Культурная парадигма рассказа — низвержение бьеналевского подхода к жизни и возврат к ценностям Данте и Дантона, то есть к ценностям хрестоматийной «европейской культуры».
ЗАГАДКИ «УЛИЦЫ ДАНТЕ»*
Я много раз перечитывала рассказ Исаака Бабеля «Улица Данте» (1934, далее — «УД») — один из моих любимейших. Всего пять страниц, а как много сказано о неумолимых велениях любви, о неизбежных реалиях жизни, об искре, высекаемой их столкновением, и так печально сжимается сердце ощущением личной судьбы повествователя… И при всем этом необыкновенно «вкусное» описание Парижа и жизни «по-французски»…
В последние десятилетия этот рассказ привлек внимание двух известных исследователей Е.И. Погорельской и А.К. Жолковского. Подробный текстологический комментарий к литературно-историческому контексту рассказа в статье Е. Погорельской ввел в изучение биографии и творческого наследия Бабеля важные малоизвестные факты[1]. В свою очередь, А. Жолковский предлагает поабзацный комментарий к тексту — интересный структуралистский подход, неожиданно близкий к талмудической традиции комментирования Священных текстов[2].
Да, путешествие по анфиладам смыслов бабелевских текстов, своей сжатостью и метафоричностью напоминающих библейские, бесконечно. Нам же представляется важным рассмотреть рассказ в свете краеугольной жизненной дилеммы, стоявшей перед Бабелем в конце 20-х — начале 30-х годов. В эти годы Бабель дважды (июль 1927 — окт. 1928 и сент. 1932 — авг. 1933) подолгу жил у своей семьи, в основном, в Париже. Дилемма — какая страна должна быть местом его обитания: Франция или Россия? — является, на мой взгляд, значимым подтекстом новеллы, ее важнейшей движущей силой и наравне с иными, более явными, мотивами определяет конечный выбор героев и фабулы.
Заочная встреча Бабеля с Францией и французской литературой произошла еще в гимназические годы. Тогда Бабель, овладев языком, запоем читал в подлиннике великих писателей — Бальзака, Золя, Флобера, Мопассана. Последний на всю жизнь остался одним из его любимых прозаиков.
Однако впервые Бабель попал во Францию только в 30 лет, в июле 1927 года. Сначала — в Париж, где жил у жены Е.Б. Гронфайн (она там находилась с конца 1925 г.). В октябре, из-за обострения астмы, он на несколько недель уехал в Марсель. Е. Погорельская, опираясь на совпадение сравнения Марселя с Одессой в письме Бабеля своему однокашнику И. Лившицу (28 октября 1927 г.) с вычеркнутыми строчками в ранней версии новеллы, считает, что в конце 1927 г. замысел рассказа уже существовал. Предположение представляется вполне убедительным, но невольно напрашивается вопрос: возник ли замысел при встрече с реальной Францией или родился еще раньше, в России, учитывая многолетнюю увлеченность Бабеля французской литературой и его работу как редактора и составителя трехтомного собрания сочинений Г. Мопассана в 1926–1927 гг. для издательства «Земля и фабрика, (а также как переводчика трех рассказов для этого издания)? Представляется, что что это произошло именно осенью 1927 года, так как в рассказе описано реальное состояние человека, впервые столкнувшегося с предметом его книжного знания во всей полноте физического восприятия. Эти ощущения невозможно выдумать, невозможно почерпнуть из чтения, — их надо пережить.
