже с блестящей поверхностью, но совсем иначе. Если применительно ко мне, кто бы ни обращался (то есть, дело точно не в обращающемся и не в наших с ним отношениях) это кусок льда, а то ещё и брошенный в физиономию (и хлеще ещё бывает — как удар хлыстом, вымоченным в солевом растворе), то применительно к иной соименнице — это бережная горсть воды, которую страшно пролить резким движением.
Вполне возможно, что это — одна из форм зависти к другим на основании одного только простого обстоятельства, что они другие, и я ими никогда не буду.
О целительном
Странным (ли?) образом, чтение чужих дневников, просто подённых записей, даже без особенной рефлексии — чистой хроники, простой фактографии: пошёл туда-то, видел то-то, делал то-то, с беглым упоминанием имён, за которыми стоят безнадежно неизвестные внешнему читателю жизни, оказывает мощное терапевтическое действие: начинаешь чувствовать что-то вроде того, что любая жизнь, которую можно записать, уже не бессмысленна, не проходит попусту, что она уже фактом своего записывания оправдана. Что, наконец, и твоя собственная дурацкая фактография смыслоносна — и имеет отношение, стесняюсь сказать, к вечности.
Памяти невозможного
Есть запахи, по которым тоскуется всем телом и которые никогда уже не повторятся — потому что для правильного, точного их повторения нужны все декорации, в которых они некогда прозвучали (а запахи — звучат, недаром же их слышат), и все участники происходившего тогда. Таков запах свежезаваренного чая в открытом дачном воздухе семидесятых, таков запах свежесваренной там же, ещё распаренной картошки в мундире (была такая специальная кастрюлька, в которой её варили — пегая, коричневая в белых «пёрышках», наверняка старше меня — по крайней мере, старше моей памяти). Вот для правильного проживания всего этого — сколько ни заваривай теперь чай, сколько ни вари картошку, ничего не получится — нужны предметы старше моей памяти со сгущенным в них тёмным, упрямым бытием, нужны большие медленные семидесятые, нужно едва проснувшееся детство, дым костра, зелёный дом, серый забор, холодный открытый воздух станции Челюскинская, само имя которой покалывает язык льдинками, ломит челюсти холодом, ясное, как апрель. Нужна жизнь впереди.
Кончиками волосков
Обучаться делу любой степени новизны означает (чуть ли не прежде всего) нахватываться новых интуиций. Не пониманий даже «головой», а чувств — спиной, кончиками волосков на коже — что, когда, в каком порядке и в каком объёме следует делать. — Человек умеет что бы то ни было, когда у него относительно этого есть вот такая совокупность интуиций, — скорее всего, не вполне, а то и вовсе не поддающихся рациональному моделированию.
К антропологии подёнщины
…et nolentem trahunt.
Текст зажигает своего смиренного исполнителя, переводит его, тёмного и косного, из почти-статического состояния в динамическое. Не ведёт, а тащит его, слепого, упрямого, диктует ему, учит его самому себе, — чтобы, к изумлению исполнителя вдруг закончившись, оставить его с памятью тщательно прожитой формы (в нас — вмятины и вдавлины от всех когда-либо написанных текстов, и все они взаимонакладываются, взаимодействуют). — Единственное, что зарабатывает, вырабатывает, нарабатывает человек всем этим многочисленным мелкоделием, — это свою собственную форму. Она рассыплется в прах чуть позже, чуть медленнее, чем всё остальное.
Медною монетою
…написать текст — расплатиться с миром (за факт своего существования, например; да мало ли за что. Вину свою очередную какую-нибудь компенсировать — а то и общую свою виноватость в целом) той монетой, какой можешь. — Да, мелкая монета, медная, мусорная, замусоленная («на паперти стояла»). Но это же лучше, чем не платить совсем.
Над временем и тяготеньем
Работа создаёт вокруг человека маленькое блаженное безвременье, вневременье, — капсулу персонального времени с собственными внутренними скоростями.
Из побед над временем и тяготеньем это вторая лучшая —
— первая — известно что, и она гораздо сильней.
Вслед улетающему
Текст вырастает в человеке, наполняясь светом и воздухом, как огромный шар. Поднимается вверх — и улетает.
Пока у человека есть текст, он жив.
Поэтому вслед за улетевшим текстом так насущно сразу же начать выращивать другой. Межтекстие безвоздушно. Ничего оно, конечно, не безвоздушно, просто у некоторых не развились — или плохо развились — лёгкие, чтобы там дышать.
