©"Семь искусств"
  декабрь 2024 года

Loading

И вдруг, перед самым началом исполнения «Каприччио» обнаружилось, что артист, который играл на кастаньетах, не явился. Римский-Корсаков очень взволновался. Чайковский успокоил его и сказал, что он хорошо играет на кастаньетах и заменит этого артиста. Но когда он встал за пульт (ученические места были за оградой, и я стоял поэтому почти рядом с ним), и дело дошло до исполнения, то он испугался, побледнел и играл всё время невпопад.

Александр Гольденвейзер

ВОСПОМИНАНИЯ О ГОДАХ УЧЕБЫ В МОСКОВСКОЙ КОНСЕРВАТОРИИ

Публикация Феликса Готлиба

Первый вечер

3 декабря 1938 г.

ГольденвейзерЯ должен начать с маленького вступления. В связи с сегодняшним докладом я себя чувствую немного в таком положении, в котором мне не случалось бывать, но которое я могу себе легко представить — в положении студента, который явился на экзамен, не зная курса: вынул он билет, оказалось, что это билет, которого он не знает и он просит позволить ему вынуть другой без надежды вынуть что-нибудь более благоприятное, потому что он не подготовлен. Я неоднократно бывал свидетелем таких случаев, сам я на экзаменах обыкновенно знал курс, но сегодня попал в такое положение.

Дело в том, что я на предложение товарищей по Секции научных работников сделать сообщение предложил сделать один методический доклад, к которому я совершенно готов. Но мне сказали, что, так как в порядок поставлены такие воспоминания, и первое воспоминание, с которым должен был выступать Л.В. Николаев, сорвалось из-за его болезни, товарищи не хотели, чтобы опять сорвалось, и просили меня заменить скучный методический доклад более живым. Я имел неосторожность согласиться, но, к сожалению, за эти несколько дней, которые после этого разговора прошли, мне абсолютно некогда было заниматься этим, я рассчитывал на сегодняшний день, но вместо этого с 12-и часов сидел на заседании в ГУУЗ’е по поводу детской школы и ничего не смог приготовить. Поэтому я прошу меня простить, если мое выступление вас разочарует, и попробую так, без всякого порядка поделиться кое-какими воспоминаниями, которые я в настоящую минуту в состоянии сделать.

Я думаю, что вас, вероятно, интересует музыкальная жизнь Москвы и, в частности, Московской консерватории, свидетелем которой я был, и которая будет невольно освещена сквозь призму моей личности, моей личной музыкальной жизни. И поэтому я позволю себе вначале несколько слов сказать о своем детстве и о начале моей музыкальной жизни.

Я происхожу из двух семей, как всякий из нас, — из семьи отца и семьи матери. Семья моего отца — еврейской национальности, семья моей матери — русского дворянского рода. Обе эти семьи были очень многочисленны, и в той и в другой было по 13 человек детей, но ни в той, ни в другой семье не было профессиональных музыкантов. Среди более отдаленных родственников моего отца некоторые были музыкантами, но вообще в семье профессиональных музыкантов не было. В семье отца были некоторые очень любившие музыку. Но всё-таки какую-то долю наследственной музыкальности я скорее получил от семьи матери, так как моя мать сама, хотя и не была профессиональной музыкантшей, всё-таки играла на фортепиано, училась музыке и к музыке была очень близка.

Ее музыкальное образование, однако, было очень примитивно. Во времена ее детства семья матери, так же как семья отца, не обладала большими материальными средствами, но в семье матери в период ее раннего детства, очевидно, материальное положение было более благоприятно, чем в более поздние годы. У них был маленький домик в Староконюшенном переулке, на том месте, где позже была гимназия Медведева, а ранее много лет в этом доме жил полицмейстер Огарёв.

Моя мать, еще девочкой, стала учиться музыке у Гарраса, автора известного музыкального словаря, но уроки эти проходили довольно любопытно. У матери была бабушка Анна Степановна Попова, — у меня сохранился ее портрет маслом, довольно хороший, — которая очень любила играть в карты. Обыкновенно составлялась пулька, садились Анна Степановна, Гаррас, мать моей матери и еще кто-нибудь четвертый. Около бабушки всегда лежала собака Жулик, очень злая, которая всех хватала за ноги. А в соседней комнате моя мать и сестра ее Машенька играли на фортепиано. Уроки Гарраса заключались в том, что он из соседней комнаты иногда кричал «фальшь». Не думаю, чтобы эти уроки были плодотворны. Мы в настоящее время всё-таки во время уроков в карты не играем.

Этим и ограничилось музыкальное воспитание моей матери, и только позже, когда она была уже замужем, она была одно время знакома с Христиановичем, автором [сборника] писем Шопена, Шуберта и Шумана, который приблизил ее к классической музыке. Поэтому мои первые воспоминания связаны с лучшими музыкантами, может быть, хотя не всегда хорошо исполняемыми, — с Моцартом, Бетховеном, Шопеном, Шуманом.

Я начал играть очень рано — лет пяти-шести. Нотам меня научила старшая сестра, которая умела немного играть. До восьми лет я никаким руководством не пользовался, играл, как Бог на душу положит. Когда мне было восемь лет, я стал брать уроки у очень хорошего музыканта — Василия Павловича Прокунина, который известен как один из лучших знатоков и собирателей русских песен, и один из самых лучших сборников русских песен принадлежит ему.

Василий Павлович Прокунин, о котором я сохранил самую светлую память, был одним из лучших людей, которых я в жизни встречал. Он был прекраснейший музыкант, очень любил меня, и его музыкальное влияние было для меня очень полезно в плане ознакомления с самыми лучшими произведениями музыкальной литературы — и в смысле музыкальной культуры, и в смысле того, с чем я знакомился, что я изучал. Ему же я обязан знанием и глубокой любовью к русской народной песне, с которой он был так тесно связан, и связь с которой оказывала очень большое воздействие на меня в тех творческих работах над музыкальными сочинениями, которыми я в своей жизни занимался. Об этом, если будет время, я скажу потом.

