Губанов ещё пуще вошёл в раж. Он цеплялся за мой свитер, лез, прямо-таки пёр на меня. Он уже ничего не видел и не слышал вокруг. Ему непременно, во что бы то ни стало, вот прямо сейчас, и не позже, немедленно, надо было подраться, да ещё и непременно со мной.
Владимир Алейников
ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА
(продолжение. Начало в №8/2024 и сл.)
Начало семьдесят пятого. Зима. Холодно. Снежно.
Так получилось, что я ночевал в квартире Целкова. Деваться было некуда. Бездомничал.
Накануне — был у Жени Бачурина, в мастерской. Остался там ночевать. Ночью хотелось пить. Наугад, в темноте, протянул я руку — туда, где стояла приготовленная с вечера фляжка с водой. Глотнул — и в ужасе вскочил. Перепутал! Хлебнул какой-то разбавитель. Невесело было. Но как-то отошёл, успокоился.
На следующий день появились в бачуринской мастерской мама и дочка — Татьяна Топилина, Олегова жена, с дочкой Алисой. Нарядные обе. В шубейках. Татьяна — в белой пушистой шубке. Весёлые обе, здоровые. Румяные. Прямо с мороза.
Пожалели меня, бесприютного, Таня с Алисой. Забрали к себе. Ванну я принял у них. Отогрелся. Накормили. Спать уложили. Отоспался, в кои-то веки, на тахте, а не на полу.
Целков был в отъезде. В командировке. В Казани, что ли. Не помню точно. Оформлял, для какого-то провинциального театpa, какой-то спектакль.
Он возвратился домой. Зашёл, в новёхонькой шапке.
— Там купил! — сообщил он радостно.
Татьяне с Алисой — понравилась большая, тёплая шапка.
К присутствию моему в квартире своей Олег отнёсся спокойно. Мало ли что у нас в жизни бывало!
Был он, похоже, рад тому, что, как в прежние годы, можем мы с ним вдвоём посидеть, покалякать, выпить.
В общем, так мы и сделали.
— Володя! Мне сорок лет! — вдруг сказал Олег. Он даже вскочил с места. Взмахнул руками. Уронил их вниз. Выкатил, непривычно как-то, так, что стали они почти круглыми, цепкие свои глаза. И снова, громко, горестно, воскликнул: — Мне сорок лет! Понимаешь? Уже сорок лет! А что я сделал? Чего я добился? Прозябаю здесь. Боже мой! Сорок лет! Ты подумай только! Возраст, возраст какой, — сорок лет!..
— Да что ты, Олег, так волнуешься? — попробовал я его успокоить. — Горюешь прямо. Ну и что — сорок лет? Подумаешь, возраст. Живи себе да живи на здоровье. Работай. Всё — при тебе.
— Да как ты не понимаешь? — всплеснул руками Олег. — Нe так это просто, как тебе кажется. Ты глубже смотри. Ты вникни. Сорок лет — это очень много! Как мне быть? Что-то надо мне делать. Что-то надо мне предпринять. Надо мне на что-то решиться. Сорок лет! Боже мой! Сорок лет!..
И тогда, я отчётливо помню, что-то в сердце кольнуло меня.
Я подумал: Олег — уедет.
Он — упрямец. Он — работяга.
Будет жить, допустим, в Париже.
И — работать, работать, работать.
И добьётся многого там.
Он — уедет. Ясно, уедет…
Несколько позже, помню, в тех же семидесятых, помогал я Олегу Целкову перевозить его картины — на новую квартиру.
Перебирался он — к жене Тоне.
Была — Таня.
Стала — Тоня.
Мы везли работы, довольно большие, на грузовике, и втаскивали их в дверь квартиры, где встречала нас добрая, статная Тоня, где теперь предстояла жить и Олегу.
Но это был — предварительный, промежуточный его переезд.
Пробный рывок, наверное. Перед тем, как рвануться вперёд, в пространство, решительным образом, разом перемахнуть и границы, и возраст свой, вырваться на свободу — и оказаться в Париже.
…Примерно февраль семьдесят пятого.
Жил я у Жени Нутовича, в трёхкомнатной его квартире, на невысоком этаже дома, затерявшегося на окраине Мoсквы.
Квартира была битком забита произведениями искусства. Знаменитая коллекция Нутовича.
Я жил здесь довольно долго. А заодно и квартиру, и коллекцию охранял.
Сам Нутович то появлялся здесь, то уезжал к маме — и тогда грустновато мне было находиться здесь одному — и я, бывало, кого-нибудь из знакомых приглашал сюда, навестить меня.
Так позвал я однажды Губанова.
Лёня приехал быстро. Чистенький. Свежий. Трезвый.
Мы выпили с ним понемногу. Тут он и окосел. Сколько ему было надо? Алкоголь на него действовал оглушающе. Даже хуже. Как наркотик. Потом начиналось обычно такое, о чём вспоминать не хочется. Приходилось всё это расхлёбывать. Слишком часто такое бывало.
Давненько я с Лёней не виделся. Не учёл, к сожалению, эту его особенность: напиться — и набузить. Позабыл об этом. Обрадовался другу молодости. Что ж, бывает.
И вот Губанов полез ко мне драться.
Да как-то не по-человечески, не по-мужски а по-бабьи прямо. Ногти на руках у него были длинные, грязные. Он цеплялся ими мне за грудки, как когтями, рвал, кромсал единственный свитер, матерился, лез на рожон.
Вначале я его пытался образумить.
Нет, Губанову хотелось драться.
Потом я его уговаривал опомниться, успокоиться.
Губанов ещё пуще вошёл в раж.
Он цеплялся за мой свитер, лез, прямо-таки пёр на меня. Он уже ничего не видел и не слышал вокруг. Ему непременно, во что бы то ни стало, вот прямо сейчас, и не позже, немедленно, надо было подраться, да ещё и непременно со мной.
— Лёня, отстань! — сказал я ему. — He хочу я с тобой драться.
— Захочешь, захочешь! — цеплялся Губанов.
— Говорю, отстань! — предупредил я его.
— Да я вот сейчас тебе врежу! — кипятился Губанов.
— Лёня, ты меня знаешь! — сказал я ему как можно спокойнее. — Я тебя один раз ударю — и ты ляжешь. Причём надолго.
— Ты — меня — ударишь? — взвился Губанов. — Ты — меня?
И давай рвать своими ногтями на мне свитер.
Тут уж я не выдержал.
Я двинул его по физиономии. Один раз всего. Но уж так, как следует.
От этого удара Губанов взвился в воздух, потом отлетел назад — и распластался по стенке, а потом уже — медленно, как иногда показывают это в кино, стал оседать вниз — и рухнул на пол.
Надо сказать, что дело происходило в большой комнате.
