Гейневская баллада о нимфе на скале близ городка Ассманхаузен переводилась на языки мира больше, нежели «Фауст». Даже во времена нацизма эту балладу не убрали из школьных учебников. Вымарали только имя еврея Гейне. В ней бьется сердце германского народа.
ЛЮБИТЕ ЛИ ВЫ ГЕЙНЕ…
Моему старинному другу — Александру Избицеру
с любовью и благодарностью за подаренный когда-то сюжет.
ххх
Беда ли, пророчество ль это…
Душа так уныла моя,
А старая, страшная сказка
Преследует всюду меня…
Что может быть пленительнее петербургского утра середины июня примерно около четырех часов пополуночи? Да ничего! Может, только Днепр при тихой погоде, да и то — исключительно у Гоголя. Юный музыкант — Мечтатель, но не тот, что у Достоевского, а современный, ленинградский, возвращался домой. Откуда он возвращался, не имеет значения: возможно из гостей или же просто от друзей, в чьем доме он был больше, нежели гостем, а может быть, он просто вышел пройтись: спать в такую ночь нет никакой надобности и возможности. Знаю по себе. Сказать, что он был абсолютно трезв, не решусь, но и в состоянии опьянения представить его не могу, потому что его зовут Саша И…р. Кто его знает и любит, а его знают и любят очень, очень многие, подтвердят. Однако то, что он, как и любой другой человек, имеющий чуткую душу, богатое воображение и культуру подлинного петербуржца, был опьянен этим сказочным утром, — бесспорно.
Возвращался он примерно из района Невского проспекта к себе домой. А так как жил в то время — конец 80-х — на улице Рылеева, то шел он, естественно, по Знаменской улице, носившей в то время гордое название улицы Восстания.
А утро было изумительное. Рассвет ещё робко окрашивал розовым светом вздремнувшие было гранитные особняки улицы, некогда соединявшей слободы Преображенского и Семеновского лейб-гвардии полков. Было безмолвно, прозрачно, мечтательно.
Ich weiß nicht, was soll es bedeuten,
Daß ich so traurig bin;
Ein Mährchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.
Apropos. Грамотнее было бы озаглавить так: «Любите ли вы Брентано…» Но кто ныне знает про Клеменса Брентано? Однако именно он первый поведал нам эту историю:
На Рейне в Бахарахе
Волшебница жила.
Ее краса немало
Несчастий принесла.
Безжалостно губила,
Всех, кто вздыхал по ней.
Таинственная сила
Была у Лорелей…
Так что златокудрую красавицу звали Лорелей. Хотя наиболее точно имя этой несчастной, обреченной на страдания губительницы и молодых, и старых:
И молодой, и старый,
Взглянув хотя бы раз,
Не мог разрушить чары
Ее волшебных глаз. —
произносит Ефим Эткинд в своем превосходном переводе:
Зачем мне жить? Поверьте
Несчастной Лоре Лей!
Я жажду только смерти
И к вам пришла за ней.
Брентано, возможно, как никто другой, проникся германским фольклором — идеализированным и романтизированным воплощение духа народа, его старины. Прав Гете, вступившийся за «Волшебный рог мальчика». Когда авторитеты германской филологии обвинили этот шедевр гейдельбергского романтизма — сборник германских народных песен, изданный Ахимом фон Арнимом и Клеменсом Брентано, — в мистификации, подобно «Песням Оссиана», Гете громогласно заявил, что, вне зависимости от происхождения текстов и подлинности их «народности», в них — песнях «Волшебного рога мальчика» — «бьется сердце германского народа» (подчеркну: единого германского народа). Это точно, хотя критики формально были правы: так «Лоре Лей» — «народная баллада» о русалке-ворожее есть результат поэтического воображения Брентано.
Не знаю причину, но я с юности испытывал особый интерес к Йенскому романтизму, гейдельбергцам, к Тику, Новалису, Шлегелям, Шамиссо, но к Брентано — в особой степени: помимо художественных ценностей этого направления, развитие и радикализация национального романтизма и неразрывно связанного с ним немецкого этнического национализма было естественными и закономерными отражением тенденций и воли к объединению разрозненных и враждующих германских государств. Однако этот здравый и прогрессивный центростремительный процесс, «обогащаясь» и модифицируясь в итоге привел к величайшей катастрофе двадцатого века.