Но при всей моей любви, уважении и благодарности к памяти этого человека, я должен сказать, что с точки зрения фортепианной школы я, вспоминая его метод и занятия, не могу сказать, чтобы эти занятия были достаточно рациональны. И в пианистическом смысле за годы занятий у него — от восьми до четырнадцати лет — я получил значительно меньше, чем если бы эта сторона моего музыкального воспитания была бы поставлена так же рационально, как общее музыкальное развитие.

Весной 1889 года Прокунин повел меня в консерваторию. Это как раз был момент, когда Танеев передавал директорство Сафонову, и они меня приняли в кабинете оба. Я им играл, и они решили, что меня можно принять на тогдашнее старшее отделение, на профессорские курсы, которые начинались от 6-го курса. Так что неофициально я был зачислен весной, но осенью я явился на приемные испытания. Меня даже не стали спрашивать, и я был зачислен в консерваторию в класс Александра Ильича Зилоти. У него в это время на 7-м курсе, т.е. курсом старше, обучались Игумнов, Рахманинов, Максимов.

Я был молод, конечно, и по годам для 6-го курса, но это еще усугублялось тем, что я в те годы смотрел моложе своих лет, был худощавый, слабый, на вид мне можно было дать лет 11-12. Помню, утром на другой день после приема в консерваторию я встретил в коридоре мальчика, которому было тогда 11 лет. Это был Константин Сараджев, который поступил в то же время в класс Салина по скрипке на первый или второй курс. И когда на его вопрос, на какой курс я принят, я сказал, что на шестой, он подумал, что я соврал, — вид у меня был такой, что я его ровесник.

Зилоти, к которому я поступил, чрезвычайно привлек меня, — в нем было очень большое обаяние. Он был красив, талантлив, приятен в обращении, человек хороший, очень сердечно относившийся к ученикам. Хотя у него были минусы в его исполнительском облике, но, во всяком случае, он был очень хорошим музыкантом и ярко одаренным пианистом с превосходными фортепианными качествами.

Так что музыкальная атмосфера сразу меня охватила и чрезвычайно благоприятно отразилась на моём музыкальном развитии.

Но должен сказать, что, может быть в силу того, что Зилоти был еще очень молод, — ему было лет 27, — с точки зрения школы, пианистического воспитания я не могу сказать, что то, что я получал, было действительно тем, что могло бы меня, как пианиста, вполне сформировать.

Я сказал бы вообще, что за все годы, что я учился по фортепиано, мне как-то очень везло и в смысле обаяния личностей тех, у кого я учился, и в смысле очень высокого их художественного уровня. Это же я могу сказать и о последнем моём учителе, к которому я через два года перешел — Пабсте, который тоже был первоклассной величиной как музыкант и пианист. Но все эти мои фортепианные учителя в смысле фортепианной школы не были, как я теперь понимаю, вполне на высоте. И в этом смысле я приглядывался к тем, кого я слышал, затем очень много воспринимал из указаний Сафонова, у которого мы учились ряд лет в камерном классе, и, наконец, многому стал учиться сначала, когда я уже кончил консерваторию.

До поступления в консерваторию я довольно много слышал музыки. Моя мать, хотя она была очень болезненным человеком, всё-таки ходила на концерты и брала меня с собой. Антона Рубинштейна я в первый раз слышал в 83-м году, когда мне было 8 лет. Он почти ежегодно бывал в Москве, и я его постоянно слышал. Умер Рубинштейн в 94-м году, когда мне было 19 лет. За этот промежуток времени я его много раз слышал, и поэтому у меня сохранилось очень ясное впечатление о нем как о пианисте.

Консерватория, в которую я поступил, находилась на том же самом месте, где она находится и сейчас. До своего основания в 66-м году она в течение нескольких лет существовала в виде музыкальных курсов или классов, а затем открылась в помещении на Воздвиженке, где сейчас находится лаборатория по исследованию крови. Впоследствии там, на втором этаже помещался магазин «Сотрудник школ» Залесской, где продавались учебники и учебные пособия. Это был превосходный магазин, обслуживающий школьников Москвы. Помню, что я как-то зашел в этот магазин с Танеевым, и он вспоминал, что когда он ходил мальчиком в консерваторию, садился верхом на льва, который стоял при входе в это помещение. Лев этот цел еще и сейчас.

Скоро консерватория перешла в здание, где она находится и теперь. Здание это принадлежало тогда князю Воронцову, который описан у Толстого в «Хаджи Мурате», тому Воронцову, который сыграл отрицательную роль во время пребывания Пушкина в Крыму. Однако у Воронцова были и положительные черты, хотя бы в деле насаждения в Крыму культуры винограда. У Воронцова был особняк на Никитской, при котором были винные подвалы и магазины. Воронцов, который был известным виноделом, сначала отдал в аренду, а потом продал Музыкальному обществу дом для консерватории, выговорив право сохранить винный подвал и магазин в этом доме. Потом наследники Воронцова продали всё свое дело Удельному ведомству. А когда Сафонов стал строить новое здание для консерватории, Удельное ведомство дало ему 200 000 рублей с тем, чтобы были восстановлены подвал и магазин. Так что консерватория с винным делом была связана очень крепко.

Здание старой консерватории, хотя было довольно неудобным и очень странным (здание было неправильной формы, и от этого классы получались продолговатые и овальные), но оно было очень уютным. Было два этажа нормальных и третий, вроде мансарды; в нем был низкий потолок, до которого я, мальчик небольшого роста, и то доставал рукой.

Зал консерватории был меньше теперешнего Малого зала, был розовым, в нем стоял тот же самый орган, который сейчас стоит в Малом зале. Он был длинным, и в хвосте его был придаток, где была маленькая сцена, где находился оперный класс.

На площадке второго этажа был остаток, вероятно, оранжереи, которая была у Воронцова. Из него были сделаны «сборная» учениц и один класс, где всегда занимался Аренский. Там был каменный пол и огромные во всю стену окна. Помещения эти были на солнечной стороне, и там всегда было ужасно жарко.

А круглый класс во втором этаже, который был над входом, был хоровым классом, там проходили занятия хора, которые позже были перенесены в Малый зал, когда хор стал больше.