И в ней, на самом почётном месте, висели работы Олега Целкова.
Ударяясь об стенку, Губанов ударился об одну из целковских работ.
Когда Губанов рухнул на пол и заглох там, я, к своему ужасу, увидел на Олеговой работе изрядную вмятину, прямо посередине.
Этого ещё не хватало!
Из-за пьяного Губанова — и такие неприятности.
Господи! — подумал я тогда. — Сделай так, чтобы вмятина эта исчезла, будто её и не было вовсе! Олег так старался, когда писал эту картину! Здесь столько работы вложено! Сделай так, чтобы работа была совершенно целой!
И кто-то водил тогда моей рукой.
Словно в трансе, механически как-то, я плюнул себе на пальцы — и осторожно провёл по вмятине на картине.
Я ощутил тогда в кончиках пальцев — пульсирующую энергию. Даже искры, померещилось мне, исходили из пальцев моих.
Поверхность целковской работы, весь её красочный слой, — вздрогнули. Сначала плавно прогнулись — и потом столь же плавно подались вперёд.
И всё встало на место!
Никакой тебе вмятины. Ни следа.
Работа — цела-целёхонька.
Чудо? Конечно, чудо!
Слава Богу, всё обошлось!..
Губанов лежал на полу, под целковской работой, без малейшего движения.
С усилием я поднял его, обмякшего, перетащил в маленькую комнату, уложил на тахту.
Потом растолкал его.
Губанов открыл глаза.
— Живой? — спросил я его.
— Живой! — прохрипел Губанов. И этак жалобно, тонко, по-детски: — Я больше не буду!
— Да ладно тебе! Чего уж там! Бывает! — отмахнулся я от него. — Нельзя тебе пить. Совсем. Промашку я дал. Угостил тебя. Впредь — наука мне будет.
— Сердце болит! — пожаловался Губанов.
— Есть у тебя надёжный человек, чтобы забрал тебя отсюда? — спросил я его.
— Есть! — сказал Лёня. — Баба моя.
— Ну, так давай телефон. Говори, как её зовут.
— Она за меня — в огонь и в воду. Верная! — похвастался Губанов. — Ты ей только звякни. Вмиг примчится. Бабы у меня — вышколенные. Я своих баб — вот как держу! — он показал слабо сжатый кулак.
— Ладно. Верю. Каждому своё, — сказал я. — Говори имя и телефон.
Губанов сказал, как зовут его даму. Продиктовал номер телефона.
Я снял трубку, набрал номер. Объяснил, что следует приехать сюда, забрать Лёню — он жалуется, что у него сердце болит.
Через кратчайшее время приехала тихая девушка. Бросилась к Губанову, вздыхая. Подняла его. Лёня покорно собрался. И они вдвоём ушли.
Снова стало в квартире пусто и тихо.
Я вернулся в большую комнату.
Посмотрел на работу Целкова.
Нет на ней никакой вмятины!
Цела она, как и прежде.
И слава Богу, что — так.
В семьдесят седьмом, пятнадцатого июля, прямо в день рождения Олега, посреди бездомиц своих, сидя в одиночестве, в одном из временных своих пристанищ, написал я посвящённое Олегу стихотворение. По наитию. По чутью. Позвонил почему-то сестре Олеговой, Лине, — и продиктовал ей это стихотворение. Уж не знаю, передала ли она его Олегу.
Стихотворение это — из моей книги «Пора хризантем», которая, в качестве одного из разделов, входит в большой том стихов 1974 — 1978 годов «Ночное окно в окне».
И если Олег, по каким-то причинам, о нём не знает, — он найдёт его в книге моей.
…Может быть, — наверное, — наверняка! — Олег Целков это всегда чувствовал — оборотную, выворотную сторону всего, что происходит, что творится вокруг.
Обострённо воспринимал!
И выразил — по-своему — в этих, своих, жутковатых образах.
Он давно уже чувствовал подспудную ненормальность нашей жизни. Знал, предвидел, что как бы время — грядёт. И защищался от него — так от нечисти защищаются и прогоняют её, рисуя её.
И со мной был в семьдесят пятом году такой случай. Я тогда, интуитивно, взял да и нарисовал пришедшего ко мне неизвестно откуда и застрявшего на целый вечер упыря. И этот кошмарный визитёр — исчез, испарился навсегда.
Нечисть всякая — словно в зеркале видит себя. И тогда — исчезает.
Целков такую нечисть — изображал. Ей самой — её же — показывал.
Междувременье — лишь часть как бы времени.
Уродливо междувременье. Всё в нём — наоборот.
Было — безвременье.
Стало — междувременье.
Оно страшно — и карикатурно.
Уродливо, страшно и карикатурно — как бы время, породившее междувременье.
Олег Целков — предвидел как бы время. Истоки его, бредовость его, всеядность его — чуял заранее. И — выражал.
По-существу основной мотив его работ прост — и выразить его словами так можно: люди, будьте бдительны!
Не прислушались к Целкову вовремя — и пришло как бы время.
Как бы, как бы. Сплошное — как бы.
Плакатность, в хорошем смысле, целковского стиля, ходов его, театральная, с гротеском, со сказкой, с притчей, с фантазией, от Акимова отчасти идущая, больше — от извечного, врождённого целковского умения обобщить, максимально сгустить, сконцентрировать образ, сделать его — символом, что, само по себе, огромное умение, — плакатность такая — и лубочность — и сценичность, ибо что-то от декораций театральных есть в работах Целкова, прямолинейность такая — на самом деле вовсе никакая не прямолинейность, а взгляд вглубь, в корень, постижение сущности, сути, выражение сущности, сути — единственно возможным и наивернейшим способом, — так, как это делает Целков, — театральность такая, сознательная, — есть осмысление Целковым трагедии, чьё присутствие в жизни неминуемо, как и присутствие комедии, фарса, да и много ещё чего.
Любая из работ Олега — с броскостью её, с концентрацией, — требует внимания к себе. И это всегда должен быть — максимум внимания. Этот максимум внимания — притягивают к себе его вещи, на себя его — навлекают, словно огонь на себя вызывают.
Вот они, рожи, личины, химеры!
Вот они, маски как бы времени! — смотрите!
Жутко? Но и смешно.
Грозны рожи? Но и беспомощны.
Хитры? Но и идиотичны.
Морды как бы времени. Личины. Маски.
Того как бы времени, что зародилось в советское время.
Того как бы времени, что расцвело в пору междувременья. Читайте — по работам Целкова — как по азбуке — аз, буки, веди. По складам читайте сначала. А потом соединяйте слоги в слова.
Живопись — речь Целкова. Он говорит — живописью.
В ней — всё, что было прежде.
В ней — всё, что проявилось потом, позже, в девяностые годы.
