Он сохранял все предписания все годы, и как выжил, было непонятно. Всему он научился у своего отца, всему. Как Йоэль Мордухович сам потом объяснял, он был охраняем Верхним господином (вольный перевод с идиша), что его и спасло. Верхним, в смысле Верховным. Еще его спасало упрямство, неприхотливость и удивленное, чтобы не сказать восхищенное, отношение жуликов, как он их сам называл, а точнее двух их командиров из разных углов барака.
СВИНГ
Посвящается Илье Люксембургу
У него были маленькие, буквально миниатюрные кисти, которые смотрелись странно, так как завершали тяжелые толстые руки в веснушках, поросшие рыжими волосками. Сам он был плотен, массивен, сутуловат, высок ростом, казался неуклюжим. Но стоило понаблюдать за ним в тот момент, когда он резвым шагом выходил после уроков из иерусалимской школы, в которой преподавал физкультуру, и тут же понять, что он может быть другим человеком, совсем другим.
Выражение его чуть прямоугольного лица выдавало живую плохо прикрытую радость свободы от всего этого, что было вокруг него с 8 часов утра и до 2 или даже 4 дня в зависимости от расписания. Он мало с кем общался в учительской, выпивая в большую перемену стакан чая из общей шкатулки с откидным верхом, с ложкой сахара и с двумя бутербродами, принесенными им из дома и завернутыми в местную русскую газету с синим блеклым заголовком, сообщавшим о том, что это «Наша страна», ни больше и не меньше. Конечно, наша, чья же еще. Вообще, он с женой и трехлетней дочкой, жил в Иерусалиме уже больше двух лет. Жена работала в архитектурном бюро, весьма успешно, он же закончил полугодовой учительский курс преподавателя физкультуры для прибывших в последние месяцы и годы, и трудился десятый месяц.
Им было довольно школьное начальство, потому что дети, даже проблематичные подростки из 8-х и 9-х классов, немного побаивались этого странного человека. Он относился к ним с брезгливой миной исследователя дикого племени где-нибудь в джунглях Южной Америки в районе Амазонки. Он как бы все время ждал неизвестно чего, опасного нападения хищников или чего-нибудь в том же роде. Его звали Моисей, если по паспорту, он категорически отказывался именоваться по израильской привычке кратко и популярно, Мики, вызывая недоумение не только у коллег в учительской, но и у детей всех классов. «Я просто, Моше, так меня называйте», сказал он сухо и хрипло в учительской при полном сборе наставников перед уроками. Было без 10-ти 8 утра. Палило иерусалимское солнце, освещая недоумение на лицах присутствующих.
— Ну, Мойша, так Мойша, — сказал, пожав полными плечами, физик Шмуэль, тоже из новоприбывших, но из Ленинграда, в отличие от Мойши, прилетевшего в Иерусалим из солнечного Ташкента. Это имело важное значение, для тех, кто хоть что-то понимал в русско-советских тогдашних делах. Сейчас-то уже никто ничего не понимает про Россию. «Хочешь, чтобы был Мойша, ради Б-га, пусть будет Мойша», Шмуэль не удивлялся ничему, «наудивлялся уже», как он сам говорил себе иногда. Подхватив рукой коленкоровую желтую папку под мышку, он, скользнув по Мойше строгими глазами математика уплывал в класс, 10-й «а», для точности. Он, пухлый и неловкий, часто ругал старшеклассников, за лень и тупость, отмечая, что есть, правда, приятные и обнадеживающие исключения, их совсем немного, но они есть. Откуда что берется, неизвестно, и пожимал полными плечами в советском пиджаке известной всем московской фабрики.