Мое поступление в консерваторию совпало с моментом перехода директорства от Танеева к Сафонову. В то время инспектором консерватории была Александра Ивановна Губерт, несколько месяцев тому назад умершая в глубокой старости. Александра Ивановна была живой историей консерватории. Она окончила консерваторию с одним из первых выпусков, в 75-м году (год моего рождения).

Когда я говорил, что у меня в семье не было профессионалов, я забыл сказать, что у моей матери была младшая сестра Юлия, у которой был исключительный по красоте голос, один из самых красивых голосов, которые мне пришлось слышать. Она училась в консерватории у Гальвани, была очень музыкальной, но во время занятий в консерватории у нее пошла кровь горлом и ей пришлось эти занятия прекратить. Я потому вспомнил о ней, что она мне рассказывала о занятиях по общему фортепиано (а тогда обязательное фортепиано вели студенты; мы все имели по два ученика). «У меня была учительница Баталина, — рассказывала мне тетка, — и такая была сердитая, что раз я не выдержала и сказала ей: «Знаете, я Щекотихина, а Вы Баталина, как бы у нас не произошла баталия».

Так что темперамент Александры Ивановны Губерт (рожденной Баталиной) проявлялся с молодости. Александра Ивановна была замечательная фигура. По окончании консерватории она вышла замуж за профессора консерватории Губерта, который был одно время директором консерватории; потом всё время преподавала, с 89-го года в течение 25 лет была инспектором консерватории. Она умела как-то держать дисциплину в консерватории, ее все любили, но и все боялись. Помню, уже профессором консерватории я всегда робел, когда мне нужно было за чем-нибудь обратиться к ней.

И каким-то образом (а тогда в консерватории было тоже много учащихся, и организация расписания тоже не была легким делом) удавалось делать так, что 1 сентября, когда все приезжали, каждый получал свое расписание, — всё работало как часовой механизм, никаких перебоев. У нее были необычайные организаторские способности.

Была у нас Анна Константиновна Аврамова, преподававшая фортепианную игру. Александра Ивановна приглашала ее и наших классных дам, и они в 2-3 вечера всё устраивали очень спокойно и необыкновенно удачно. Впоследствии, когда Александры Ивановны уже не было в консерватории, над расписанием работали гораздо большее количество времени и с меньшим успехом, что продолжается и поныне.

У Александры Ивановны была одна слабость — она любила невзначай куда-нибудь проникнуть и застигнуть врасплох. Но была у нее еще одна слабость — неплохо одеться. А в то время в моде были шелковые нижние юбки, которые шуршали, и поэтому всегда заблаговременно можно было знать, что идет Александра Ивановна, чем учащиеся всегда и пользовались.

У Александры Ивановны был помощник Иван Викторович Казачков, который всегда ходил с довольно вонючей сигарой во рту. Он заведовал научными классами. У Ивана Викторовича было весьма странное отношение к Александре Ивановне — несколько ироническое, почти насмешливое. А Александра Ивановна была в него втайне влюблена. И эти взаимоотношения были для учащихся всегда предметом мелких сплетен.

Я уже назвал Сафонова. Хотелось бы несколько остановиться на этой своеобразной и яркой фигуре. У Сафонова, как у человека, было много недостатков, и главным недостатком была склонность к самодурству и к тому, чтобы не иметь около себя сильных людей, которые могли бы ему противоречить. Мне как-то Танеев рассказывал, что ему казалось, что Сафонов, который за время его (Танеева) директорства уже несколько лет был профессором, по всем качествам был наиболее подходящей для директорства фигурой. Он был превосходный музыкант, педагог и человек больших организационных способностей, и широко образованный. Танеев не склонен был вести работу директора, хотя вел ее 4 года, и вел хорошо, но всегда смотрел на нее, как на временную, и хотел отойти к творческой работе, и поэтому приглядывал такого кандидата, которому удобно было бы передать директорство. Он предложил дирекции Музыкального общества Сафонова, с этим выбором согласились и предложили Танееву переговорить с ним.

Танеев мне рассказывал, что он пригласил Сафонова к себе в кабинет и стал говорить ему об этом. Разговор кончился принципиальным согласием Сафонова и взаимными объятиями. В это время в кабинете директора зазвонил телефон, и Сафонов взял трубку. Когда там спросили, кто говорит, он сказал: «директор консерватории». «После этой реплики Сафонова у меня зародилось маленькое сомнение — не ошибся ли я в своем выборе», — прибавил Танеев.

Но, несмотря на все недостатки Сафонова, Танеев в своем выборе не ошибся. Сафонову, если подробно изучать его деятельность и личность, много можно сделать упреков: много было таких поступков, с которыми можно не согласиться, но, тем не менее, заслуги его перед консерваторией и музыкальной общественностью очень велики.

Прежде всего, Сафонов был одним из самых талантливых фортепианных педагогов, которые вообще когда-либо были; он выпустил целый ряд превосходных учеников, и у него была способность как-то в очень немногих словах и в очень коротких встречах дать очень многое. Мы все, не его ученики, которые у него бывали в камерном классе, вынесли из этих занятий — Константин Николаевич Игумнов и другие это подтвердят — чрезвычайно много. Я бы сказал, что в пианистическом смысле я гораздо больше ученик Сафонова, чем тех учителей, у которых я учился.

Затем, организаторские способности у него были совершенно исключительные: ему удалось построить, хотя может быть и не совсем удачное, здание консерватории. В те времена, при полном отсутствии средств, благодаря его энергии ему удалось добиться, что он получил деньги и от Удельного ведомства, и от знаменитого в Москве крайне скупого купца Солодовникова, из которого выудить даже двугривенный было чудом — ему удалось у него получить 200 тысяч для постройки здания консерватории. Подкупил он его обещанием выхлопотать орден [святого] Владимира, и с ним — дворянство.

Затем, Сафонов сумел создать в консерватории первоклассный хор и оркестр. Мы сейчас забыли, что в консерватории может быть хор, а между тем мы все пели в консерваторском хоре, уже не говоря о певцах, и ставили первоклассные произведения музыкальной литературы — оратории, кантаты Баха и т.д. Всё это постоянно исполнялось. Шли ежегодно оперы, в которых пел консерваторский хор, и как-то всё успевали, и дело это было очень хорошо поставлено.