Коммунисты перекрасились, надели маски демократов. Комсомольцы стали банкирами. Жулики разгулялись.
Как бы время разбушевалось?
Ну и что? Утихомирим!
А мы его — выражаем, изображаем.
Не так страшен чёрт, как его малюют.
Всмотритесь в него.
С нами Бог!
Целков — живописец, и живопись его — единственная в своём роде. Ну нет такой, и подобной, в мире, нигде больше нет.
Сквозь трагичное, страшное — прозревает Целков прекрасное.
В настоящей поэзии всегда сквозит за строками лик медузы Горгоны. Проглядывает он и сквозь работы Целкова.
Художник создаёт — свои образы времени.
И сквозь как бы время — высвечивается совершенно иное время. Земное? Космическое, наверное.
Приближение как бы времени чувствовали и, по-своему каждый, выражали и другие наши художники, тоже, кстати, как и Целков, родившиеся в июле, под созвездием Рака, — Петя Беленок, Володя Пятницкий.
Да и Вагрич Бахчанян чувствовал это.
Игорь Ворошилов — чувствовал. Достаточно почитать письма его, записи, увидеть работы последних его лет.
Но в подходе Целкова к образу — есть королевское что-то. Ничего лишнего. Всё — в точку, в десятку, в яблочко.
Всё — в корень. Всё — насквозь. Всё — раз и навсегда.
Мощное поле у целковских работ.
Откуда это? От Бога.
Дано ему это. Свыше.
И это подкреплено, и это сторицей оправдано — трудами его, трудами, трудами его, постоянными, без коих себя он не мыслит, которые — все — есть основа — земного его — и космического — рабочего бытия.
Будь счастлив, Олег, — в работе.
Будь светел, Олег, — в Париже.
Будь ясен, Олег, — в грядущем.
Даст Бог, ещё встретимся — там.
11
Где бы ни приходилось мне работать, всегда оказывался я там случайно и везде был белой вороной.
Вот и в редакцию газеты Главмосавтотранса «За доблестный труд» затащил меня в семидесятом Дима Савицкий.
Он публиковал там свои рассказы, написанные вроде бы и в духе отечественной прозы шестидесятых, но и несколько по-иному, в свойственной ему, жестковатой и определённой манере, без излишних сантиментов, с изрядной дозой иронии и непременным подтекстом, с двойным смыслом, где за внешним наглядным пластом проглядывал пласт потаённый, и так полагалось писать, так принято было тогда, и читали тогда между строк, отыскивая сокровенное, спрятанное виртуозно от цензуры и лишних глаз, и радовались открытиям, как будто бы клад нашли, и это было, конечно, созвучно былой эпохе, и рассказы её выражали так и этак, уж как получалось, и выражали по-своему, по-савицки, а не по-советски, то есть был в них фирменный знак, — и только изредка ощущалось в них ненавязчивое, косвенное воздействие некоторых западных прозаиков, — но как же без этого было тогда?
Дима был хорошим журналистом. Действительно, хорошим, — что и подтвердилось впоследствии, когда он эмигрировал и стал работать на радиостанции «Свобода», где, надо полагать, его профессионализм по достоинству оценили, и дорожат им, наверное, поскольку вот уже добрую четверть столетия, стоит мне только включить приёмник и настроиться на нужную волну, как сразу же слышу я столь знакомый, хорошо поставленный, уверенный, с умением выдержать паузу, расставить акценты вовремя, с отчётливой дикцией, звучный, немного богемный, но больше плейбойский, спортивно подтянутый, как и сам он, голос его, — и вслед за ним начинается информация или очерк, но чаще всего раздаётся любимый им страстно, пламенно, ценимый им и смакуемый за компанию с каждым из слушателей и со всеми вместе, роскошный, повсеместный, всемирный джаз.
Он чуть ли не силком привёл меня однажды в благоволившую к нему редакцию.
И мне там, совершенно неожиданно для меня, с моей-то давней, устойчивой и осознанной нелюбовью к любого рода присутственным местам, даже понравилось.
Не сама редакция — то есть, помещение, обстановка, атмосфера и всё подобное, не сама работа газетная, но другое. Люди понравились.
Толя Кричевский, ответственный секретарь, познакомившись со мной и разговорившись, тут же показался мне совершенно своим, и я как-то сразу поверил ему, и он это почувствовал тоже, и буквально через полчаса, в упор взглянув на меня живейшими, умными, чуть усталыми, с ироническим узким прищуром, с искоркой шалой защитного юмора, но и с огнём доброты и тепла, глазами человека бывалого, опытного, напрямую мне предложил:
— Иди работать к нам!
И уговорил.
Всё равно мне в ту пору надо было искать работу, хоть какую-нибудь, — а то, не приведи, Господь, при моём-то шатком положении не сыграли бы на этом, не зачислили бы в тунеядцы, — тогда власти широко этим пользовались для усмирения некоторых особо им не угодных сограждан.
Я согласился.
Считался я литсотрудником, и, хотя и являлся таковым, но считался на словах, то есть неофициально, по договорённости с начальством, — а вот официально, на бумаге, с записью в трудовой книжке, оформили меня почему-то гонщиком, на одной из московских многочисленных автобаз.
Гонщик — это, насколько я помню, вовсе не тот, кто участвует в автомобильных гонках, борется за первое место, проигрывает или одерживает победу, то есть спортсмен, профессионал, ас, герой спортивных передач и статей, кумир болельщиков и экзальтированных дам, звезда, человек-легенда, почти сказочный персонаж, — но совсем наоборот — обычный, ничем не примечательный, хотя и тоже, конечно, в своей области профессионал, числящийся в штате автохозяйства, получающий довольно скромную зарплату, измотанный постоянным, утомительным сидением за баранкой, с учётом отнимающих последнее здоровье непростых условий бесперебойной езды по нашим родным дорогам, современник мой скромный, трудяга, рядовой советский шофёр, всего-то навсего перегоняющий с места на место машины. Кажется, так.
Стал я работать, стал помаленьку привыкать к новой для себя обстановке.
Сотрудники редакции относились к нам с Савицким с явной, нескрываемой симпатией.
Они прекрасно знали, что я поэт, молодой, но давно знаменитый. А то, что не числился я в литераторах официальных, лишний раз говорило им, что поэт я — из настоящих.
Знали они об истории со СМОГом, с его расцветом и разгромом, нашумевшей в шестидесятых так, что некий музыкальный гул, оставшийся после неё, тянулся за мной каким-то бесконечным шлейфом в прежние годы, и сопровождает меня вот уже почти сорок лет, а сама история, судя по всему, вообще никогда не закончится. И всячески высказывали своё одобрение, демонстрировали своё расположение ко мне.
Я же, смущаясь, норовил ничем особо среди них не выделяться.
Да и острастка срабатывала. Мало ли что!