Когда же рассказ был закончен? Он читался Бабелем на вечере уже в 1931 г. Но в печати появился впервые только в 1934 г., в журнале «30 дней». Цензура препятствовала, или были иные причины задержки публикации? Недавно обнаруженные в израильском литературном архиве «Гназим» парижские письма писателя к палестинскому журналисту Аврааму Блаю-Ципори (1893 г., возле Ровно — 1974 г., Тель-Авив) содержат существенные для истории создания «УД» свидетельства3. Так, в письме Бабеля Блаю от 28 марта 1933 г. есть бабелевская ремарка о работе над важной рукописью, которую он хочет закончить до своей поездки в апреле к Горькому в Италию. Действительно, в апреле Бабель приехал к Горькому, затем, в мае, проводил Горького, возвращавшегося из Сорренто в Москву. В архивном фонде альманаха «Годы XVI–XXI», редактируемого Горьким, сохранилась одна из двух известных машинописей новеллы «УД» с редакторской правкой. Редакция альманаха эту новеллу для публикации не приняла. Однако, этот факт позволяет с большой вероятностью предположить, что зимой-весной 1933 г. Бабель заканчивал работу над этим рассказом4.
Более того, предположение подкрепляется и строками из воспоминаний А. Блая-Ципори, в которых он описывает совместные «экскурсии» с писателем той же зимой-весной 1933 г.:
«Одним прекрасным утром Бабель объявил мне, что мы отправляемся на экскурсии по борделям. Мы отправились с заранее подготовленным им и отпечатанным на машинке списком с названиями и адресами этих заведений. Начали с борделя, где женщины расхаживали между столиками в костюмах Евы. <…> Если какая-то женщина обращалась к нему с просьбой, он моментально покупал ей напиток, попутно пытаясь заговорить. Их жизнь его очень интересовала. Откровенно обрадовался, когда одна из девушек, — красивая мулатка — рассказала ему о себе. Она уселась с нами и почувствовала себя настолько свободно, что поведала о том, как ее бросил любовник и после этого привел в этот дом, а также о том, что когда она выйдет отсюда, то сразу уйдет в монастырь» 5.
Мемуарист упоминает также о реакции Бабеля на памятник Дантону, к которому они вместе вышли на улице Одеон:
«Проходивший мимо француз снял головной убор. Бабель пришел в волнение: “Какое уважение к памяти!”<…> Между прочим, в тот момент он писал рассказ “Дантон”»6.
(Рассказ под таким названием у Бабеля неизвестен. Более вероятно, что А. Блай-Ципори, опубликовавший эти воспоминания в 1971 г., имел в виду «УД», в котором фигурирует «Отель Дантон» и образ сподвижника Робеспьера играет важную роль, хотя упоминается лишь в заключительных абзацах).
Отметим, что фактически период работы над этим произведением — с 1927 по 1934 гг. — охватывает отрезок времени, который начинается для писателя с годичного пребывания во Франции и заканчивается им же, с интервалом в несколько лет между ними, проведенными в России. В августе 1933 г. Бабель возвращается в Москву с твердым убеждением, что его «место для жизни» может быть только там. Закончена в целом и работа над новеллой «УД».
Название рассказа можно толковать и как «В окрестностях Данте» или «Под сенью великого Данте». Фигуры Данте и Дантона как бы обрамляют его действие, которое разворачивается в некоем аморфном настоящем (конкретные приметы актуальности — общественные и политические — отсутствуют, и, как мы полагаем, осознанно), задают его рамки, его движение: от судьбы добровольно выбранного изгнания, которую рассказчик «примеряет» на себя вначале, — к конечному выбору судьбы на родине, в потенциале грозящей участью Дантона — заключением и казнью по политическому обвинению.
Исключение же этнической или государственной «опознанности» рассказчика, ее сознательная нивелировка, продиктовано не только усилием автора замаскировать опасные аллюзии с советской действительностью при упоминании знаменитой жертвы революционного террора во Франции конца 18-го века. Бабель, на наш взгляд, несмотря на видимое обилие «документальных» деталей быта, отмеченных Жолковским, хочет рассказать об изгнанничестве и о любви, как об экзистенциональных, базисных состояниях души, вне привязки к «злобе дня». Автор, предчувствуя возможность для себя трагической развязки в родных местах (судьбу Дантона), тем не менее отвергает изгнание (судьбу Данте). И мучительное это решение подспудно вызревает в нем на фоне истории Жермен и Бьеналя. В ее основе легко просматривается тривиальность кочующего из уголовных хроник в литературу и на сцену («Кармен», «Отелло») сюжета убийства из ревности-любви. Он возникает снова и снова в разных текстах то в одеждах мелодрамы, то трагедии, то в одной эпохе, то в другой. Но разве не универсальность подлинное имя тривиальности?