Консерваторский студенческий оркестр был на очень большой высоте, настолько хорошо играл, что в один из приездов Никиша в Москву он дал симфонический концерт с нашим ученическим оркестром и не выражал никакого недовольства по поводу этого исполнения.

Сафонов, не будучи дирижером, решил в этом направлении попробовать свои силы. Сначала он организовал очень интересные общедоступные концерты. Ему удалось получить заброшенное помещение бывшего цирка Никитина, который помещался на Воздвиженке, на том месте, где сейчас помещается бывший Морозовский особняк, такого странного стиля. На этом месте стояло заброшенное здание цирка, где цирковых представлений давно уже не бывало. Сафонов там стал устраивать по воскресным дням несколько раз в год дневные общедоступные концерты, в которых участвовали лучшие московские солисты и всегда играл оркестр и участвовал хор Московской консерватории. Проведя год-два эти концерты, он потом уже перешел к дирижерству более серьезному.

В Москву после смерти Николая Рубинштейна дирижером симфонических концертов был приглашен выдающийся западный дирижер Макс Эрдмансдёрфер, который дирижировал до 89-го года. Он был большой мастер, но у него был один минус — он враждебно относился ко всякой русской музыке, кроме Чайковского. Он был ярым поклонником Листа и Вагнера. Концерты его были интересны, но его упорное нежелание исполнять произведения русских композиторов привело к тому, что дирекция Музыкального общества правильно решила отказаться от его услуг. В виде опыта было решено пригласить на 12 симфонических концертов, которые давались тогда в течение года, 12 дирижеров с тем, чтобы каждым концертом дирижировал новый дирижер.

Первым концертом дирижировал Чайковский (солистом был Зилоти, игравший Ь-mоll’ный концерт), а вторым — Римский-Корсаков. Играл в этом концерте, впервые в Москве, Концерт Римского-Корсакова молодой пианист Феликс Михайлович Блюменфельд. Исполнялось также «Испанское каприччио». И вдруг, перед самым началом исполнения «Каприччио» обнаружилось, что артист, который играл на кастаньетах, не явился. Римский-Корсаков очень взволновался. Чайковский успокоил его и сказал, что он хорошо играет на кастаньетах и заменит этого артиста. Но когда он встал за пульт (ученические места были за оградой, и я стоял поэтому почти рядом с ним), и дело дошло до исполнения, то он испугался, побледнел и играл всё время невпопад. Оказалось, что он играет на кастаньетах очень плохо.

Среди 12-ти дирижеров, которые дирижировали симфоническими концертами, были и русские, и западные. Впервые попробовал свои силы в качестве дирижера в одном из концертов Зилоти. Из западных дирижеров впервые приехал в Москву французский дирижер Колонн. Это не был глубокий музыкант, но он был огромный мастер, который исполнял с большим мастерством, особенно небольшие оркестровые вещи и достигал очень больших эффектов оркестровой звучности. Помню, в особенности, «Кinderszenen» Шумана в инструментовке, кажется, Гиро, танец сильфов, «Ракоци-марш» и «Фею Маб» Берлиоза. В этом концерте участвовала датская или шведская (точно не помню), пианистка Дункан, которая играла концерт Грига в первой редакции. В этой редакции другая инструментовка — вторую тему первой части играет труба, и эта труба звучит очень глупо.

Я помню, меня удивила находчивость Колонна: когда Дункан играла на концерте (я был и на репетиции), в финале она нечаянно, когда начались пассажи, переехала вместо экспозиции в репризу. Колонн моментально остановил оркестр, сказал букву и повел оркестр так, что никакой остановки не вышло. Третья часть оказалась без средней части F-dur и сразу перешла на коду. Замешательства не произошло, но от финала Концерта осталось очень мало.

Этот опыт с 12-ю дирижерами, хотя демонстрировал целый ряд очень интересных артистов, интересных программ, всё-таки показал, что такой способ не является нормальным для симфонических концертов: оркестр не получает настоящей школы, в каждом концерте играет другой дирижер, и программы поневоле делаются несколько случайными. Дирекция Музыкального общества решила пригласить одного дирижера, и Сафонов предложил свои услуги; он был приглашен, и длительное время был постоянным дирижером симфонических концертов в Москве.

Должен сказать, что этот смелый поступок Сафонова был в достаточной степени рискованным. В то время у него большого дирижерского опыта не было, и дирижер он был еще довольно плохой, но после того, как он дирижировал много лет подряд в Москве, он в конце концов превратился в очень сильного дирижера. Он был одним из выдающихся дирижеров своего времени, но Москва ему никогда не простила того, что он учился на московских симфонических концертах. Его признали уже во всем свете, но Москва к Сафонову, как к дирижеру, всегда относилась холодно.

В то время, когда мы учились в консерватории, она по среднему уровню учащихся была, конечно, неизмеримо ниже теперешнего (я на этом, может быть, потом остановлюсь более подробно), но среди учащихся была блестящая плеяда ярких дарований, которые, собственно, и создавали ту атмосферу музыкальной жизни среди нас, в которой мы воспитывались, и которая у нас вязана с воспоминаниями о Московской консерватории того времени.

Сейчас у нас, конечно, в консерватории не все Оборины, Флиеры и Гинзбурги, но всё-таки между наиболее талантливым учеником класса и средним учеником нет такой разницы: этот прекрасный пианист, а этот совсем не умеет играть на фортепиано. В те годы целый ряд учащихся был просто убогим, и поэтому этот разрыв был необычайно велик.

Очень яркие музыканты были и среди педагогов консерватории, у которых мы учились.

В первую очередь мне хочется остановиться на фигуре Сергея Ивановича Танеева. Это музыкант и человек исключительной значительности и оригинальности, и трудно понять, почему о Танееве, у которого было столько учеников, которые так много о нем знают и помнят, так мало написано, и никто не приступил к такой нужной работе, как биография Танеева. Между тем, это чрезвычайно важно сделать, пока живы многие люди, которые его лично знали. Есть талантливо написанный, как всё, что этот человек писал, очерк Леонида Сабанеева, но всё-таки очерк этот, несмотря на талантливость, носит черты кривого зеркала, какого-то подмигивания и чуть-чуть иронической насмешливости, меньше всего отвечающей подлинному облику Танеева.