Автор этих абзацев и строчек ежедневно ездил за племянницей, забирать ее из школы после уроков, будучи не занятым полностью на работе, мог себе позволить прокатиться на сверкающем новеньком германского производства автобусе номер 4 в старый Катамон из только что построенного квартала Рамат Эшколь с улицы Паран, туда и сюда за любимой мрачной девочкой с мечущимися губами 8 лет от роду. Племянница эта приехала в Иерусалим вместе с родителями и старшей сестрой за три года до всех событий в этой истории. Из Ленинграда, между прочим. Они были одними из первых, добившихся выезда из страны Советов из колыбели революции в непонятную и таинственную страну на берегу Средиземного моря.
И вот теперь их младшая девочка молчала уже третий год подряд в школе, не желая говорить кое-как на новом старом языке ни с кем. Она была перфекционистка, ничего никому не объясняя. Упрямая как известная кое-кому из осведомленных Дебора. По-русски она тоже помалкивала, за все надо платить, это все знают, а за свободу и право на нее, по слухам, особенно много платят все вокруг и рядом. Изредка я приезжал раньше времени, такое случалось не специально, и тогда и познакомился с Моше. Он был одет в вызывающий советский спортивный костюм синего цвета с фуфайкой на молнии и белой каемкой на воротнике. Из чистой шерсти, что было удивительно учитывая местную солнечную погоду. Но все-таки среднегорье, 900 метров над уровнем моря, вечером холодно. Костюм этот был недостижимой мечтой всех или почти всех советских юношей того времени.
Он оглядел меня недоумевающим взглядом и не совсем уверенно подал руку, назвав свое имя. Тоже самое сделал и я. Мы говорили на крыльце школы, он предложил нас с племянницей подвезти, благо жил прямо напротив дома ее родителей в Маалот Дафна, рядом с базой ООН и новенькой школой имени француза Рене Кассена, который написал в 48 году Декларацию прав человека и получил Нобелевскую премию мира за это. Напротив нарядной за прочной оградой школы и жил Моше с семьей. Во дворе под окнами квартиры стояла, упираясь в клумбу, его горбатая вместительная германская машина салатного цвета, называемая «жуком» или «джуком», на местном слэнге. И если уж совсем точными быть, то модель эту называли Beetle c двумя передними ведущими колесами и мотором, расположенным в багажнике сзади. Судорожно тарахтевшая не новая машинка, но по-немецки надежная и першая по иерусалимским холмам, как молодая антилопа. Он ее берег, ухаживал, как за любимым конем, и гордился мощью и непритязательностью.
При всем тяжелейшем физическом труде и известном суровом прошлом, а также ежедневном напряжении, кожа на его лице была без малейшего изъяна, ни шрама, ни морщинки, ни пореза, ни излишнего загара. Только близко сидящие к носу всегда почти сомкнутые светлые глаза его были насторожены как у опытного сильного бойца, каковым он и был, этот человек.
Племянница моя, усаженная на заднем сидении вместе с огромным ранцем, привычно молчала. Учителя этого она хорошо знала, слышала полунасмешливые и уважительные высказывания о нем своих одноклассников и пока разбиралась что к чему. Она любила сама во всем разобраться. Относились к учителю спорта Моше так иронично, как относились дети и учителя, потому что у него был высокий голос. Этот голос не соответствовал фигуре физкультурника, его нагнутым вперед плечам и мрачному внешнему виду, который обещал не радость спортивного общения, а нечто совсем противоположное. Но заодно заметим, что ходил он по земле с бесподобной почти лебединой грацией. Просто скользил по поверхности, не замечая ее, как по февральскому льду. Во время перемен отдельные ребята из самых разболтанных и не собранных специально смотрели, как Моше выходил из спортзала и двигался к учительской с сумкой и папкой, в которых носил все свое достояние: мячи, скакалки, журналы посещаемости, свистки и чего только нет. Ребята наслаждались и учились движению у него.
Он же шел, независимо, расслабленно, не глядя по сторонам, не спотыкаясь, играючи обходя препятствия, что никак не вязалось с его собранным в кулак лицом и испепеляющим взглядом. И при этом у него не было никакой разболтанности в движении, он, казалось, был максимально целеустремлен. С этим состоянием сложно жить постоянно, но это было у него, с этим нельзя было ничего никому поделать.