Интерес к личной судьбе Брентано, и к его окружению обусловлен и его метаниями, и несовместимыми началами и порывами его души и сознания: от, к примеру, основания «Германского застольного общества» до — «Жизни Господа нашего Иисуса Христа», и многим… Интерес и, несмотря на всё (очень многое «ВСЁ»!), симпатию. «Волшебный рог мальчика» все перевешивает. Хотя бы из-за Малера. Однако одной из вершин мировой культуры «Лоре Лей» стала в вольной поэтической трактовке Гейне. Гейневская баллада о нимфе на скале близ городка Ассманхаузен переводилась на языки мира больше, нежели «Фауст». Даже во времена нацизма эту балладу не убрали из школьных учебников. Вымарали только имя еврея Гейне. В ней бьется сердце германского народа.
Это поразительно и симптоматично. Истинному шедевру, подлинной вершине духа человека — творца подвластно всё. И никакие химеры даже самых жутких варварских времен ему не страшны, не властны над ним. Убрали имя творца, и на этом их власть закончилась, дальше ручонки не дотягиваются.
И не имеет значение, когда писал свой шедевр Брентано: когда создавал «Филистимлянин вчера, сегодня и завтра» или «Петуха, Курочку и Кудахточку» и стоял у основания «Застольного общества Германии», то есть, являл себя не только ярым юдофобом, но антисемитом, или же в пору «Жизни Господа нашего Иисуса Христа» — одного из центральных его сочинений, проникнутом несомненной симпатией к иудаизму и иудеям новозаветных времен. Без «Волшебного рога» немыслимы многие шедевры свободного творческого духа.
Густав Малер прильнул к этому незамутненному живительному источнику «Волшебного рога мальчика», который был его путеводной звездой с 1892 по 1901, невзирая на все трагические изменения не его только жизненного пути, но и состояния души. Из этого волшебного рога черпал он тексты для многих песен и частей симфоний.
В 90-х годах композитор начинает испытывать кризис. Руководство Гамбургской оперой тяготило его, несмотря на признание его, как гениального дирижера современности, свободу действий он не имел, плюс строго регламентированная дирижерская деятельность становилась препятствием для сочинительства, плюс глубинный, хотя и официально подавляемый германский антисемитизм все сильнее отравлял атмосферу существования. Возможность получить должность руководителя Венской Придворной оперы — в 1897 году открылась вакансия — стала для него путем, если не в земной рай, то в чистилище, шансом спасения. Парадокс: помимо всех творческих и материальных преимуществ Вена привлекала Малера своей заслуженной либеральной репутацией, в ней он видел — и справедливо — убежище от германского антисемитизма. Но для того, чтобы занят столь высокую должность в католической столице, он — «обрезанный» — должен был сменить веру. Величайший парадокс: в антисемитской Германии, в Гамбурге, где он имел прочное, хоть уже и обременительное положение и славу великого дирижера, никого не волновало, что он некрещеный еврей. Чтобы творить в либеральной и веротерпимой Вене (но в ИМПЕРАТОРСКОМ театре!) он должен был креститься. Неограниченная свобода творчества, да и жизни требовала отказа от иудейства. Стоила ли Вена мессы?
Выкрест, как правило, самый непримиримый антисемит или юдофоб. Есть исключения; случай Малера — одно из самых ярких тому подтверждений. «Среди несчастных всегда наиболее несчастен тот, кто к тому же еврей» — слова композитора. «То, что главным образом связывало Малера с еврейством, было сострадание: основанием для этого был его слишком богатый собственный опыт», писал Альфред Роллер. Это сострадание, эта трагедийность мировосприятия, эта мучительная, специфически иудейская амбивалентность, раздвоенность между Богоискательством и Богоборчеством, эта мудрость познания тщетности постижения добра и потребность в достижении оного — всё это дало новые импульсы его творчеству второго — «христианского» периода. Жизнь не обделила Малера личными трагедиями, но главная драма — судьбоносная — в расхождении иудейской сущности его души и внешнего христианского существования. Эта драма, как кажется, и стала почвой для возникновения всех величайших шедевров его главного творческого периода — от 1897 года и до смерти. Чем больше он отделял себя от еврейства в своем бытовом существовании, тем мощнее прорывалась в звуках его музыки его еврейская душа. И во все периоды этих мучительных и плодотворных исканиях, метаниях, борениях с ним был «Волшебный рог мальчика» Брентано.