В буфете огромного здания Главмосавтотранса на Бутырском валу, в стороне от проезжей дороги, за нечастыми деревьями, здания малопонятного для меня, где, как выяснилось, находилась не только редакция, но и расположенные на всех его этажах солидные кабинеты начальников разных рангов, приёмные, всевозможные службы, канцелярии, бухгалтерии, а также помещения, назначение которых невозможно было, казалось мне так, никому для себя уяснить, постоянно, к великой радости всех мужиков, продавалось бутылочное, слегка охлаждённое, очень вкусное чешское пиво, редкость по тем временам.
Обедал я в тамошней столовой. И из единственного рубля, полагавшегося мне на обед, всегда выкраивал на пару бутылок пива, и как раз хватало, поскольку стоимость напитка определялась без посуды — или, как её на советский манер называли, без стеклотары. Оставшаяся считанная мелочь шла на полтарелки жидкого супа, гарнир из картофельного пюре с капустой, который раздатчицы съестного, по доброте душевной, наглядевшись на мою экономию с едой, иногда увеличивали вдвое, и хлеб. Так, день за днём, и питался. Пользы в таком обеде не было никакой. Калории были — в пиве.
Я писал для газеты, смиряя себя, сердясь, через силу, набело, понимая, что делаю вовсе не то, что вообще не моё это дело, и не тем я здесь занимаюсь, производственные очерки, содержание которых тут же забывал, и всякую коротенькую ерунду, вроде подписей под фотографиями. Потом стал разнообразить жанры. Но и в этом разнообразии радости не находил ровным счётом никакой. Только нарастало внутри вначале раздражение, а потом и огорчение от бесполезности и ненужности моих занятий. Да ещё болезненно остро ощущал я, как уходит и уходит, неделя за неделей, выброшенное неизвестно во имя чего, драгоценное время.
Я ездил по московским, разбросанным по всему огромному мегаполису, автобазам и таксопаркам, общался там с людьми, старательно вникал в вопросы производства — и ничегошеньки в них так и не понимал.
Мне выдали удостоверение. Там указано было, что я — сотрудник газеты. Предъявив его, я мог ездить на городском транспорте бесплатно. Это было тогда очень даже кстати.
Но это ещё не всё. По своему удостоверению я мог садиться без очереди в такси, а при надобности — даже ехать бесплатно в такси. Шофёры-таксисты, все поголовно, и новички, и бывалые асы-ветераны, меня побаивались: я сочинял про них фельетоны.
Главный редактор, дама властная, по фамилии Таршис, лишь изредка выходящая к нам из своего кабинета и неведомо какие думы там думавшая, но своё дело — чтобы ни-ни, чтобы всё шло как надо, по директивам, согласно линии партии, без всяких там осечек и накладок, хорошо знавшая, читала все материалы сама, внимательнейшим образом, чтобы никакой крамолы не пропустить, и тексты свирепо сокращала, вымарывая, по её разумению, всё лишнее, то есть более-менее самостоятельное, живое, и оставляя только необходимое, то есть разрешённое, без последствий, казённое.
Однажды она прозевала сущую мелочь: букву. Героическую труженицу одной из автобаз, некую Кузину, я в своём очерке назвал по ошибке Пузиной. Так и напечатали.
Когда газета с моим очерком вышла, героиня его позвонила в редакцию и деликатно, без обид, без истерик, без всякого крика, вежливо, просто, спокойно, как и подобает человеку воспитанному, без комплексов, без гордыни, уточнила собственную фамилию.
Наша главная дама-редакторша закатила мне форменный скандал. Она была всегда в модной, светленькой одежде, с кольцами на холёных, узких руках, с нежной, розовато-белёсой кожей лица. А тут от ярости побагровела, налилась венозной кровью и превратилась в рыжеволосую фурию.
Но Пузина-Кузина, женщина прямая и благородная, меня защитила и сказала во всеуслышание, что вообще-то, если честно, и если не считать недоразумения с перепутанной начальной буквы в её фамилии, то, как литературный опус, интересный, живой, с достоинствами несомненными, словом — удачный, мой очерк ей очень даже понравился. То есть, по существу, меня защитила.
На том дело и закончилось.
Мы всей редакцией порою, словно спохватившись, вдруг задумывались о том, как сделать нашу, достаточно большую, по сравнению с прочими многотиражками, вполне солидную, известную в столице, регулярно, как по часам, выходившую, пусть на восемьдесят процентов и по-советски кондовую, это все хорошо понимали, и тут никуда уж не денешься — официальный печатный орган, цензура, контроль, ответственность за каждый текст и так далее, но на двадцать скромных процентов — живую, отличавшуюся от остальных, а потому и с удовольствием, на отечественном безрыбье, читаемую трудящимися, и, следовательно, чем-то всё-таки выделяющуюся на общем унылом фоне, достоинствами некоторыми обладавшую газету, — любым способом, даже в обход канонов, запретов и жёстких правил, — хотя бы на йоту, на толику самую малую, но так, чтобы это порадовало и нас, и читателей наших, — посвободнее, поинтереснее.
Периодически её украшали рассказы, а иногда и своеобразные, с прихотливым, вполне сознательным, от ума большей частью идущем, хоть и чувства в них было немало, переплетением повествовательной, медитативной, иронической и лирической линий, тогдашние стихи Савицкого.
Был однажды случай, когда напечатали чёрноюморные тексты Вагрича Бахчаняна, — и ничего, сошло, никто не заметил сути, претензий особых не было, равно как и нагоняев, и скандала, чего опасались, как ни странно, не получилось. Напечатали — ну и ладно. Прочитали. И всё сошло.
(Почему-то именно сегодня вечером, а не в предыдущие дни, вечера и ночи моей работы над этой книгой, вдруг ощутил я, как это всегда у меня бывает, некий зов, пусть и так, во всяком случае — отчётливо различил некий характерный звук во времени и пространстве, — и потянулся к многочисленным своим папкам со всяческими заготовками и материалами для всей серии книг о былых наших временах, — и раскрыл одну из этих папок, наугад, — и сразу же в ней обнаружилась истрёпанная стопка вырезок из газеты «За доблестный труд», преимущественно с прозой Димы Савицкого.
Но зато в первоапрельском номере за семьдесят первый год, на последней полосе — под рубрикой «У камелька», где изображён был сидящий у горящего камина и попыхивающий трубкой седобородый дедушка, рассказывающий нечто увлекательное двоим внукам, вытаращившим на него глаза и от изумления широко раскрывшим рты, — втихаря притулилась маленькая вещица Вагрича Бахчаняна со скромным названием «Сказка».
Через тридцать лет — сама пришла ко мне.