Мы ехали настойчиво тарахтя вечным немецким движком объемом в 1200 л. с. в сторону Рамат Эшколя по шоссе все время прямо, никуда не сворачивая, мимо здания телевидения, мимо огромной стройки по правую руку и дальше по Бар Илану до перекрестка Рамот и еще дальше до светофора, где Моше плавно повернул налево и еще раз налево, припарковавшись у дома. Все-то он знал, этот нелюдимый человек, про учеников своей школы и про их родственников, включая состав семьи, адреса и другие подробности. На темени у него возлежала небольшая вязаная кипа бежевого цвета. Это было важное дополнение к образу.
Я выпустил девочку, отклонившись и сдвинув спинку сиденья вперед. Она вылезла наружу, попрощалась с водителем и не, глядя ни на кого, деловитой походкой пошла домой мимо качающегося на ветру молодого дерева. «Если у вас есть время, то можно зайти ко мне и пообедать, есть плов и остальное», сказал Моше, взглянув на меня почти просительно. «С удовольствием», — мне тоже был интересен этот крупный неуклюжий человек. Моше резко развернулся, крутя руль обеими руками, переехал на зеленый свет совершенно белый от солнца перекресток с резкой разметкой для переходов, и заехал к себе во двор, полупустой в этот час. У дальней парадной женщина средних лет в ситцевом сарафане на лямках, в белой советской панамке укачивала чужого ребенка равномерными движениями под колыбельную, привезенную с собой вместе с прошлым: «Баю-баюшки баю, не ложися на краю». Дамочка была права, конечно, «хотя, где тут край и какой сон, да, ни в одном глазу, задушу крикуна, не ори так».
К средней парадной подъехал шумный грузовичок «пежо» и двое мужиков начали выгружать новенький диван, распутывая одновременно брезентовые ремни, которыми он был закреплен о борта. Один из мужиков негромко выругался по-русски, ударившись загорелым локтем о косяк входной двери. Дальше было не совсем ясно, потому что мы уже поднимались в темноте на третий этаж к Моше, который не желал задерживаться и наблюдать за разгрузкой. На втором этаже у окна лежал желтый широкий сноп света, падавший на пол тяжелым, душным, пшеничным, оформленным хорошим художником, обрывком сельского пейзажа.
Его квартира была стандартным домом прибывших жить в Иерусалим навсегда советских людей Моисеевой веры. Был стол с лакированной поверхностью, буфет со стеклянными раздвижными стенками, тюлевые занавески, на стене дореволюционная фотография раввина, черно-белая и значительная, письменный стол с настольной зеленой лампой в углу у окна, фотография писателя Хэмингуэя в свитере с глухим воротом, полка с книгами, названия которых было издали не рассмотреть и открытая дверь во вторую комнату с детской кроваткой.
— Садись, жена на работе, Сарочка в садике, я сейчас все принесу, — сказал Моше быстро и вышел из комнаты, обогнув меня, в кухню, где сразу загремел посудой. Он снял свой безумный шерстяной свитер на улице в 2 часа пополудни было градусов тридцать минимум, оставшись в бело-синей футболке с воротником и с длинными рукавами с буквой Д на левой стороне у сердца. Он метко забросил свой мастерский свитерок на спинку стула возле стола. — Ты не забывай, я из Ташкента, там было жарче чем здесь, — сказал он быстро, без ожидаемой усмешки, заметив мой взгляд, — так что я не страдаю от перегрева.
Еще висела в простенке между окном и балконом картинка, какой-то сфотографированный давно ничем не примечательный вид, явно сделанный на окраине Иерусалима, с двухэтажным столетним домом, оставшимся от англичан, со слепыми окнами, с какими-то кривыми деревьями, по всей вероятности, оливами, и пологим склоном в конце которого у дороги виднелась канава, уходившая в пустыню. Моше был не из тех людей, которые станут вешать что-либо на стену малозначительное и не важное. Что это такое и что это изображало было не ясно, но спрашивать сейчас об этом хозяина было неудобно.