Реальные персонажи, живущие по законам сиюминутно текущего времени, сопрягаются с великими личностями ушедших эпох. Узнаваемость сюжета Жермен и Бьеналя становится своеобразным телескопом, психологически приближающим к нам драмы Данте и Дантона. Перепаду в масштабах личностей героев как бы вторит сопряжение разных по масштабу временных отрезков («от пяти до семи» и «полтора столетия тому назад», «тысячу лет нашей истории»). Знакомое каждому чувство времени как отрезка в расписании дня (от пяти до семи) помогает ощутить время на иной шкале, исчисляемое сотнями лет.
Итак, рассказчик-иноземец знает о Франции по уйме прочитанных книг, но его знание не облегчает ему гнета чужести, когда он реально в ней оказывается. Герой ищет путей проникнуться подлинным французским духом.
Мсье Бьеналь становится его Вергилием. Торговец подержанными автомобилями поначалу олицетворяет якобы настоящую культурную французскую традицию, приобщению к которой стремится герой.
— За тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу…, — с гордостью сообщает он иноземцу.
Слово «сделали» (вместо «создали») подчеркивает момент мастерства, профессионализма, то есть не первозданного непосредственного восприятия жизни, а отделки, шлифовки переживаний и эмоций по аналогии превращения «дикого вида (переживания) в культурный». «Женщина, обед и книга» у Бьеналя поставлены в один ряд, так как важен культ «смакования» жизни, а через какое наслаждение — телесное или интеллектуальное, — совсем неважно. И Бьеналю удается «переделать» жизнь своего ученика в отношении к еде и сексу (тот начинает посещать «настоящие», т.е. «для французов», ресторан, кафе, публичный дом).
Однако роль Бьеналя резко идет на убыль из-за его разрыва со своей постоянной любовницей Жермен. В глазах рассказчика это непростительная ошибка. Это не только замена «сильного и тонкого тела», «низкого и быстрого смеха» Жермен — «большой отвислой грудью», «шаркающими ногами» новой любовницы-мулатки, но и подмена «грозного молчания… счастья» и «нежной агонии страсти» — «домашней хриплой возней». Это знак личного падения Бьеналя: он валялся на кровати без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках… Авторский взгляд беспощаден, как хирургический скальпель. Бьеналь низвергается с пьедестала Вергилия.
Чары рассеиваются, торговец подержанными автомобилями уже не воплощение утонченной французской культуры жизни. Теперь его наука — это лишь здравый смысл «маленького человека», голос которого одинаков повсюду. Бьеналь говорит… «то, что на свете бывает зима и лето, начало и конец, то, что после зимы наступает лето и наоборот — все это не касается мадемуазель Жермен… кроме вечной любви на свете есть еще румыны, векселя, банкроты, автомобили с лопнувшими шинами…». Это буквально перекликается с «голосами из трактира» в 6-й сцене «Заката», призванными усовестить Менделя Крика, «забывшего» о своем долге перед семьей и извозчичьим заведением. Уже не Разум и Опыт говорят устами Бьеналя, а самый заурядный обывательский «здравый смысл».
Временное «воскрешение» Бьеналя за рюмкой коньяка при встрече с бывшей любовницей в кафе (женщина улыбнулась углом карминного рта…и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла…) — лишь имитация естественного ритма жизни. Короткий всплеск, случайный зигзаг, необходимый, чтобы уберечь рассказ от унылой прямолинейности.