Танеев был человеком, прежде всего, исключительной прямоты. У всех людей, сколько я их ни знал, — а знал я их очень много, — наблюдается такое свойство, что каждый человек несколько меняется в зависимости от того, с кем он имеет дело. Я уже не говорю о крайнем полюсе этого свойства — о людях, которые иллюстрированы Чеховым в его рассказе «Хамелеон», но в некоторой степени эта черта свойственна почти всем людям. У Танеева эта черта отсутствовала совершенно. Кто бы к нему ни пришел — великий ли человек, ученик ли его, или он беседовал со своей нянюшкой Пелагеей Васильевной, он нисколько не менялся. Он проявлял огромное уважение к личности, всегда был одинаков, независимо от того, говорил ли он с мальчиком-учеником или с большими людьми. У него было полное отсутствие подобострастия, когда он говорил с высоко стоящими в общественном смысле или в области искусства или науки людьми.

Танеев был исключительно работоспособен и добросовестен в исполнении взятых на себя обязательств. Когда я учился у него в классе контрапункта и фуги, у нас уроки начинались в 9 часов утра, и если нам случалось приходить в пять минут десятого, то Сергей Иванович всегда уже сидел в классе и что-нибудь играл; не было случая, чтобы он пришел после девяти часов.

Танеев был скромен в своих потребностях выше всякой меры. Я помню, как он мне как-то жаловался с некоторой наивностью:

«Вот, Александр Борисович, хочется поехать еще раз весною в Италию. Когда я был профессором консерватории, я весною всегда был занят, а теперь у меня досуг большой, но так мало денег, что я не могу поехать».

Как-то мы гуляли с Сергеем Ивановичем в сквере около храма Христа-Спасителя. Он мне сказал:

«Вот, Александр Борисович, когда я был очень молод, я составил себе расписание, что я должен сделать до 50-ти лет. Мне на днях 50 лет минуло, и я всё, что наметил себе, всё сделал. Так как я рассчитываю прожить 100 лет, то я занят теперь тем, чтобы составить расписание на вторые 50 лет».

Но, к сожалению, он после этого прожил всего семь лет.

Музыкант он был совершенно исключительный, и кроме того, это был человек необычайно разносторонне образованный. Как музыкант, он поражал знанием литературы. Если ему нужно было в курсе фуги указать на какой-нибудь пример хоровой фуги, скажем, из какой-нибудь оратории Генделя, он, не задумываясь, эту фугу играл наизусть и помнил таких хоровых фуг очень много.

Чем бы он ни занимался, он подвергал изучаемое тщательному глубокому анализу. Помню, мне случилось взять у него один или два тома произведений Жоскена де Пре и Палестрины, и я был поражен, когда увидел, что поля нот испещрены всевозможными выкладками и анализом тех или других видов контрапунктических соединений, которые в этих произведениях встречались. Однажды зашел как-то разговор, не помню, по какому поводу, у меня за чаем, — было несколько человек, — о русских былинах. Оказалось, что Сергей Иванович глубоко их изучал, имеет очень своеобразные взгляды на ритм стихосложения этих былин, которые он нам очень подробно изложил. И так в самых разнообразных областях он обнаруживал неожиданно глубокие познания там, где это трудно было ждать, так как в этих областях он не являлся специалистом.

Была совершенно исключительна его прямота и честность в отношении к людям. Он довольно часто и много занимался с талантливыми мальчиками, подготавливая их то по гармонии, то по контрапункту. Никогда ни с кого из этих учащихся, хотя среди них были люди с хорошими средствами, он не брал ни одной копейки, занимался с ними всегда бесплатно. Те из них, которые нуждались, — почти что жили у него: он их кормил, часто одевал, его старушка-няня Пелагея Васильевна за ними ухаживала, как родная. Это были Жиляев, Юша Померанцев, братья Сабанеевы.

Повторяю, личность Танеева так значительна, что странно, что о нем так мало написано. Жизнь Танеева еще ждет своего исследователя.

Наряду с Танеевым среди наших педагогов, композиторов-теоретиков была личность совершенно ему противоположная — Антоний Степанович Аренский. Это был человек, полный всяких недостатков, и в то же время обладавший каким-то необычайным обаянием, человек, которого все любили, а консерваторские девицы все поголовно были в него влюблены.

Аренский был человек блестяще одаренный от природы. У него было очень яркое композиторское дарование, гармоничное и безукоризненное в смысле музыкального инстинкта. Но, к сожалению, этот человек как-то прожил свою жизнь в значительной степени легкомысленно и не углубил свое дарование. Поэтому, создав целый ряд иногда очаровательных произведений — фортепианных, вокальных и других, — всё-таки большого, значительного следа как композитор не оставил и был в том, что он сделал, гораздо ниже своего природного дарования.

Характерным для него было следующее: он вел класс энциклопедии — так у нас называлось то, что сейчас называется анализом форм, — работа в котором в значительной степени заключалась в анализе сонат Бетховена. У Аренского в классе никогда не было нот, и сонаты Бетховена он играл с любого места наизусть, хотя не был пианистом. В классе сочинения, когда он находил в работах учеников те или другие недостатки, он очень быстро ориентировался и давал очень меткие советы.

Внешне Аренский был некрасив, но он был очень изящен, от него всегда пахло тонким одеколоном, не душистым, но благородным. В нем была большая внешняя благообразность.

У Аренского была слабость — он терпеть не мог бездарных учеников, и когда ученик или ученица приносили бездарную задачу, он довольно едко издевался.

Вспоминается мне маленький случай, вроде анекдота, о том, как Рахманинов, тогда уже кончивший консерваторию, однажды поссорился, правда, на очень непродолжительное время, с Аренским. Однажды Аренский в присутствии Рахманинова рассказал довольно пустой анекдот, который заключался в том, что в раю Христос встретился с апостолом Петром, они начали играть в кости и Христос всё время выигрывал. Тогда Пётр усомнился в его добросовестности и сказал: «Учитель, нельзя ли без чудес?» Когда Аренский написал свои очаровательные пьесы на забытые греческие ритмы, Рахманинов выпустил из печати какие-то свои пьесы. Он принес их Аренскому с надписью: «Учитель, нельзя ли без чудес?» Аренский на это страшно обиделся, и некоторое время они были в ссоре.