Да, на письменном столе можно было еще рассмотреть издали боксерскую фотографию, прислоненную к стопке книг. На фотографии был изображен бой: сам хозяин со спины, обтянутой майкой, с коротко остриженной головой втянутой в широченные, как бы лакированные плечи, в разгаре обмена ударами с неизвестным противником. Дело было в СССР и, кажется, недавно, если можно обсуждать время исполнения черно-белой фотографии. Где-то на юге, так можно было бы озаглавить эту картину. Какие-то люди в кепках на заднем плане.
Еды Моше выставил на стол в кухне много, она была очень вкусной и разной. Но дело не в еде, не только в еде. Меня удивило то, как этот крупный тяжеловесный человек со всем ловко управлялся и расставлял тарелки по белой скатерти, оглядывая стол похоже на то, как оглядывает его бывалый метрдотель перед началом важного банкета. Еще меня, человека мало опытного в этом искусстве, буквально сотрясло то, как он нарезал лук и помидоры для салата. Делал он это, держа помидоры на весу и срезая с них тончайшие слои в салатницу. Ломти помидора летели в тарелку как сухие листья без преувеличения. Нож был, конечно, острейший, бритвенный, из тех, что беззвучно режут газетный лист, оставляя идеально ровные края разреза. Но надо было так уметь тоже. Нож двигался им от себя наружу, будто бы он строгал ветку. Также невероятно ловко и непонятно красиво он управлялся с луковицами.
Держа в руке кусок хлеба, Моше сказал благословение и начал есть, кивнув мне, что и «ты тоже, давай, начинай, не стесняйся». Аппетит у него был хороший, он не сдерживал себя никак, хотя и соблюдал осмотрительность. Все-таки боксерское прошлое и настоящее, как выяснилось, повлияли на него очень сильно. Дом его и его семьи был стандартен и невелик по всем меркам, но в нем чувствовалась рука профессионала (жена его была архитектором и работала по профессии с первого дня по приезде в Иерусалим), которая делала эти комнаты, прихожую и кухню, с невысокими потолками конструктивными, современными, светлыми и удобными для проживания жизни. Фамилия его была Дойч, и он иногда, расслабившись, говорил с кривой ухмылкой, что приятели по спортивному занятию называли его «наша немчура». В ответ он качал головой, как заводная кукла, мол, ну-ну, говорите-говорите, еще встретимся в спарринге, немчура вам свое предпоследнее слово еще скажет. Почему предпоследнее? Потому что последнее слово известно у кого и известно какое, нет?!
Моше достал из дверцы холодильника початую бутылку «Столичной» без изморози на стенках, но явно очень холодную. Рука его не могла обхватить всю ее, но держала крепко, потому что такое уронить нельзя ни в коем случае, как можно, но несчастные случаи в прошлом бывали, не без этого. «Видишь, подарил один пацан, только что прилетел из Чернигова, пришел тренироваться. Я отказывался как мог, но у него крепкий характер, угрожал огорчением, пришлось взять», он разлил водку по граненым рюмкам.
Через некоторое время он спросил меня: «Ты ведь из Ленинграда, Бен, данные у тебя ничего себе, локти плечи, все при тебе, никогда о боксе не думал?». Меня звали Веня и он переиначил имя на Бен, что звучало на мой взгляд хорошо и мне понравилось. Бен и Бен, а что?! Совсем неплохо.
Мы выпили всю неполную бутылку под хорошую закуску, которой было слишком много, и не продолжали больше. Моше явно знал меру, сколько можно выпить сколько нельзя, во всяком случае не сегодня. Он был рационален и склонен к тому, чтобы не принимать неоправданные решения. Только изредка он срывался, забывая обо всем, и тогда все было сложно и плохо, но такое случается со всеми ведь, не так ли?