Моральный крах Бьеналя в глазах рассказчика необратим, и за ним как результат следует его физическое уничтожение. Подлинная страсть побеждает выпестованный культурой гедонизм мелочного буржуа. Это поддерживается и стилистикой повествования. Грубоватая физиологичность в духе «Одесских рассказов» звучит в голосе рассказчика до появления темы любви Жермен и Бьеналя.
Орудовали мастера… < … > Женщину… доводят до… накала.
Та же физиологичность возвращается в повествование после краха их романа и гибели Бьеналя: вываливающиеся лиловые груди мадам Трюффо… горячее чесночное дыхание… она была беременна, живот грозно выходил из нее.
Культурная парадигма рассказа — низвержение бьеналевского подхода к жизни и возврат к ценностям Данте и Дантона, то есть к ценностям хрестоматийной «европейской культуры». Жолковский находит эту парадигму вполне традиционной и сближает ее с позицией О. Мандельштама в стихотворении «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня...» (1931). При этом он отмечает, что в тридцатые годы открытая защита европейских ценностей звучала как вызов крепнувшей тоталитарной советской идеологии с ее требованием безоговорочного воспевания социалистической действительности.
Однако внутри этого выбора между Бабелем и Мандельштамом есть немаловажная разница. В стихотворении Мандельштама громко и открыто звучит вызов насаждаемым культурным нормам второго десятилетия советской власти: что «можно или нельзя», что «хорошо или плохо». Во весь голос, не прячась за спину лирического героя («рассказчика»), поэт решительно заявляет: из-за вас Европа стала для меня физически недосягаема, но память о ней в каждой клеточке моего существа, и вам не дано ее из меня изгнать, и плевать мне на все ваши лозунги, и я все равно поднимаю за нее бокал, и все, что меня волнует, это каким вином его наполнить: я пью, но еще не придумал, из двух выбирая одно: душистое асти-спуманте иль папского замка вино.
Гениальное поэтически, инфантильное социально, — высказывание поэта в защиту традиционной культурной парадигмы: «западная европейская культура — вот мой идеал, мое пристанище».
Но у Бабеля ведь совершенно иной жизненный почерк. Он умеет и любит уживаться с людьми и властями. Он мудр и выдержан. И чарующая загадка этой бабелевской новеллы не в том, что рассказчик выбирает «науку жизни по Данте и Дантону», а не по советскому катехизису. Совсем не в этом сложность и трагизм его выбора — она в выборе между судьбой Данте и судьбой Дантона. Именно уверенность Дантона в себе и своей популярности заставила пренебречь реальной угрозой, нависшей над его жизнью, не обращать внимания на обвинения сторонников Робеспьера. Друзьям, предлагавшим ему бежать из Франции незадолго до своего ареста, Дантон будто бы ответил: «Возможно ли унести родину на подошвах своих сапог?» Оба исследователя отмечали смысловую нагрузку образа замка Консьержери — королевского замка на острове Ситэ в Сене в котором располагалась тюрьма революционного трибунала Робеспьера. В ней Дантон провел последние дни жизни перед казнью, упоминание о тюрьме появляется в заключительных строчках рассказа. И это, разумеется, неслучайно. Бабель усматривал в сталинском режиме аналогию с якобинским террором (революции, пожирающей своих детей), про скрытые бабелевские опасения перед будущим также сказано и Жолковским, и Погорельской. Однако, невзирая на опасения, он отвергает судьбу изгнанника Данте, потому что, как Дантон, не способен жить вне родины — не об этом ли думал Бабель, когда писал о «том же дыхании», восходящем к нему и Дантону от «слепых домишек, прижатых к реке» в окрестностях тюрьмы?
«Сердце мое согревалось в эти часы… мне приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю». Справедливо усматривается здесь «покушение» рассказчика на Жермен. Однако любовная линия рассказчика и Жермен обрывается, едва начавшись. Не потому ли, что у ее образа в рассказе иная художественная роль? Эта женщина — источник истинного (а не сделанного) тепла, которое вносит в жизнь страсть, красота, женственность, артистизм, в конце концов! Поэтому она слушает оперу «Богема», а не «Сельскую честь», поэтому она — продавщица перчаток, а не, к примеру, нижнего белья.