Третья фигура, на которой мне хотелось бы остановиться, это Павел Пабст.

После ухода Зилоти из Московской консерватории несколько его учеников перешли в класс Пабста, в их числе покойный Максимов, Константин Николаевич Игумнов и я.

Пабст был полной противоположностью Зилоти. Как человек, Зилоти был очень добродушным, общительным, чрезвычайно просто, совершенно по-товарищески обращался с учениками, даже с очень юными. Пабст, по существу, человек большой доброты, в то же время внешне сохранял очень большую величественность, он был типичный профессор. Хотя умер он очень молодым (ему был, кажется, 41 год), он очень рано поседел: рыжеватые усы и маленькая бородка, а волосы совершенно белые. Я другим его не помню, хотя, очевидно, когда я его узнал, он был еще совсем молодым человеком. Он был высокого роста, с красивой фигурой, с гордо посаженной головой, и эта его величавость и ощущение, что между ним и учениками всегда было какое-то расстояние, всегда чувствовались. Но в то же время он к своим ученикам относился с очень большой сердечностью, все ученики его очень любили, но панибратского и товарищеского отношения между ним и учениками не могло быть, всегда чувствовалось известное расстояние.

Пабст был пианистом большого размаха: во-первых, это был исключительный виртуоз, у него была крепкая, еще старого закала школа, замечательные пальцы, необыкновенная уверенность и безукоризненный аппарат. У него был обширный репертуар, большая память.

Он живал летом всегда в имении Матвеева, в Ахтырке близ Хотькова (около Абрамцева); дом этот не сохранился. Обычно один или два раза в лето я, иногда вместе с моим товарищем Буюкли, ездили к нему, проводили дня два, играли ему то, что мы за это время успели пройти. Он с нами немножко занимался. Мы катались на лодке, приятно проводили время. Помню, однажды я был у него летом, кажется в тот раз один, мы вечером напились чаю, закусили, жена его уже ушла спать, было довольно поздно, и он мне предложил:

«Хотите, я Вам поиграю», — я, конечно, был очень рад. Он сел и сыграл все новеллетты Шумана. Не думаю, что он готовился к моему приезду, но сыграл он их исключительно хорошо. Правда, игра его была несколько холодна. Лиризм шопеновского типа был ему не свойственен. Но Шумана мало артистов играли так мастерски, как Пабст. Он был также блестящим исполнителем произведений Листа.

Чисто фортепианной школы он, как и все мои учителя, мне не дал, но музыкальную культуру и настоящее здоровое отношение к музыкальным произведениям он мне привил. Я ему очень и очень многим обязан, как все, кто у него учился.

Пабст был человек исключительного благородства. Когда в Москву был приглашен молодой Бузони, он чувствовал себя в Москве очень одиноким, тем более что он не знал русского языка. Бузони был встречен профессорами более пожилого возраста несколько скептически: «вот, пригласили мальчишку». Пабст принял Бузони очень тепло, не смотрел на него как на конкурента, всячески содействовал ему и помогал. Помню, что когда Бузони уезжал из Москвы, он подарил Пабсту свою собаку — черного ньюфаундленда.

У Пабста жил одно время мой товарищ Буюкли. Он был большой чудак. В Москве в то время исполнялась опера «Отелло», и Буюкли изображал Отелло, а Дездемоной была эта черная собака. Буюкли был белесый, а Дездемона — черная, как смоль.

О Зилоти я уже сказал несколько слов. Вернусь снова к нему.

Зилоти был высокого роста, очень привлекательный. Он был двоюродным братом Рахманинова, а жена его была дочерью Павла Михайловича Третьякова. Мы все обожали Зилоти, когда у него учились, потому что у него было огромное личное обаяние. Ушел Зилоти из консерватории из-за самодурства Сафонова. Уход его мы восприняли как очень большую потерю и чрезвычайно горевали. Впоследствии мне с Зилоти приходилось встречаться очень много, и в Москве, и в Петербурге.

Сравнительно поздно на горизонте консерватории появился новый профессор — пианист Павел Юльевич Шлёцер. Это была любопытная фигура. Он был уже довольно пожилой. Его 2-3 публичных выступления в Москве обнаружили, что если он и был хорошим пианистом, то только в прошлом.

Это был очень умный человек, но не очень глубокий, чуть-чуть с налетом некоторой пошлости, но как раз в противоположность Зилоти и Пабсту очень тонкий знаток фортепиано, и как педагог фортепиано был чрезвычайно ценным. За несколько лет, что он преподавал в консерватории, он дал ряд хороших учеников, у которых была прекрасная пианистическая школа. Шлёцер, как композитор, оставил два очень хороших этюда, но странным образом, кроме этих этюдов ничего не написал.

Среди педагогов-пианистов, которые преподавали не на профессорских курсах, очень своеобразной фигурой был Николай Сергеевич Зверев, которого я застал в первые годы обучения в консерватории; через несколько лет он умер. Это был разорившийся богатый помещик, полу-дилетант; музыкант он был не первоклассный, но у него был несомненный педагогический талант, и своих учеников он умел заставить работать и приобщаться к музыкальной культуре. Правда, среди его учеников были очень даровитые люди, но тем не менее все они сохранили очень яркое воспоминание о нем, как о человеке, о его положительных и отрицательных сторонах, и как о фигуре очень своеобразной. У него, между прочим, обычно жили как бы на пансионе некоторые ученики; мальчиком у него жил Зилоти, а потом у него жили Рахманинов, Максимов и Пресман. От его прежнего состояния в те времена уже ничего не осталось. Он жил тем, что преподавал в консерватории и давал частные уроки. Зверев был очень популярным учителем в Москве и поэтому зарабатывал довольно много. Ученики его жили у него, питались, он их прекрасно одевал, воспитывал, все они прекрасно знали языки и никогда никто из них ни копейки ему не платил.

Рахманинов, например, который на почве своей несколько своевольной натуры очень резко поссорился со Зверевым и ушел от него, всё-таки на всю жизнь сохранил самые благодарные воспоминания о нем и всегда говорил о нем с большой любовью, и впоследствии очень раскаивался в том разрыве, который у него со Зверевым произошел.