Да и Гейне, проделавший примерно тот же путь — мучительный, порой постыдный, порой трагический — не смог пройти мимо своего предшественника, у которого бьется сердце немецкого народа. А путь был извилистый. «Есть три ужасные болезни: бедность, боль и еврейство». Однако позже: «Я всего лишь смертельно больной еврей, воплощение страдания, несчастный человек». Названный Хаимом, откликался уже в юности на имя Гарри, стыдясь своего подлинного имени, затем и Гарри переделал на чисто арийское имя Генрих. Что не мешало позже писать: «Мы, ученые евреи, постепенно совершенствовали немецкий стиль». В письме Мозесу Мозеру: «Если он — Эдуард Ганс — делает это <принимает христианство — АЯ.> по убеждению, то он дурак, если из лицемерия, то он подлец. Признаюсь, мне приятнее было бы услышать вместо новости о крещении, новость о том, что Ганс украл серебряные ложки». Через месяц сам крестился. Не по убеждению. Получил, по его же словам, «входной билет в европейскую культуру». Не он первый, не он последний.
Однако путь его был извилист, унизителен, трагедиен, самоубийственен. Но не прямолинеен, идейно фундирован и естественен, без угрызений и раскаяний, как, скажем, у Бориса Пастернака. Известно: Б. Пастернак не смог встретиться с жившими в Мюнхене стариком отцом, семьей (кроме сестры Жозефины, которая приехала к нему в Париж) во время своей поездки во Францию на «Международный конгресс писателей в защиту мира» (1935г.). Не «нашел время» и сил (хотя, действительно, психопатическое состояние поэта было тяжелое). Сын, который прекрасно понимал, что это может быть последняя встреча с любимым и почитаемым отцом, на авторитет которого он неоднократно ссылался в своих подобострастных письмах Сталину. Больше они никогда не свиделись.
С Пастернаком случай сложный и многослойный. Cтрах: отец — эмигрант. Но еще отец и еврей. А своего еврейства поэт не только боялся, что в принципе естественно в России, культура которой пронизана агрессивной ксенофобией: страх вообще — «скрепа» нации, страхом пронизаны во все времена все слои общества от ничтожнейшего Башмачникова до кремлевских сидельцев. Страхом по любым причинам и поводам и без оных. Поэтому автор «Живаго» всячески выдавливал иудейство из своего сознания показным, а, возможно, и искренним христианством. Что страшнее и позорнее: он своего еврейства стыдился. «Мне не следовало рождаться евреем», писал Борис Леонидович Максиму Горькому. Это сказано в связи с отношением поэта к Леопольду Авербаху и РАППУ, но это — уже свергнутые РАПП и пресловутый Авербах — мимолетный эпизод на длинном жизненном пути «небожителя». В принципе же эта фраза есть «маркер» перманентного и неизлечимого его юдофобства, ставшего органикой и его творчества, особо явственно проявившейся в знаменитом романе, в котором поэт «сводил счеты с еврейством» (из письма Б. Пастернака О. Фрейденберг), и его быта. Как неоднократно отмечали, будучи типичным интровертом, что характерно для большого поэта, обладая стойким инстинктом самосохранения, но постоянно ощущая свое «подвешенное» состояние: еврей, не соц. реалист, родня за кордоном, оригинальничает, водит подозрительные знакомства и — на СВОБОДЕ (!), несмотря на всё это, Пастернак умудрялся помогать гонимым — Тициану Табидзе, Анне Ахматовой, Марине Цветаевой, их близким и другим, вступаться за них перед Сталиным. Но, как известно, никогда не откликался на беды своих соплеменников.
Впрочем, не нам судить. Страшные времена были, есть и будут. «Это же Россия…», констатировал бескомпромиссный Аркадий Белинков. И не осуждения, а сострадания заслуживают эти люди, запуганные и «идейные», великие и безвестные, вынужденные ломать себя, свои бессмертные души ради даже не благополучия или права на жизнь, а ради той же души, творящей и бессмертной. Ибо «Лорелея» Гейне бессмертна. Как и «Песни об умерших детях» Малера. Как и Пастернаковский «Август».