И даже убийство, совершенное Жермен, не стирает из ее облика черты изящества и утонченности: «здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею вместе склонилось перо на шапочке…»
Не реализованный мотив влечения рассказчика к Жермен, как и промелькнувшая бывшая любовница Бьеналя, вносят в новеллу дыхание естественной многоликости происходящего.
По внутренней сути, Жермен — это ураган страсти, сметающий все на своем пути. Его можно «загнать» в определенный отрезок времени («с пяти до семи»), «сдавить» плотной шапочкой, «втиснуть» в строгий облегающий англизированный костюм, но невозможно укротить и заставить жить не по своим собственным законам.
Литературную генеалогию темы Жермен и непреложной силы любовных страстей Бабель возводит к Данте. В работах обоих исследователей детально рассмотрены все отсылки к дантовской теме: важнейшие сентенции о любви звучат по-итальянски (реплики синьоры Рокки) и переведены с итальянского самим Бабелем, многократно повторяющееся в них слово «любовь» и слова из дантовского лексикона (Dio, nonperdoni) близки и по смыслу, и по звучанию к дантовским строкам. Естественно, у литературоведов возникают и закономерные вопросы: когда, как, при каких обстоятельствах, насколько глубоко было освоено Бабелем творческое наследие Данте? Как бы то ни было, нам представляется, что не чтение Данте навело Бабеля на подобное «укрупнение» темы Жермен.
Замысел рассказа, как мы упомянули в начале эссе, возникает осенью 1927 года, когда, на фоне крайне «запутанных личных обстоятельств», как он об этом писал, происходит его первая встреча с Францией.
Бабелю тридцать три, и у него масса вопросов к себе самому. Он сам только что пережил «потрясение страстью». За спиной бурный двухлетний роман с московской красавицей, актрисой Т.В. Кашириной. Несмотря на рождение их общего сына Михаила, первенца писателя, полная психологическая несовместимость с Тамарой приводит к краху их отношений и к отъезду Бабеля из России. Не очень счастливый и гармоничный опыт любви, испытанный им самим ураган переживаний…7. Острое чувство вины перед горячо любимой матерью, перед женой Женей — его спутницей, подругой, единомышленницей со времен юности. Будущее их отношений непонятно, его непростой личный выбор — остаться с Женей на Западе или вернуться в Россию — еще впереди, но писатель жадно впитывает новые впечатления…
Представьте, случайно вычитанная в газетной уголовной хронике история, внезапно увиденное при прогулке название улицы… Разве не могло это вызвать вспышку творческого озарения, замыкание на дантовском мотиве? «Убийство из ревности в состоянии аффекта» становится гимном страсти, а фигура поэта-изгнанника — парадигмой, не совпадающей с его судьбой. В этом случае даже знакомства в обычном, «хрестоматийном» объеме с известными фактами дантовской биографии и его строфами достаточно, чтобы «задействовать» Данте в этой новелле как единомышленника и союзника.
В мелодраматическом (еще одно напрашивающееся созвучие: «Жермен–Кармен») сюжете о судьбе скромной продавщицы перчаток мерцает грозное предзнаменование для самого рассказчика. Да, Жермен совершает убийство, а Кармен — убита. Но разве Жермен не такая же жертва своей страсти, как Кармен? Вот и Дантон казнен теми, кому, опьяненный любовью к своему идеалу, он столь рьяно и успешно помогал захватить власть. Дантон и Жермен сближаются в непреодолимой любви-страсти, без которой исчезает смысл жизни. Данте же преодолевает горечь утраты, переплавляя свою земную любовь в духовную, в философскую верность идеалу, он выбирает изгнание и жизнь; Дантон — верность идеалу и гибель.