Среди преподавателей младших классов был целый ряд таких, как Зверев, которые странным образом оказались в консерватории. Рубинштейном были привлечены на старшие курсы самые лучшие музыканты того времени, как русские, так и западные, например, Клиндворт, Нейперт, скрипач Лауб; младшие же преподаватели были менее значительны. Скажем, такой, как Ремизов — добросовестный работник, или Галли. Все они как музыканты не представляли собой величины, могущей достаточно художественно подготовлять к тому уровню, который требовался в старших классах.

Среди моих учителей, у которых я учился по фортепиано и композиции (после Танеева я только полгода учился у Аренского, потому что он уехал из Москвы) был еще довольно молодой, только что приехавший в Москву Ипполитов-Иванов (это было в 91-м году), который был теснейшим образом связан с консерваторией и в течение долгих лет, на памяти большинства здесь присутствующих, был ректором Московской консерватории.

Ипполитов-Иванов после окончания консерватории уехал в Тифлис, где был директором тамошнего отделения Музыкального общества, одного из лучших обществ тогдашней России, и вообще стоял во главе музыкальной жизни Тифлиса. Он был дирижером и тифлисской оперы. Его жена Варвара Ивановна Зарудная была превосходной певицей и пела тогда в Тифлисе. По совету Чайковского Ипполитова-Иванова пригласили в Московскую консерваторию.

Помню выступление Варвары Ивановны, с ее ясным и светлым голосом, но она тогда была уже не очень молода и вскоре, как певица, выступать перестала.

Я был чуть ли не первым учеником Ипполитова-Иванова в Московской консерватории. Тогда в этом же классе был мой друг Алчевский и, кажется, ты, Константин Николаевич.

К.Н. Игумнов. — Да, был.

А.Б. Гольденвейзер. — Это был класс специальной инструментовки. Мы все были молодые люди и были немножко смущены: ожидая появления нового профессора, мы несколько волновались. Но это волнение сразу прошло, когда Ипполитов-Иванов вошел, и мы увидели, что он волнуется больше нас. Так что первый урок прошел довольно нескладно, но общие симпатии Ипполитов-Иванов возбудил в нас на всю жизнь. Рассказывать о личности Ипполитова-Иванова нет надобности, потому что вы все его хорошо знаете.

Очень своеобразная фигура в консерватории был Степан Васильевич Смоленский. Он преподавал дисциплину совершенно второстепенную, и такую, которую преподавали только для композиторов. Тогда специального теоретического курса не было, был теоретический и композиторский курс вместе. Курс Смоленского назывался курсом истории церковного пения. До Смоленского этот курс читал Разумовский. Смоленский был директором Синодального училища. Это был очень умный человек, образованный, хотя и несколько односторонний, и хороший музыкант. Он обладал способностью заинтересовывать своим предметом, довольно трудным и сухим. Труден этот предмет тем, что изучение старой литературы велось на подлинном материале, написанном не обычными нотными знаками, а старинными крюками, которые являются своеобразным и самостоятельным нотным письмом, которое перешло к нам из Греции и Византии и которое является системой как бы музыкальных иероглифов.

Он очень увлекался этим предметом, а так как та музыка, которая этими крюками написана, заключает в себе материалы огромной художественной ценности, он нас всех умел этим предметом увлечь. А если к этому прибавить, что этот человек обладал неиссякаемым запасом всяких воспоминаний из музыкальной и музыкально-общественной жизни прошлого России, и часто на своих уроках рассказывал всякие эпизоды и анекдоты в лучшем смысле этого слова, то его уроки были нами всеми очень любимы. Степан Васильевич Смоленский был для всех, кто у него учился, одним из самых любимых педагогов консерватории.

Очень своеобразной фигурой был Николай Дмитриевич Кашкин, живая история Московской консерватории, вместе с Николаем Рубинштейном работавший в классах до открытия консерватории, человек — полный антипод Танееву. Насколько Танеев был человек организованный во всём, что он делал, и прежде всего — в своей работе, настолько Кашкин был человеком абсолютно дезорганизованным во всём, начиная с туалета. Он являлся на лекции по истории музыки так одетый, что нам, сидевшим вместе с ученицами, было часто неудобно. Но, тем не менее, это был человек огромных знаний и бесконечного благородства. В нем было обаяние чистой натуры, и общение с ним в этом смысле было чрезвычайно ценно и приятно.

Я с Кашкиным несколько ближе общался уже в гораздо более поздние годы, когда я был профессором консерватории. Он уже в консерватории не преподавал, а ко мне приходил иногда играть в шахматы. Мы с ним много встречались в Крыму, много беседовали, и у меня осталось о нем самое светлое воспоминание, как об осколке лучшего общества музыкальной Москвы времен Николая Рубинштейна, той давно ушедшей эпохи.

Среди педагогов струнной группы я и все мои товарищи уже не могли застать крупную фигуру Лауба, который умер, кажется, в 76-м году, но его традиции остались в консерватории, потому что один из его учеников, Гржимали, женился на его дочери, остался профессором консерватории и много лет в ней преподавал. Гржимали не был таким артистом, как Лауб. Однако он был очень хороший музыкант. В молодости его игра была, очевидно, ярче, чем та, которую мы застали. Когда он в молодости играл в Вене, то о нем писали как о «göttlich» Гржимали.

Кроме преподавательской работы, Гржимали играл в квартете в качестве первой скрипки. В те времена квартетная музыка занимала постоянное место в концертных программах. И было много любителей (например, брат моего отца, который не был музыкантом), которые не пропускали ни одного квартетного концерта. Мы, молодежь, чрезвычайно внимательно относились к этой области творчества и не пропускали ни одного квартетного собрания. Таким образом, живым знакомством с исполнением квартетной литературы, которое я в юные годы получил, я обязан квартету консерватории, шефом которого был Гржимали. Я позднее скажу о первоклассных заграничных квартетах, которые приезжали в Москву, скажу и о своих впечатлениях от этих квартетов.