Гори, гори ясно
…не «на жизнь» я себе зарабатываю работой этой бесконечной, вязкой, — но жизнь как таковую. Всё кажется, что если не приложу некоторую определённую (точнее — НЕопределённую, но обязательно очень большую) совокупность усилий, на жизнь я не буду иметь права.
Она меня из себя вытолкнет. Не примет.
И подумалось о том, что по-настоящему получается жить только в режиме самосжигания. О, это никоим образом не отменяет и, увы, не упраздняет ни лени, ни медленности, ни необязательности, ни того самого, что называется красиво клацающим латинским словом прокрастинация. Просто стоит поддаться всем этим собственным природным свойствам, как немедленно получаешь зашкаливающую тревогу и мучительное падение самооценки. Самосжигание, надрыв, гиперэксплуатация самой себя и сладостное истребление собственного ресурса, при всей их как будто бы тоже мучительности, оказываются при этом просто счастливо спасительными: они избавляют и от тревоги, и от почти безнадёжно низкой самооценки, пока длятся. Парадоксальным образом, эта максимальная, казалось бы, несвобода даёт надёжную иллюзию свободы, в которой можно дышать.
К антропологии вещи
Мнится, дело пойдёт — по крайней мере, имеет очень большой шанс пойти тогда, когда возникает чувственное согласие с предметами, которые с ним связаны, когда есть чувственная симпатия к ним. Предметы, мнится, сами за собою во многом потащат те душевные и умственные процессы, которые нужны для выполнения соответствующего дела, сами направят их в нужные русла, — и правда в этом отчасти есть, потому что предметы настраивают человека — как целое, как умственно-чувственное единство — на то, к чему они имеют отношение.
О количестве неизмеримого
«Хорошие» и «плохие» люди, при всей стойкой памяти моей о проблематичности этих определений, о своей неминуемой слепоте и ограниченности и о необходимости вследствие того быть осторожной в суждениях и сами эти слова забирать в кавычки, — различаются всё-таки примерно вот как: хорошие увеличивают количество жизни вокруг себя, плохие его уменьшают. (Понятие «качества» жизни для меня тут входит в понятие её «количества», поскольку хорошая, качественная жизнь — это жизнь густая, интенсивная, яркая, полная, то есть такая, которой много.)
Понятно, что новонащупанный критерий «хорошести» / «плохости» людей не единственно мыслимый, и вообще нащупан вслепую, но вот ещё такая у меня была издавна внутренняя формулировка на эту тему: «Хороший человек терапевтичен». Он, то есть, лечит раны бытия.
(Чем? — Самим собой.)
О счастии
Просматривая, например, фотографии прежних дней и лет (зрительно гармония мира как-то лучше улавливается; в словах улавливается скорее его проблематичность), в первую очередь неизменно думаю-и-чувствую я одно и то же: каким огромным, невместимым, почти разрывающим объёмом счастья задарил меня Создатель неба и земли (в моём неверующем, точнее, агностическом случае понимаемый скорее метафорически, но так ли уж важно). Отдельный и уж точно проблематичный вопрос, что я с этим счастьем сделала, как я им распорядилась и распоряжаюсь по сию минуту, — но право же, оно было огромным, и, может быть, до него и дорасти вполне нельзя, только всё время «расти ему в ответ». Или, может быть, не каждый ему соразмерен. Я — точно нет, зато я могу благодарить и удивляться, удивляться и благодарить.
К персональным координатам
Имевши разговор с одной куда больше моего разумеющей в литературе собеседницею, задумалась я над услышанной в этом разговоре совершенно здравой мыслью (а речь была об одном поэте, который мне, дикарю, нравится, а собеседница моя к нему куда строже, и о том, стоит ли писать о нём критические статьи), согласно которой критик — в отличие от всеядных и всевнимательных исследователя и преподавателя — «пурист», избирателен и жёстко должен отделять зёрна от плевел, не занимаясь последними.