— Ты в Ленинграде, вообще, людей знал? Ну, там, писателей, тренеров, спортсменов, поэтов, или возле них кого? Я года в 22-23 начал писать, написал десяток рассказов, мне их перепечатали за 3 рубля в нескольких экземплярах. Почти неожиданно все произошло, хотя предпосылки были, конечно. Один экземпляр я послал Давиду Яковлевичу в Ленинград, я доверял его мнению, он был из породы искателей талантов в залежах породы, что-то такое о нем до меня донеслось в Ташкент, — рассказал Моше, промокнув губы холщовой салфеткой с желтой бахромой, облокачиваясь о спинку стула, глядя перед собой, играя с гремевшим коробком спичек и изредка бросая на меня подозрительные мгновенные взгляды. У него было сложное детство полное тревог, такой я сделал вульгарный вывод из всего увиденного. «Но я и мои родственники никогда не были голодны», — сказал он мельком.
— Так вот, через месяц пришло из Ленинграда письмо от Давида Яковлевича, он написал, что все внимательно прочитал и пригласил меня приехать в Питер, есть о чем говорить и что обсудить. Представляешь, Бен, что это было для меня, мальчика из провинции?!
Я кивнул, что представляю.
— В Питере я уже бывал, соревновался, и успешно. С самыми сильными средневесами Союза, не поверишь. Чуть-чуть мне не доставало до Агеева и Феофанова, и я знаю, чего не доставало, но если я им и проигрывал, то по очкам, если ты понимаешь, о чем я говорю. У меня любимый удар крюком, хук, иначе говоря, а прямыми бил постольку поскольку, джеб — это не мое. А самое главное мое оружие свинг — длинный крюк, просто Беня, это как говорят, информация к размышлению, прими во внимание, — он говорил без тени сарказма, размышлял вслух, раскрывался. Мы первый раз, вообще, разговаривали и общались, я очень многое узнал, слишком многое. Ничего секретного и непосильного, но все-таки необычно, согласитесь.
С утра было очень холодно, не прохладно, а холодно, как это бывает всегда в Иерусалиме, в любое время года после исчезающей в густом тумане ночи.
— Давид Яковлевич, совсем не старый невысокий, с некрасивым лицом человек, он был ранен на войне на Ленинградском фронте, он меня хорошо принял. Он мне сказал важные вещи, которые повлияли на мою жизнь. Хотел дать денег на еду и жилье в Питере, но я сказал, что у меня все есть, что скоро уеду, что все что мне надо я уже получил, за что спасибо. Он познакомил меня с некоторыми своими воспитанниками или точнее, литературной молодежью. Ребята, услышав мою биографию, красиво пересказанную им Давидом Яковлевичем, сразу у меня спрашивали про бои и соперников, а что, «и с Агеевым тоже встречались, Михаил?». Агеев проходил в те годы, да и потом тоже, как боксер гениального дарования, дрался в открытой стойке, в него не могли попасть. Он всех побеждал, но характер у него был буйный, это ему мешало. Я проходил у друзей Давида Яковлевича за Михаила, я не хотел его смущать, зачем, хотя он явно был не из стыдливых и смущающихся. Уверенный человек».
Никакой сентиментальной грусти от этого воспоминания я не услышал в рассказе Моше Дойча. Он, непреклонный боец, если судить по сжатому решительному лицу и по громоздкой фигуре, не был сентиментален совсем, как и можно было ожидать. Но благодарность знаменитому на весь Ленинград ценителю молодых литературных дарований Давиду Яковлевичу у него была большая. И, конечно же, явное удовольствие от истории своей жизни тоже. Вот он я, вот как я пробивался на литературный верх, на вершины Олимпа, отчетливо звучало в его хрипловатом голосе.