Судьбу Бьеналя вершит Жермен, а какое будущее ждет рассказчика?
Сопоставление разных по масштабу трагедий высекает искру искусства, превращая сам сюжет в литературный шедевр.
Примечания
* Ранний вариант этой статьи под названием «Меж Данте и Дантоном» был опубликован в «Иерусалимском журнале» (2015. № 50. С. 156–161). Данный вариант был переработан и дополнен.
[1] См.: Погорельская Е. «В дыму и золоте парижского вечера…»: Исторический и литературный контекст рассказа И. Бабеля «Улица Данте» // Вопросы литературы. 2010. № 1. С. 277–302.
[2] См.: Жолковский А. «Улица Данте»: Топография, топонимика и топика парижской новеллы Бабеля // Новое лит. обозрение. 2014. № 130. С. 216–230. Обе эти статьи вошли в малотиражное художественное издание «Улица Данте», вышедшее в издательстве «Филобиблон» с иллюстрациями А. Бобрусова (Иерусалим, 2015).
3 См.: Лившиц-Азаз Т. Неизвестные письма Исаака Бабеля Аврааму Блаю-Ципори // «Русская история и культура в архивах Израиля» / Сост. и ред. В. Хазан. Кн. III. Иерусалим, 2023. Разд. III. С. 242–276.
4 Сохранились две машинописи рассказа Улица Данте. Одна из них — с редакторской правкой — находится в архивном фонде альманаха «Годы XVI–XXI» (РГАЛИ. Ф. 622. Оп. 1. Ед. хр. 42. Лл. 35 –41). О том, что Горький привез из Сорренто, где у него в апреле–мае 1933 г. гостил Бабель, для альманаха «Год шестнадцатый» рассказы «Фроим Грач», «Мой первый гонорар», «Нефть», «Улица Данте» — см. комм. к: «Забытые рассказы И. Бабеля» // Знамя. 1964. № 8. С. 122. Публ. и комм. Л.Я. Лившица. См. также: Лившиц Л.Я. Статьи о Бабеле // Лившиц Л.Я. «Вопреки времени»: Избр. работы / Сост. Б. Милявский, Т. Лившиц-Азаз. Иерусалим — Харьков: «Филобиблон», 1999). Редколлегия альманаха «Год шестнадцатый» рассказ «Улица Данте» отвергла. Вторая машинопись «Улицы Данте» — с авторской правкой — находится в архиве писательницы Т.Н. Тэсс (РГАЛИ. Ф. 3108. Оп. 1. Ед. хр. 126. Лл. 5–10). Впервые рассказ был опубликован в ежемесячнике «30 дней». 1934. № 3.
5 Блай-Ципори А. С Исааком Бабелем в Париже. / Пер. с иврита Т. Лившиц-Азаз // «Русская история и культура в архивах Израиля» / Сост. и ред. В. Хазан. Кн. III. Иерусалим, 2023. Разд. III. С. 266, 268.
6 Там же. С. 268.
7 Подробнее об этом см. в кн.: Лившиц-Азаз Т. Качели надежды: Три сюжета из жизни Исаака Бабеля. СПб.: «Геликон Плюс», 2022.
Спасибо госпоже Лившиц-Азаз за успешное сочетание научности-информативности-занимательности. На дочери Льва Лившица (Жаданова) природа не отдохнула: тонкий художественный вкус и эстетическое дарование передано отцом в наследство. Здоровья Вам и творческого вдохновения.
Поздравляю с интересным, глубоким литературоведческим эссе.
Браво!
С почтением. Владимир Ханелис
Прекрасное литературоведческое эссе. Убедительное исследование бабелевского рассказа даёт четкое представление о мучительном выборе писателя — не эмигрировать! При этом неизбежность гильотины ему ясна.
Язык повествования изумителен.
От души поздравляю Татьяну Лившиц-Азаз.
Спасибо! Нет большей награды для пишущего, чем одобрение понимающего читателя.