Но это — так, аpropos, как и было сказано. Названия менять не будем и вернемся к Белым ночам и нашему герою…
…Ближе к Рылеева, где-то между Саперным и Гродненским переулками взгляд нашего Мечтателя упал на двухэтажный особняк терракотового цвета, украшенный кремовой лепниной, с фигурами двух атлантов, которые привычно поддерживали балкон. Балкон же был в три окна, окна второго этажа — высокие, сверху овальные, обрамленные колоннами, в центре здания — «царский» подъезд, фигурки младенцев путти поддерживали карниз фронтона, к центральному зданию были пристроены флигель и конюшни — особняк! Окна первого этажа были такой же формы, может, чуть поменьше. Дом и ранее поражал воображение — изысканное необарокко, — но в обрамлении просыпающегося июньского утра он превратился в сказочный дворец. Саша неоднократно проходил — пробегал мимо этого дома, но то было жарким летним днем, или дождливым осенним вечером, либо в морозную ночь — не до романтики и сентиментальных грез. Да и вообще, некогда было разглядывать лепнину. А тут взгляд упал…
И — о, чудо! — воскликнула бы Лидия Чарская и была бы права, доживи она до этого момента. В зыбком мареве петербургской зари Мечтатель и Музыкант увидел совершенно обворожительных девушек. Они сидели у раскрытых окон первого этажа, кто-то — прямо на подоконниках. Их распущенные волосы чуть шевелил легкий просыпающийся дневной бриз, несший дыхание Невы и Балтики, лица, обнаженные руки, приоткрытые плечи отражали пастельные тона легких облаков. На них были светлые свободные одеяния, и их облик — в чем-то монашеский, движения рук, улыбчивые лица сливались в гармоническое единство с этим утром, городом, душевным состоянием времени и места. Сказочная, нереальная картина. Нимфы. Не знаю, щипал ли себя Саша… Так или иначе он приблизился к ним и убедился, что это не мираж, не киносъемка, — а это первое, что пришло ему в голову после шока и оцепенения, – не постановочный эффект: киношников, туристов или зевак на улице в 4 часа утра не было, — это были реальные, прекрасные, как ему показалось и в чем он убедился, молодые женщины, девушки, и они улыбались ему… Когда он поравнялся с окнами, одна из них спросила: «молодой человек, у вас нет закурить», — и это несколько разрушило очарование белой ночи времен Федора Михайловича, но не слишком. Саша тут же сообразил, что и в те романтические времена дамы курили пахитоски, ему привиделась пачка «Египетских» — тонких папирос популярнейшей фирмы «Саатчи и Мангуби», Зинаида Николаевна Гиппиус с сигареткой в длинном мундштуке, вспомнились роман «Воскресенье» Льва Николаевича Толстого, Жорж Санд, слова известного мемуариста, писавшего: «Среди дам находится немало любительниц этой приятной отравы. Однако признаемся, что маленькая тоненькая папироска отнюдь не безобразит хорошеньких дамских губок, а придает скорее своеобразную пикантность…».
Короче говоря, наш герой тут же отдал всю пачку болгарских сигарет и в счастливом изумлении продолжил свой путь. Несколько раз обернулся в надежде и тревоге, что видение исчезло, но мираж не рассеивался, девушки смотрели ему вслед и призывно протягивали руки.
Всё чудится Рейн быстроводный,
Над ним уж туманы летят,
И только лучами заката
Вершины утесов горят.
И чудо-красавица дева
Сидит там в сияньи зари,
И чешет златым она гребнем
Златистые кудри свои.
На утро, пробудившись и пытаясь убедиться, что это был не сон, наш герой пошел. Туда… В голове крутилось:
Sie kämmt es mit gold’nem Kamme,
Und singt ein Lied dabei;
Das hat eine wundersame,
Gewaltige Melodei.
Дом стоял на месте. Это был тот же самый особняк терракотового цвета, тот же балкон в три оси, атланты никуда не делись. Овальные сверху окна были закрыты, и наяды исчезли, что казалось естественным и понятным: трамваи скрежетали, грузовики дымили, прохожие толкались, милиционер свистел — тут не до Лоре Лей. Надо было вернуться и ждать следующую ночь — ночь девятнадцатого века, ночь гейневских грез, но черт дернул его подойти и прочитать металлическую табличку у входной двери.