— Я пробыл в Ленинграде тогда 4 дня, услышав и поняв почти все в чем нуждался и что было мне надо чрезвычайно, уехал домой. Печататься в Союзе я не намеревался, потому что понимал ситуацию, у меня не было шанса, Давид Яковлевич это тоже сказал, что и не пытайтесь, уважаемый, и не думайте, это невозможно, Миша. Я, 24-летний, уехал, тем не менее, обнадеженный. Мне сказали, что я этим делом, написанием рассказов, занимаюсь не без оснований. То же самое мне когда-то в 11 лет сказал ташкентский тренер Сидней, затем он повторил эти слова моему отцу «может выйти толк из мальчика». Я был совершенный ребенок, ничего не понимал, но авторитет у меня в школе и в ветхом районе Кажгарка, что за Алайским рынком, где мы жили, поднялся значительно. Сам я тоже к себе стал относиться с каким-то необъяснимым удивлением, что ли. Но не более того.
Моше составил тарелки в раковину, протер стол тряпкой, убрал бутылку в мусорное ведро под раковиной. Он был расслаблен, хлеб сложил в хлебницу, украшенную изображением цветов. Мы перешли в салон и Моше показал мне за столом фотографии с фрагментами из своей жизни. Фотографии он осторожно извлек из, так называемой, палехской шкатулки с лакированной поверхностью. Передавал он их Вене как огромную драгоценность, у которой нет цены, да так и было, фотки эти цены не имели. Сам он выглядел смутно агрессивным с пачкой фотографий в руках вместе с непривычно растерянным взглядом, который стал таким из-за рассматриваемой прошлой жизни. Прошлое обычно расслабляет, но не лишает нас энергии. Лицо его разжалось и он задумчивым и почти нежным голосом сказал, протягивая мне потрескавшееся фото: «Это финал ЦС, я против Толика Чукова, вашего ленинградца, призера Союза, я выиграл по очкам, да, 5 лет назад, мне 26-ть». Лицо Моше Дойча преобразилось, разжалось, обмякло, постарело, Веня смотрел на него как зачарованный, такое мгновенное изменение редко увидишь в столь молодом возрасте в каком пребывал на тот момент Веня, в его веселые, чудесные и счастливые 24 года.
С улицы, а точнее из соседнего балкона по этажу, в квартиру Дойча прилетела песня в мощном исполнении местного пожилого баритона. «Все сны, которые нам снились», напевал человек. Торжествующая и безупречная израильская лирика. Моше подпел песне, прихлопнул в такт мелодии своей небольшой ладонью по поверхности стола, бурча непонятные неуместные слова, без пьяного восторга, он был трезв, но зато являл собою радость от души. Его терракотового цвета лицо человека, прожившего на юге много лет с детства, почти сияло от удовольствия. Он не был вкрадчивым, но, бесспорно, был осторожным человеком. И по происхождению, и по многолетнему месту проживания. Такое мнение составил о Моше Дойче Веня, делавший иногда после разговоров с людьми опрометчивые, далекие от истины выводы, но часто он, несмотря на молодость и некоторое общее легкомыслие характера, попадал в цель. В данном случае, Веня был прав наполовину. И то хлеб.
Зазвучала новая песня. Здесь также фигурировали сны, так совпало в этот предвечерний час на Третьей программе Коль Исраэль. «Песня, которая мне приснилась о Праге», томительно выговаривал под музыку певец. И первого исполнителя, и второго Веня уже и сам мог узнать, они оба были популярны в Иерусалиме и звучали часто. Упоминание Праги было важно для Вени, который считал, что происшедшее там 3 года назад в августе, было переломным и важным моментом для него и его жизни. «Это уже другой Арик поет, тут только люди по имени Арик, кажутся мне надежными и одаренными», Моше Дойч был, кажется, немного навеселе, заметим на полях этой сцены. Этим можно объяснить его реакцию на песни, звучавшие из соседней квартиры.