Значит, пора её перечитать:
— Надоело доброму молодцу на печи валяться. Решил свет Божий повидать. Пойду, думает, в великий Киев-град. Вмиг собрался и пошёл по тропинке, которая вывела его на большую дорогу. Идёт по большой дороге, а навстречу ему красна-девица. Он и спрашивает у неё, как, мол, до Киева добраться. А она ему говорит: «Пойдёшь прямо, потом налево свернёшь, а там и рукой подать». Пошёл добрый молодец прямо, потом повернул налево. Глядь, навстречу скачет лихой воин на гнедом коне. Добрый молодец набрался храбрости и спрашивает, как, мол, до Киева далеко? Лихой воин говорит: «Пойдёшь прямо, потом направо, а потом налево, а потом опять прямо, потом опять направо, а потом опять налево, а там и до Киева рукой подать». Поблагодарил добрый молодец лихого воина и пошёл прямо, потом повернул направо, потом завернул налево, потом опять прямо, потом завернул опять направо, потом завернул опять налево. Идёт ему навстречу седой старец, а добрый молодец спрашивает, как, мол, до Киева далеко ещё? Седой старец говорит ему: «Иди прямо, никуда не сворачивай, придёшь в великий Киев-град». Шёл, шёл добрый молодец и увидел золотые купола большого города. Обрадовался и говорит: «Не зря люди говорят — язык до Киева доведёт». Подошёл к воротам городским, а на них доска: «Здесь находится Великий Новгород».
Вот и вся Баховская сказка.
С Киевом обошлось у него. Не понадобился ему Киев. (Как Цветаевой — Достоевский: «как-то не понадобился».) Как и Новгород.
А вот до Нью-Йорка Бахчанян добрался. Да так и живёт там, со своей супругой Ириной, добрых тридцать с хвостиком лет.
Но, может быть, на воротах Нью-Йорка написано всё же: «Москва»? И под надписью этой проглядывает полузатёртое: «Харьков»?
И, наверное, хочет Вагрич, никого в пути не расспрашивая, потихоньку, спокойно и просто, как в романсе, чтоб жить-поживать и добра наживать, как в сказке, да поведать, встретившись с нами, о неведомой загранице, где и слова-то молвить не с кем, наконец возвратиться назад…)
Кое-что ещё проходило на газетные полосы, маскируясь, бочком, проскальзывало, — этак дуриком, на авось.
Это были, конечно, победы. Пусть и скромные, но — реальные.
Это стоило многих нервов. И считалось — заслугами, подвигами.
Это было, конечно, дерзостью. Но игра ведь стоила свеч.
Но этого малого, пробившегося сквозь мглу, прорвавшегося в печать, пусть и радовало оно, пусть и гордость за подвиги, как на войне, у иных вызывало, всё же, положа руку на сердце, и с учётом того, что все мы, при каждом подходящем случае, только появлялась возможность сказать о насущном, о наболевшем, не сговариваясь, в один голос, усердно ратовали за улучшение уровня издания, — было явно недостаточно.
Ну что бы ещё такое придумать?
Я предложил напечатать в газете повесть Андрея Битова «Колесо». К автотранспорту она отношение имела. Само название впрямую о необходимейшей части машины говорило. Куда же, действительно, без колеса? Вспоминались тут же и гоголевские мужики из «Мёртвых душ», с их рассуждениями — доедет или не доедет? К тому же, вещь была компактной и вполне подходила для нашего периодического издания.
Идея вызвала у народа нешуточный интерес.
Я позвонил Битову:
— Здравствуй, Андрей!
— Володя, ты? — раздался в трубке слегка осипший голос.
— Я.
— Здравствуй! Рад тебя слышать.
— У меня к тебе дело есть.
— Какое там дело ещё? Давай, приезжай. Прямо сейчас. Голова у меня побаливает, со вчерашнего. Тяжеловато. Приезжай. Посидим, побеседуем. Ну, и я подлечусь немного… Ты откуда звонишь?
— Из редакции.
— Из какой ещё редакции?
— Из редакции газеты.
— И что за газета?
— «За доблестный труд».
— Ну и название! Что ты там делаешь?
— Тружусь.
— В каком это смысле?
— Я работаю здесь.
— Ты, поэт, смогист, — и работаешь?
— Да.
— В советской газете?
— Вот именно.
— Ну и ну!
— Представь, и я так считаю.
— А что за дело?
— Серьёзное.
— А конкретнее?
— Понимаешь, надо взять у тебя интервью.
— Что? Говори яснее.
— Надо взять у тебя интервью.
— И кто его будет брать?
— Я буду брать.
— Ну, дожили! Алейников будет брать у Битова интервью!
— Да, именно так.
— А когда?
— Хоть сейчас.
— Тогда приезжай.
И я приехал к Андрею.
Он встретил меня, разбухший, похмельный, без очков, близоруко щурящийся, но старавшийся выглядеть бодро и держаться как можно твёрже, с неизменно прямой спиною, с кофемолкой привычной в руках.
— Сейчас будем пить кофе! — объявил, улыбаясь, Битов.
— Можно и кофе! — сказал я, проходя в квартиру.
— А потом будем пить вино!
— Можно и вина выпить.
— А потом говорить будем.
— Хорошо. Я согласен на всё.
Я сказал ему сразу — про «Колесо».
Он ответил:
— Да, я подумаю.
Мы устроились за столом, на котором, как и всегда у Андрея, почти ничего съестного не было. Так, чёрствая булка, печенье, остаток сыра.
Зато кофе было предостаточно — и Андрей со всегдашним удовольствием засыпал тёмно-коричневые пахучие зёрна в длинную и узкую металлическую, поблёскивавшую серебряным отливом кофемолку, его любимую, и включал её, и размалывал зёрна, и образовавшийся порошок засыпал во вместительную джезву с деревянной рукояткой, и ставил джезву на огонь, и варил кофе, и разливал дымящийся напиток в чашечки. Словом, это был традиционный его ритуал.
И мы пили с ним свежий, вкусный, крепкий кофе.
И Андрей уже кивал на стоявший в углу пяток семисотграммовых бутылок с белым сухим вином.
И пришёл после кофе черёд сухого вина.
И Андрей поправил здоровье.
И мы с ним — поговорили.
Он, не уставая изумляться тому, что видит меня в роли интервьюера, хотя, как я заметил, было это ему, безусловно, приятно, закурил и принялся отвечать на мои вопросы.
Он ответил на все мои вопросы о своей жизни и литературной судьбе. Причём делал это с удовольствием, охотно, умеючи, обстоятельно и без всякого сумбура, толково. Говорил как по-писаному. Он вообще любил и умел говорить. А тут он вспоминал некоторые моменты своей биографии, соединял их с прозой своей, проводил параллели с тем-то и с тем-то, перекидывал мостики сразу во все времена, по спирали, по ассоциации, вовращался к тому, с чего начал, продолжал, развивал свою мысль, парадоксами сыпал, шутил, говорил серьёзные вещи — и стал постепенно, в процессе говорения своего, снова самим собою, и, похоже, действительно подлечился, и вином, и речами своими, и был интересен мне, как и всегда, и слушал его я внимательно, с интересом и с удовольствием, и как-то по-новому он раскрыться теперь сумел.