В свете этого подумала я, горько сокрушающаяся уже которое десятилетие об отсутствии у себя филологического образования, надёжного филологического фундамента, — о том, что (а) мне категорически чужда позиция пуриста; (б) я по самому своему внутреннему устройству не критик (почему и отбрыкивалась я так долго и категорически от попыток меня этим словом обзывать — но не отбрыкалась), у меня нет в голове жёстких установок (что, вероятно, — родственно аморфности, если не она сама, — но обратная её сторона — всё-таки пластичность и открытость, поэтому я себя не вовсе вычёркиваю из рядов хоть на что-то пригодного человечества). Я что-то совсем другое: вниматель, пониматель, вопрошатель, наблюдатель (о, как родственно мне название «знаменской» соответствующей рубрики), выщупыватель и выслушиватель корней и ветвей разных явлений. В этом смысле устройство моего ума гораздо ближе к исследовательскому (у меня очень силён соблазн всепринятия), и, если бы мне достало добросовестности и дисциплины получить в начале жизни качественное систематическое образование, я бы, вероятно, при всём своём неакадемизме чем-то таким и была. Поскольку не случилось — пришлось выдавить себе персональную культурную нишу, которая вынуждена как-то совмещаться с общепринятыми.
К психопатологии обыденного (она же и колористка его)
…но тому, кто, составляя список ближайших работ, после пункта (4) старательно написал пункт (7) и не сразу это заметил, не пора ли отдыхать в сумасшедший дом?..
— …нет. Не пора. Вот отработает ВСЁ набранное, тогда можно. Сумасшедший дом заслужить ещё, знаете ли, надо!..
…и вообще, глубоко-синяя четвёрка и совсем-совсем глубоко, до тёмной еловой зелени аквамариновая семёрка так точно гармонируют друг с другом, так, в соединении своём, всей своей фактурой говорят о море и небе, о тишине и тайне, что — особенно при острой потребности в гармонии бытия — почему бы и нет?!
О видении и невидении
Бегаешь по разным публичным местам — чувствуешь как досадную помеху и себя, и всё остальное. Понятно, что этого не хочется; а хочется, напротив того, всё названное оставить в статусе незамечаемого и сосредоточиваться на предметах внимания, избираемых по собственной воле.
Не это ли даёт оптимальную отчётливость видения. Оптимальный баланс видения-и-невидения.
Сырьё и обработка
…ничто не действует на нас так мощно, так всеопределяюще, как наше собственное воображение. И всё другое, что тоже на нас действует, — действует только через него и только его силою. Что не развернулось как следует в воображении, не созрело в особенной его среде, не было домыслено и дочувствовано — того, считай, не было. То осталось недовостребованным сырьём для опыта.
Стоит ли уточнять, что, по существу, одним только воображением можно смело и обойтись?
О сочащемся полнотой
…не рационально выстраивать хочется своё запущенное, дремучее существование, но проматывать его, проматывать жадно, охапками, ничего не жалея (есть такие вещи, именно в нежалении которых заключается самое острое чувство их ценности, и жизнь — первейшая из них). Без проматывания, без растраты какая же полнота жизни?
А полноты жизни только и хочется.
Не упущенная, тщательно, до последней клеточки проюзанная, выюзанная жизнь скудна — и лишь упущенное, запущенное, погубленное и потерянное сочится полнотой, избыточествует и громко смеётся над всем рационально выстроенным и удачно состоявшимся. Нет слаще замаха «пропадай всё».
Да и ну их, эти ваши удачи и достижения. Нам, неудачникам, ведомы глубины. Сиречь бездны, от которых удачники, может быть, как знать, мнят себя с какой-то степенью надёжности защищёнными. Лишь нам, неудачникам, известна как следует, на собственной шкуре, всей собственной шкурой, дырчатая, драная структура бытия, с большими провалами и прогулами (от слова «гул») в небытие. Право, слишком; лучше бы и поменьше — что толку в таком знании. Этого всего, напротив, лучше бы и не знать. Может быть, знание о дырах в бытии разращивает их. А неведение — затягивает их тоненькой, хрупкой плёночкой, — которой, может быть, при должном чутком отношении предстоит разрастись в полноценное (почти?), плотное бытие.
К прагматике местоимений
…иногда (да на каждом шагу), проборматывая человеческие ситуации, говоришь «мы» вместо «я» не потому, что мнишь соответствующую черту общечеловеческой — да и не потому, что не интересуешься собственною персоною (как ею, родимой, не интересоваться), — но просто чтобы не оставаться одной.
Впрочем, что до «я», его вообще стоило бы оставить для глубоко внутреннего употребления. Чтобы никому видно не было.
Оттолкнуться
Вся жизнь, кажется, для того и была, чтобы быть преодолённой. Для того и плотность, и упругость её.
Вскарабкаться — и оттолкнуться.