«Кожно-венерологическая больница №6 Дзержинского района, гор. Ленинград».
Засим я прощаюсь с моим доброжелательным и эрудированным читателем.
Удивительное сочетание двух жанров в одном рассказе Александра Яблонского! Исследование происхождения поэмы Гейне ЛОРЕЛЕЯ и предшествующей поэмы на эту тему мало известного или забытого поэта Брентано и поэтический рассказ о предутренней прогулке по Петербургу талантливого пианиста Александра Избицера.Поэтам положено быть мечтателями. Поэтому влекущий образ Лорелеи контрастирует в рассказе с образами нимф, оживших в лепнине старого особняка… Но Лорелея остается легендой, а нимфы оказались, увы, пациентками венерологической больницы… Рассказ заканчивается этим разоблачением иллюзии Избицера.Какие разоблачения в историях поэтов, упоминаемых автором?
Грустно сознавать, что Гейне вынужден был в силу требований общества отказаться от иудаизма, и принять христианство. Но разве все реалии мы можем представить себе сегодня? Лев Копелев- автор монографии о Генрихе Гейне повествует о том, какой мертвой схоластикой было заполнено синагогальное обучение в школе для юного поэта… И. если от религии предков он вынужденно отказался, то продолжал писать стихи, в которых образ героя- еврея отличается достоинством и честью. У Пастернака с его осознанием еврейства происходило, мне кажется, другое воздействие. В доме его родителей собиралось интеллигентное русское общество, оно формировало его сознание. А высвобожденные из местечек, из черты оседлости евреи не отличались в массе воспитанностью и культурой. К тому же, его христианство, как он сам пишет, основывалось на живописи, посвященной библейским сюжетам. Можно ли из нынешнего времени осуждать кого-либо за поступки, вызванные обстоятельствами периода сталинского террора? Да, Борис Пастернак не простился с родителями. Ужасно. Но уже шли репрессии, что в 1922-ом году, что в 1935-ом. Тяжелейшее время. О нем задумываться приходится и сейчас. Поэтому спасибо Александру Яблонскому за размышления об искусстве и за лирический рассказ о музыканте Александре Избицере.
Лоре Лей — скала, расположенная у города Санкт-Гоарсхаузен на Рейне. На одном из немецких диалектов — lureln-шептание, ley-скала. Там в свое время был опасный порог, который назывался «шепчущая скала», где были крушения рыбацких лодок. Брентано первым переосмыслил эти истории и создал в 1801г. образ нимфы-сирены, сидящей на скале и заманивающей своим пением моряков на скалы. Вот так из скалы возник образ златокудрой девы, как из диспансера — дворец с наядами.
Человек обычно стремится к прекрасному.
Как заметили Ильф и Петров: «Все это великолепие разбивалось о маленькую бумажку, прилепленную у входной двери магазина: «Штанов нет». — Фу, как грубо! — сказал Остап, входя. — Сразу видно, что провинция. Написали бы, как пишут в Москве: «Брюк нет». Прилично и благородно. Граждане довольные расходятся по домам.»
Гейне создал своим дарованием шедевр литературы. Так же как автор статьи — запоминающийся сюжет. Спасибо.
Кстати, обратил внимание, наиболее удачные вещи получаются, когда сам пишущий наполнен опытом и знаниями, что придает тексту внутреннее наполнение. Как, например, обеспеченный банковский билет. Еще раз спасибо.
С уважением
В литературном произведении, по-моему, следует избегать таких канцеляризмов как «обусловлен».
Не та лексика.
«За сим я прощаюсь …»
——————
Подобные замечания тут называют «блохами». Я их мог бы сделать много, но решил ограничиться только одним, последним: «засим» пишется в одно слово.
Наречие.
Прекрасный рассказ. Спасибо!
Люблю Heine. Очень хорош странноватый очерк Александра Яблонского.
«Возвращался он примерно из района Невского проспекта к себе домой. А так как жил в то время — конец 80-х — на улице Рылеева, то шел он, естественно, по Знаменской улице, носившей в то время гордое название улицы Восстания.