Всё, что сказал мне Битов, было вполне в его духе. То есть — оригинальным, свежим. Бери да печатай.
Всё это — я записал. Наскоро. Для себя.
Надо мне было из всех этих записей торопливых сделать потом интервью.
Я поблагодарил Андрея.
И спросил:
— А как же с публикацией?
— Какой? — не понял Андрей.
— Публикацией повести «Колесо».
— В газете «За доблестный труд».
— А что?
— Да так, ничего.
— И всё же?
— Пусть публикуют.
— Но где же мне взять её?
— Так… — Андрей поразмыслил немного. Потом наконец сказал: — Повесть возьми у Инги.
— Поеду.
— Прямо сейчас?
— Конечно.
— А что за спешка?
— Вовсе не спешка. Так надо.
— Ну, как знаешь. Тогда поезжай.
— Еду.
— А может, выпьем?
— Нет, спасибо. Ты выпей сам.
— Я-то выпью.
— Ну вот и выпей.
— Ты не хочешь?
— Нет, не хочу.
— Ну, как знаешь.
— Держись. Поправляйся.
— Постараюсь.
— Всего хорошего.
— Инге там привет передай.
— Передам.
— Скажи, пусть приедет.
— Хорошо.
— Ну, пока?
— До свидания.
И я, попрощавшись с Битовым, поехал к Инге Петкевич.
Инга, жена Андрея, училась тогда в Москве — то ли на высших литературных, то ли на высших сценарных курсах. Пожалуй, на сценарных. Потому что охотно всем рассказывала о просмотренных там кинофильмах — таких, которые сроду прочим не покажут. В том числе, с хрипотцою в голосе, только среди приятелей, — и об эротических, само существование которых для всех вообще казалось фантастическим. Ну а вся мировая классика — уж это само собой, всё было там пересмотрено. Показывали им и все новинки. Студентам — или слушателям, ежели так правильнее, — высших курсов полагалось назубок знать всё, что могло им потом пригодиться, в дальнейшей, предполагаемой их работе, когда, закончив обучение, примутся они создавать собственные сценарии.
Жила Инга в общежитии Литинститута.
Находилось оно не то, чтобы совсем уж далеко, на окраине где-нибудь, — нет, вовсе и не на окраине, и однако же на отшибе, осторонь от знакомых мне районов, и всё-таки далековато, конечно, так мне тогда показалось, и ехал я слишком уж долго, за Останкино куда-то, и это мне порядком надоело. Сейчас я и адреса даже приблизительно не скажу, хотя зрительно — до сих пор отчётливо помню, где оно, это здание.
Я приехал туда. Открыл входную дверь. Прошёл по коридору в указанном обитателями общаги направлении. Увидел дверь нужной мне комнаты. Постучал.
Инга, рыжегривая красавица, открыла мне.
Была она спросонок. И всё ворчала — на всё на свете, так, для порядка.
Глаза её смотрели на мир вроде бы и сердито, но мелькала в них иногда и шальная, смешливая искорка.
Лицо её было заспанным, бледным, пухлым.
Надутые совсем по-детски, не накрашенные, капризно изогнутые губки забавно подёргивались и оттопыривались, и создавалось впечатление, будто прямо сейчас пожелала что-то необычное сказать, но передумала, вот и всё, и возьмёт да ничего и не скажет, а вы уж все как хотите, так и ведите себя, и что хотите, то и думайте, потому что ей всё равно.
По плечам её, наскоро прикрытым старым халатиком, буйной россыпью разметалась целая галактика рыжих волос.
Инга выслушала меня внимательно. И некоторое время, сузив свои магнетические глаза, размышляла.
Потом она порылась где-то поблизости, в бумажных и книжных завалах, извлекла из укромного закутка машинописную перепечатку битовского «Колеса» и протянула её мне.
Текст оказался получерновым, густо, от руки, правленным Андреевой рукой.
— Ничего, разберутся! — спокойно сказала Инга. — Перепечатают. Делов-то!
И громко заржала. Это у неё смех был такой. Фирменный. Неповторимый. Нечто вроде одобрения.
Инга была не только яркой личностью, что само по себе замечательно и уже вызывает интерес и симпатию, но ещё и очень талантливой писательницей.
А я как раз недавно прочитал её чудесную книжку для детей «Мы с Костиком». И поэтому, не удержавшись, тут же, напрямую, сказал ей, как мне эта книжка понравилась.
Инга сверкнула своими светлыми, — то ли зелёными, то ли голубыми, то ли изжелта-карими, трудно их цвет передать, потому что всегда они были неизменно горячими, огненными, то с бушующим в них пламенем, то с весёлой, лукавой искоркой, то с таинственным, странным мерцанием где-то там, на самом их дне, — ставшими тут же горячими, жаркими, пробуждающимися глазами, встряхнула волосами — и опять заржала.
— Надо повидаться, Володя! — сказала она, закуривая. — Хочу стихи твои новые послушать. Можно?
— Конечно, можно, — сказал я. — Приезжай.
— Вот-вот. Приезжай, — проворчала Инга. — Помнишь, как ты приехал к нам в Токсово и читал стихи?
— Помню, конечно, — ответил я.
— Хорошо тогда было! — вздохнула Инга.
В коридоре, за прикрытой не слишком плотно дверью, вдруг раздался какой-то жуткий грохот, вслед за грохотом — глухой шум падающего тела, а потом — чей-то крик отчаянный, а за криком — тихие стоны.
Я тревожно оглянулся — и вопросительно взглянул на Ингу, являвшую собою, к моему немалому, признаться, удивлению, редкий пример образцовой выдержки и полнейшей невозмутимости.
— Не обращай внимания! — спокойно сказала Инга. — Пьют, не просыхая. Все здесь пьют. Поголовно. Вот, — показала она почему-то на кровать, — Коля Рубцов, например. Трое суток провалялся у меня под кроватью. И всё пил. С утра мается, охает, тянет мне снизу рубли свои мятые, поганые: «Инга, умоляю! Инга, спаси! Сбегай за бутылкой. Сил нет терпеть больше. Выручи. Принеси опохмелиться!..» Выспаться спокойно не давал. Ну, слушаешь его, слушаешь — и лопается терпение. Плюнешь, встанешь. Принесёшь ему бутылку. Он заглотнёт немного — и опять отрубается. Храпит на полу, под кроватью. Алкоголик, что поделаешь! Еле выдержала я. Гнать его — жалко. Ну куда он потащится? Наконец, сам ушёл. А поэт он — хороший, да? Ты как считаешь?