— А третий, Арик, кто? Тот самый? — поинтересовался Веня.
— Да, конечно, он мне очень нравится, красавец, — Моше озвучил случайно настоящую фамилию непреклонного генерала, которую все здесь знали, кроме Вени, еще не добравшегося из-за малого времени проведенного им в столице до подробностей биографии любимых им мифологических героев.
Стукнув входной дверью, зашла жена Моше с ребенком на руках. «Здравствуйте», — сказала она устало, но доброжелательно. Ее звали Хава, она была свежа, хороша собой и любезна, редкость для напряженно живущей молодой жены и мамы, на которой держится дом со всем, что в нем есть. Широко расставленные светлые глаза на ее лице были внимательны, она хорошо слушала собеседника, могла быть снисходительна, когда этого хотела, а могла и наоборот, придраться к мало существенной мелочи в разговоре и сказать человеку слово. Отец ее был праведником там в Союзе, она была истинной дочерью его. Где Дойч нашел ее стало ясно Вениамину потом, когда Моше рассказал, что пошел учиться к ее отцу, увидел девушку и сгорел на месте. Во второй раз. Первый раз Моше Дойч изменил свою жизнь, встретившись с отцом этой девушки в поликлинике в очереди к врачу (ухо-горло-нос), у обоих были проблемы со слухом. И если у Моше его слух был известно кем и как поврежден, то праведнику требовалось сказать одно слово, которое он произносил очень редко. Слово это было «зэка». Старик отсидел почти 5 лет, 4 года и три месяца если точнее, в начале 50-х в лагере под городом Вологда по обвинению в служении религиозному культу.
Он сохранял все предписания все годы, и как выжил, было непонятно. Всему он научился у своего отца, всему. Как Йоэль Мордухович сам потом объяснял, он был охраняем Верхним господином (вольный перевод с идиша), что его и спасло. Верхним, в смысле Верховным. Еще его спасало упрямство, неприхотливость и удивленное, чтобы не сказать восхищенное, отношение жуликов, как он их сам называл, а точнее двух их командиров из разных углов барака — паханов, наблюдавших за поведением и жизнью Йоэля (Мордуховича) хоть и издали, но пристально. Ветхого старика, ему было тогда немного за 50, никто не трогал из жуликов, было запрещено этими самыми паханами. Паханы сохраняли нейтралитет в отношениях между собой, старый ветхий в чем душа держится, рэб Йоэль приводил их к согласию и взаимопониманию.
Резчик хлеба в столовой, сам зэка, вручал ему два или даже три куска черного ржаного хлебушка вместо положенного одного, а врач из вольнонаемных передавал пакетик другой аскорбинки по собственной инициативе, из уважения. Он жил хлебом и водой все годы. Вода и хлеб.
Йоэль выжил, хотя и с огромным напряжением, вышел на волю через год после счастливого ухода в небытие Вождя всех народов и солнца, светящего всем угнетенным и порабощенным людям на земле. Он приехал в узбекский городок, в 100 километрах от Ташкента, в чудную советскую провинцию, жил тихо, молился, женился, учил Книгу, защитил кандидатскую по математике в ТГУ, алгебраист с молодых ногтей, нет, помните, и вот случайно (?!) познакомился с перспективным боксером и незаурядным молодым русским писателем Дойчем, кое-что, очень многое и важное ему объяснив и показав, а дальше Моше уже сам познавал как умел и как ему было дано природой, регулярно занимаясь с этим человеком. И изменяясь.