А утро было изумительное. Рассвет ещё робко окрашивал розовым светом вздремнувшие было гранитные особняки улицы, некогда соединявшей слободы Преображенского и Семеновского лейб-гвардии полков. Было безмолвно, прозрачно, мечтательно…
Apropos. Грамотнее было бы озаглавить так: «Любите ли вы Брентано…» Но кто ныне знает про Клеменса Брентано? Однако именно он первый поведал нам эту историю:
На Рейне в Бахарахе
Волшебница жила.
Ее краса немало
Несчастий принесла.
Безжалостно губила,
Всех, кто вздыхал по ней.
Таинственная сила
Была у Лорелей…
Так что златокудрую красавицу звали Лорелей. Хотя наиболее точно имя этой несчастной, обреченной на страдания губительницы и молодых, и старых
И молодой, и старый,
Взглянув хотя бы раз,
Не мог разрушить чары
Ее волшебных глаз. — произносит Ефим Эткинд в своем превосходном переводе:
Зачем мне жить? Поверьте
Несчастной Лоре Лей!
Я жажду только смерти
И к вам пришла за ней…
Однако одной из вершин мировой культуры «Лоре Лей» стала в вольной поэтической трактовке Гейне. Гейневская баллада о нимфе на скале близ городка Ассманхаузен переводилась на языки мира больше, нежели «Фауст». Даже во времена нацизма эту балладу не убрали из школьных учебников. Вымарали только имя еврея Гейне. В ней бьется сердце германского народа.
Это поразительно и симптоматично. Истинному шедевру, подлинной вершине духа человека — творца подвластно всё. И никакие химеры даже самых жутких варварских времен ему не страшны, не властны над ним. Убрали имя творца, и на этом их власть закончилась, дальше ручонки не дотягиваются…
Впрочем, не нам судить. Страшные времена были, есть и будут. «Это же Россия…», констатировал бескомпромиссный Аркадий Белинков. И не осуждения, а сострадания заслуживают эти люди, запуганные и «идейные», великие и безвестные, вынужденные ломать себя, свои бессмертные души ради даже не благополучия или права на жизнь, а ради той же души, творящей и бессмертной. Ибо «Лорелея» Гейне бессмертна. Как и «Песни об умерших детях» Малера. Как и Пастернаковский «Август».
Но это — так, аpropos, как и было сказано. Названия менять не будем и вернемся к Белым ночам и нашему герою…»
———————————————————————————————
Высокоуважаемый Ефим Григорьевич «в своем превосходном переводе» произнёс: Лора Лей…
Apropos. А.П. Межиров произнёс — Лей слёзы, лей — в своём «Браслете»:
Затейливой резьбы беззвучные глаголы,
Зовущие назад к покою и добру,-
Потомственный браслет, старинный и тяжелый,
Зеленый скарабей ползет по серебру.
Лей слезы, лей…
Но ото всех на свете
Обид и бед земных и ото всех скорбей —
Зеленый скарабей в потомственном браслете,
Зеленый скарабей, зеленый скарабей.
Это было любимым стихотворением лириков и физиков, не «Коммунисты, вперёд», нет. Браслет и, м.б., «Верийский спуск», «Серпухов»…
Kaкие удивительные воспоминания вызывает долгожданная работа Александра Павловича Яблонского. Низкий поклон и наилучшие пожелания.
Люблю ли я Гейне…
Да, я люблю его сатиру, его «Принцессу Шаббат», «Иехуду бен Халеви», сочувствую его иудейским терзаниям: «Если бы гордость происхождением подобала воину революции и не противоречила моим демократическим убеждениям, я гордился бы тем, что предки мои происходили из благородного дома Израиля…».
Балладу о Лорелей я не люблю, вернее — я равнодушен к «сердцу немецкого народа».
Читательница Е.М. что-то пропускала, читая поэтическое эссе Александра Яблонского. Напрасно, и себе в эмоциональный ущерб. У этого писателя, историка, музыканта, искусство- и человековеда нельзя пропускать ни слова, ни строчки.
Э.Г., превосходно понимающая во всём таком толк, особенно касательно немецкого, восхитилась: «ПРЕЛЕСТЬ!». Присоединяюсь. Автору — здоровья и успехов.
Про белые ночи пропускала, а про Пастернака и Гейне интересно. Историк интереснее писателя тут.
Прелесть!