— Да брось ты! — отмахнулся я. — Третий сорт. Ну, десяток стихотворений наберётся. Мне как-то всё равно, есть он или нет его. Пусть живёт.
— Да, пожалуй, — согласилась Инга. — Все нервы мне вытрепал. Алкаш хренов. Но стихи у него — есть, есть трогательные. Такие, знаешь, русские, в есенинском ключе. Деревня, матушка, поля, берёзки. Пусть живёт!
Говорить было вроде особо уже и не о чем.
Да к тому же надо было Инге умываться, в порядок себя приводить. И то сказать — трое суток Рубцов её мучил!
Мы договорились как-нибудь на днях повидаться.
И я повёз повесть Битова в редакцию.
Увидев рукопись, Толя Кричевский оживился:
— Можно будет давать с продолжением, из номера в номер!
Но главный редактор, дама самовольная, любящая делать всё поперёк, руководствуясь только ей одной ясными принципами, вначале довольно рассеянно полистала до крайности затрудняющий чтение, испещрённый обильнейшими, в несколько слоёв, исправлениями и напоминавшими головоломные математические формулы, бессчётными вставками, текст битовской повести, потом о чём-то призадумалась, куда-то позвонила, с кем-то, видимо, посоветовалась, после чего вышла к нам с истрёпанной рукописью в руке с видом более чем решительным, отчего всем сразу стало ясно, что на сей раз номер не пройдёт, — и категорически воспротивилась публикации «Колеса».
Заодно, само собой, автоматически отпала надобность и в публикации моего интервью с Битовым.
Ну, коли так, то и ладно. Ничего не попишешь. Начальство — против. Давит оно на корню наши инициативы.
Повздыхали мы все, пороптали — на судьбу и нашу редакторшу — но потом примирились с обеими и довольно скоро успокоились.
Отдал я рукопись «Колеса» на прочтение Кричевскому. Так она, правленная Битовым, и осталась у него.
Нам же, для обновления газеты, следовало по возможности скорее, а лучше бы незамедлительно, — чтобы как в сказке, прямо сейчас, это вдруг прояснилось, — придумать что-нибудь другое.
И меня осенило.
Я предложил периодически публиковать на последней полосе произведения для детей. По воскресеньям, например.
Среди сонма столичных моих знакомых было немалое число интересных, славных людей, по возрасту своему гораздо старше меня, с одной стороны — известнейших представителей неофициальной литературы, и поэтому неиздаваемых, с другой же стороны литераторов широко издаваемых и тоже известных, профессионально и хорошо пишущих именно для детей. Игорь Сергеевич Холин, Генрих Сапгир, Гена Цыферов, Ян Сатуновский, Овсей Овсеевич Дриз…
Небось, все они откликнутся на призыв, поймут ситуацию правильно — и с удовольствием, надо полагать, согласятся дать нам свои стихи и сказки — для публикаций в нашей газете.
Идея моя всем нашим редакционным людям очень понравилась. По душе пришлась. Или, как говорится, в жилу. Видно, я поневоле в самую точку попал.
Сотрудники газеты сразу же оживились, оторвались от пишущих машинок, вскочили с мест, закурили, все разом заговорили.
— Для детей — это здорово!
— Надо, братцы, думать о детях!
— Надо помнить о детях, товарищи!
— Надо детям нашим помочь!
В общем, промелькнул во всём своём блеске и заставил меня в очередной раз восхититься и улыбнуться прекрасно известный ценителям одесского сочного юмора мотив из романа Ильфа и Петрова.
Но пришло это сразу же в голову почему-то лишь мне одному.
Сотрудникам было не до юмористических ассоциаций.
В своём едином порыве были они все, как один, совершенно искренними.
Лица их посветлели, помолодели, расплылись в добрых улыбках.
И потеплели глаза их, усталые, натруженные, болевшие от сочинения, правок и вычиток газетных материалов.
И смягчились их измотанные монотонной тягомотиной и ежедневной нервотрёпкой, но всё же не очерствевшие вконец, не ледяные, вовсе не каменные, а вполне людские, отзывчивые, с человечностью, вмиг проявившейся, гулко бьющиеся сердца.
Все они горячо поддержали новую мою идею.
Даже главная редакторша, для порядка вначале слегка поломавшись, пошуршав своими лёгкими, воздушными одеждами, сквозь которые в меру эротично просвечивало золотисто-кремовое, ухоженное, благоухающее заграничными дорогими духами, свежее тело дамы в бальзаковском возрасте, совершив белыми ручками в золотых браслетах и кольцах загадочные манипуляции, с прижиманием ладоней ко лбу, что символизировало залумчивость, с постукиванием пальчиками по краю стола, что выражало настроенность на боевой лад, нежданно для всех тоже милостиво улыбнулась и мою идею одобрила:
— Вот это как раз то, что надо!
Получено «добро» — надо действовать. И немедленно. Только так. Волынить, затягивать с действиями в подобных случаях, крайне редких в советское время, с его бесчисленными запретами, ограничениями, с вечной оглядкой и въевшейся в мысли опаской, категорически нельзя. Следует сразу же хватать ситуацию за хвост и крепко её держать, а не то, чего доброго, может она и вырваться, и сбежать неизвестно куда, то есть — просто перемениться. И вовсе не в лучшую сторону. Такое случается редко. Вернее, такого почти не бывает. Вот в худшую сторону — да, это всегда пожалуйста. Этого сколько угодно. Примеров полно. За ними и ходить-то далеко не надо. И лучше, от греха подальше, об этом пока что не думать. Лучше — немедленно, желательно — прямо сейчас, ничего не откладывая на потом, что-то предпринять. Всё это мы хорошо понимали. И на вещи смотрели трезво. И действовать были готовы. Все. Так считалось. Но лучше бы всё-таки — действовал автор идеи. Так оно как-то спокойнее — для остальных. Ведь мало ли что может произойти? И лучше — подстраховаться. Обо всём этом — я догадывался, по чутью, как всегда, заранее. Всё это я — что делать! — более чем понимал. Ничего не попишешь — привычно сваливать всё на кого-то. В данном случае — на меня. Ну и пусть. Разберусь, поди, сам. Но с кого начать?
И тут меня вновь осенило.
Я сказал Диме Савицкому:
— Давай напечатаем Лимонова. Я серьёзно говорю. Сам посуди — живёт человек в Москве на полулегальном положении. Шитьём брюк подрабатывает. Стихи пишет — но их не печатают, и не будут печатать, сам понимаешь. Но мы Лимонова — напечатаем. И мы будем — первыми, кто его напечатает.