В столичный узбекский город Ташкент кроткий отважный человек 70-летний Йоэль Мордухович переезжать не желал и Моше гонял к нему на учебу на автобусе туда и обратно, два часа езды в один конец, ерунда, по два раза в неделю. «Был счастлив тогда», как Дойч потом в Иерусалиме признавался, «будто выиграл первенство Союза у всех подряд нокаутом». «Скоро, совсем скоро, рэб Йоэль приедет сюда, у него завал с документами, но понемногу справляется, власть его не мучает, относятся нормально, решили, что хватит с него мучений, хе-хе, просто система не сразу срабатывает. Он приедет к дочери, ко мне и к другим, которые ждут его как глоток свежего воздуха, который так нужен», рассказывал мне Моше, записанный в советском паспорте как Моисей. Жена его укладывала свою девочку любимую спать в соседней комнате с полуприкрытой дверью, напевая ей колыбельную на неизвестном Вениамину языке. Что за языки, вообще, этот Веня мог знать, а!?
Моше сидел на стуле без напряжения тела, выпивка давала о себе знать, хотя ее и было не так и много. У него была идея расслабления мышц, которое давало несколько рюмок алкоголя. После тяжелых и напряженных скоростных ударных и силовых тренировок тренер давал парням мяч и говорил, «а сейчас поиграйте в баскетбол, потянитесь, еще раз потянитесь, это чередование необходимо в боксе и в жизни, сила, скорость, расслабление, растяжение». Моше это наставление опытного наставника запомнил, как и много чего еще из его слов, он вообще впитывал в себя все что вокруг говорится и делается, как губка, и теперь, на закате спортивной карьеры, на исторической родине, претворял идею расслабления активно. Но всегда, заметим, себя контролировал достаточно жестко, не распускался.
— А откуда у вас такая фамилия, Веня? Знаете что-либо об этом, есть версия? — спросил Моше.
Фамилия Вени была Роках.
— Я знаю об этом мельком, никаких подробностей, — ответил Веня. Он действительно мало интересовался своей генеалогией. Он тоже расслабился после возлияний, но не так чтобы сильно, умеренно, хотя и заметно. Приход жены Моше с ясноглазой дочерью привел мужчин в чувство, подстегнул, как бы, на пути к рассудку.
— Вообще, знатная фамилия, достойный род. Вы не из Бельц, в смысле, отец ваш? — обычно Моше подавлял свое любопытство, но сейчас он не чувствовал себя ограниченным в задаваемых вопросах, он предавался этому пороку с удовольствием. Он знал за собой некоторые недостатки и боролся с ними в обычной жизни.
— Вы не первый задаете мне этот вопрос в Иерусалиме, нет, мой отец не из Бельц и не из Бельза, он далек от этих мест и семей, — отозвался Веня, который уже устал говорить на эту тему и освещать свою родословную. — Мой отец простой человек, я простой человек. Но у отца есть квитл для ребе от одного человека, он привез его с собой в Иерусалим, не спрашивайте от кого это письмо, я не скажу, и он не скажет никогда.
Почему Веня решил это рассказать Дойчу он не знал и объяснить не мог, о каком ребе идет речь и от кого квитл этот. Вопросы к нему все-равно остались, даже после его рассказа. Ну, рассказал и рассказал, жалеть нечего.
Дойч кивнул, что все понял и больше ничего не спрашивал про биографию Вени, ему было достаточно услышанного. Жена его укачала дочку и вышла к ним. «Пойду приготовлю вам чаю», она ушла в кухню, походка ее не походила на походку мужа, еще чего, все-таки у него был вкрадчивый шаг голодного тигра, а она даже не камышовая кошка, хотя некоторые коллеги по работе за прозорливость и ясный взгляд серых глаз называли Хаву Дойч рысью пустыни или, иначе говоря, «каракал», если на иврите. Знаете, такая бежево-черная в масть песчаной поверхности ленивая молниеносная красавица, с торчащими хвостиками на острых ушах и мягкими длинными когтистыми лапками. Может при желании сойти за домашнего мурлыкающего кота, с которым нужно держать ухо востро. Любит свободу, любит нежиться на солнышке, любит оглядывать свою территорию, заглядываясь и на чужие квадратные метры, кто это там гуляет, не боясь соседства, кто такой этот безумец, а?
(продолжение следует)