— Интересно! — Дима заинтересованно слушал меня. — Говори!
— Я уверен, — продолжил я свои рассуждения, — что Эдик сумеет писать стихи для детей. Дар у него такой. Нечто детское в нём есть, игровое, согласись. Наверняка он никогда для детей не писал. Но наверняка же и сумеет это сделать. Вот ты представь: пишет Эдик эти стихи, и приносит их нам. А мы публикуем их в газете. И вскоре вся Москва читает напечатанные лимоновские стихи. Я уверен, что он хорошо напишет их.
— Давай звонить Эду! — загорелся Савицкий.
Я позвонил Лимонову. Вкратце объяснил ему, что от него требуется.
Эдик секунду помедлил. Потом решительно сказал:
— Идёт! Сажусь писать.
Нам оставалось — только ждать.
Лимонов времени зря не терял. Не откладывая дела в долгий ящик, он сразу же сел за работу. И на удивление быстро с заданием справился.
За один присест, набело, написал он ровно столько стихотворений для детей, чтобы заполнить полосу. Строк триста, наверное. И на следующий день принёс перепечатанные им на чешской машинке «Консул» тексты.
Называлось это — стихи для детей.
Мне они понравились. В них было то лимоновское, полунаивное, полуребяческое, полуабсурдное, полужитейское, что являлось отличительной чертой тогдашних его писаний.
Кроме того, стихи получились задорные, весёлые, игровые, с прибаутками, с восклицаниями, с междометиями, со скачкой на деревянной лошадке неведомо куда — и с прочим лёгким бредом, который придавал текстам Эдика странное обаяние.
Кричевский прочитал стихи и вначале хмыкнул, а потом крякнул, а после этого присвистнул и улыбнулся.
— Годится! — сказал он. — Пойдёт в номер.
Савицкий прочитал стихи и восхитился:
— Ну, Эд! Выдал ты тексты!
Пышноволосый, круглолицый, в очках, в хорошо сшитых им же брюках с аккуратно отглаженной стрелкой, вроде бы скромный, но с бесом в ребре, Эдик Лимонов сидел в редакции и радовался жизни, радовался некоторым изменениям в писательской своей судьбе:
— Надо же! Меня, Лимонова, — печатать собираются! В Харькове узнают — не поверят. А всё так и есть. Вот я, Лимонов, сижу в советской редакции. И вижу, что меня хотят издавать. Ну не чудеса ли это? Глядишь, стану печатающимся поэтом. И моя супруга, Анька, Анна Моисеевна Рубинштейн, уже не будет называть меня «молодым негодяем»! Надо выпить за такое дело!
— Пить будем потом! — сказал навидавшийся в жизни всякого, начиная с армейской службы и продолжая выразительным перечнем его работ, исключительно с целью заработать на хлеб насущный, из которых одну всего-навсего вспоминал он порою с симпатией — работу осветителем в знаменитом театре «Современник», да и там приходилось ему отрываться от дела частенько, чтобы прямо с репетиции сбегать в магазин за очередной бутылкой водки для Олега Ефремова, — остальные же были так себе, пребыванием Бог знает где, тратой времени, часто бессмысленной, включая, хоть это и не работа, а учёба, и Литинститут, где он зачем-то учился, но чему — он и сам не знал, да и заработки в газете были крохами, так, перебиться, — и на том спасибо, конечно, — да хотелось бы всё-таки большего, но чего впереди ожидать, как не именно крох, здесь, в совдепии, где подумаешь поневоле, не махнуть ли, послав подальше неуступчивое отечество, с ностальгией всей, за кордон, — сказал, как отрезал решительно в любой ситуации трезво и в корень глядевший на вещи, бородой сурово тряхнув, строгий ментор Дима Савицкий. — Вот когда выйдут твои стихи, когда увидим мы, что они напечатаны, — тогда и выпьем!
— И то верно! — согласился Лимонов. — Подождём, что из этой затеи получится.
И лимоновские стихи для детей — вышли в свет!
В следующее же воскресенье.
Целая полоса была для них отведена.
Кажется, Дима сочинил ещё и небольшую врезку — о том, кто такой Лимонов.
И рисунки, заставочки весёлые, в стиле иллюстраций к детским книжкам, были на полосе.
Одним словом — событие.
В понедельник в редакцию пришёл радостный Лимонов. Мы вручили ему столько газет, сколько унесёт, — груду. Эдик прикинул, сколько дотащит, — и потребовал ещё — на подарки знакомым.
Дали ему штук сто газет и на подарки.
Обременённый тюком с газетами, Эдик Лимонов, отныне автор самой крупной в Москве многотиражки, издаваемой большим тиражом и даже продающейся в газетных киосках, вышел из редакции на Бутырский вал.
Это была первая его публикация.
Самая первая. И самая неожиданная.
И, конечно, было ему всё это очень приятно.
Перво-наперво он незамедлительно отправил номер газеты со своими стихами родителям, в Харьков. Пусть старики знают, что непутёвый сын их уже печатается!
Потом ходил по Москве с заполненной газетами сумкой — и как бы между прочим дарил, экземпляр за экземпляром, украшенную его стихами газету многочисленным своим знакомым.
И, кто его знает, — может быть, именно тогда зародилась в его изобретательном, с сумасшедшинкой, с любовью к риску, творческом мозгу идея когда-нибудь издавать собственную газету?
Что и воплотилось нынче — в «Лимонку».
Национальный герой был в ту пору на гребне своей популярности.
Его везде привечали.
Всем, никому не отказывая, шил он отличные брюки — и все ему охотно за них платили, поскольку шил он брюки со вкусом.
Всем, куда только его ни звали, читал он свои стихи. Его акции поднялись: человек издаётся!..
Художник Миша Гробман, считавший почему-то, что это именно он открыл Лимонова, ходил по гостям, держа всегда наготове газету с лимоновской публикацией, — и прямо с порога начинал читать оторопевшим людям задорные, чёрным по белому напечатанные, занимающие целую полосу, Эдиковы тексты, заводные, с явным, хоть и несколько харьковского, провинциального толка, но всё же французистым, авангардным, очевидным дадаизмом.
Жена Лимонова, Аня Рубинштейн, очень полная, с невероятно красивой головкой, приходя куда-нибудь и попивая кофеёк, а заодно жуя предложенный хозяевами бутерброд, а потом, незаметно как-то, и ещё один, и ещё, поскольку поесть она любила, скромно поднимала на присутствующих сияющие глаза и с гордостью говорила:
— Эд уже печатается!..
В общем, поспособствовал я укреплению лимоновской известности в белокаменной и за её пределами.
Но как же мне было не поддержать друга?
Как было хоть в чём-то ему реально не помочь?
Всё я делал, как и всегда, искренне, от души, с самыми добрыми намерениями.
(продолжение следует)