Виолончелистами квартета консерватории были Фитценхаген и, позднее, Альфред Эдмундович фон Глен. Нужно сказать, что здесь произошел конфликт, несколько отрицательно рисующий Василия Ильича Сафонова. После смерти Фитценхагена Чайковский, который был членом дирекции Московского отделения Музыкального общества, рекомендовал Сафонову пригласить виолончелиста Брандукова, который был очень талантлив. Между прочим, Брандуков был самый красивый человек, которого я когда-либо видел. Он был красив до старости. Его молодые портреты поражают красотой. Он был очень талантливый виолончелист, более яркий, чем фон Глен. Но Сафонов боялся людей с ярко выраженной индивидуальностью и неохотно приглашал таких в консерваторию. Несмотря на рекомендацию Чайковского, он тогда пригласил из Харькова преподававшего в тамошнем отделении музыкального общества фон Глена. Фон Глен был хороший педагог и музыкант, и очень хороший человек и товарищ, но талантом, равным таланту Брандукова, он ни в какой мере не обладал. Этот поступок Сафонова настолько возмутил Чайковского, что он вышел из состава дирекции Музыкального общества и только перед самой смертью опять несколько ближе подошел к нему, а раньше совершенно прекратил с ним какие бы то ни было связи.

Я уже говорил, что благодаря моей матери, которая водила меня в концерты, я очень рано стал слушать выдающихся артистов, приезжающих в Москву. Если бы я их слышал только в 8-9 лет, а потом перестал, то вероятно я их забыл бы, но так как я с тех пор их систематически слушал, это оказало на меня значительное влияние в смысле моего музыкального развития и очень свежо сохранилось в памяти.

Особенно ярко у меня сохранились образы двух артистов: Чайковского и Антона Рубинштейна. Обаяние Чайковского для меня было связано с его необычайно мне дорогим творчеством и непосредственным обаянием его личности (как исполнитель-дирижер Чайковский не представлял собой ничего выдающегося, скорее был плохим дирижером).

Антона Рубинштейна, как пианиста, я очень много слышал с 8-ми до 19-ти лет. Первый раз я его слышал в одном из концертов в 83-м году. Особенно полного воспоминания не могло у меня сохраниться об этом первом выступлении, но мне врезалось в память исполнение им cis-mоll’ной сонаты Бетховена (я впоследствии много ее от него слышал). Особенно тогда поразила меня звучность первой части, которая у Рубинштейна получалась при чрезвычайно экономном пользовании педалью, скорее полупедалью, что давало матовую окраску фону движущейся триольной фигуры, в то же время — необычайно яркая, насыщенная звучность верхнего голоса. До сих пор у меня в ушах эта звучность сохранилась. Всю свою жизнь я тщетно стараюсь, играя эту сонату, сделать нечто подобное, но, к сожалению, мне это плохо удается. Уже потом, когда мне было 11 лет, мне удалось быть во всех, за исключением одного, исторических концертах Рубинштейна.

Исторические концерты Рубинштейна — это совершенно исключительный подвиг. Он составил семь программ, причем многие из этих программ по своей величине совершенно невероятны, просто трудно поверить, что в один вечер один человек может столько сыграть.

Проводил он эти концерты таким образом. Он объездил с ними все крупные центры Европы и обыкновенно давал их в двух городах: скажем, в России — в Москве и в Петербурге. Причем было таким образом: если в Москве во вторник вечером в Благородном собрании, в теперешнем Колонном зале, был первый концерт, то на другой день утром в помещении бывшего Немец-кого клуба (где теперь строится помещение клуба мастеров искусств), на Софийке, теперь Пушечной, он повторял эту же программу бесплатно для учащихся консерватории, и вообще учащихся города. Это были вторник и среда. В среду вечером он уезжал в Петербург, в четверг отдыхал, в пятницу вечером давал первый концерт, на другой день повторял его для учащихся.

После этого он направлялся в Париж, потом в Брюссель, в Берлин, Прагу и там повторял все эти концерты таким же порядком. И так — в течение целого года. А все большие деньги, которые он получил за эти концерты, он отдал в виде капитала на учреждение международных конкурсов пианистов. Первый конкурс состоялся в 90-м году, еще при его жизни.

В программу его исторических концертов вошло громадное количество произведений. Если взять, например, Бетховенскую программу, то он исполнял в ней 8 сонат. В первом отделении — cis-mоll, d-mоll, C-dur опус 53 и «Appassiоnata». Во втором отделении он исполнял сонаты опус 90, 101, 109, 111. В шумановском концерте он сыграл Фантазию C-dur, «Крейслериану», «Карнавал», g-mоll’ную сонату, «Симфонические этюды», «Fantasiestйcke», «Waldszenen». Шопена он играл так много, что всё не уместилось в одну программу, и этюды он перенес в седьмой концерт.

Но, кроме количества, качество исполнения было, конечно, незабываемое. Я недавно писал о творческом облике Рубинштейна. Он не играл всегда одинаково ровно. Обладая исключительной виртуозностью, он не ставил ее своей целью и в свои неудачные дни иногда играл не идеально чисто. Но в то же время его виртуозность была исключительной, и совершенство его исполнения было таково, что равняться с ним мало кто мог.

Отличительным свойством исполнения Антона Рубинштейна была какая-то способность завладевать слушателем так, что он захватывал его без остатка, без способности во время восприятия анализировать. В последний свой приезд Рубинштейн играл с оркестром только свои сочинения: Пятый концерт, «Русскую фантазию», и затем — Концертштюк. Помню, что когда я пришел на репетицию, он уже начал играть. Он играл какую-то очень простую фразу в As-dur, но она так звучала, что когда я вошел в зал, я был заворожен этой звучностью; я помню это впечатление до сих пор, хотя с тех пор прошло почти 45 лет. Способность завладевать слушателем была ему присуща в высшей степени. Некоторые его исполнения были настолько ярки и сильны, что всякий, кто его слушал, не может забыть этого до конца дней. При этом он исполнял одинаково замечательно вещи самого разного характера.

Например, Ь-mоll’ная соната Шопена. Едва ли кто-либо когда-нибудь играл эту сонату так, как он. Наряду с этим исполнение «Au Ьоrd d’une sоurce» Листа было несравненно, — эта звучность была до такой степени совершенна, незабываема, в ней была какая-то свежесть, изначальная прозрачность. Через много лет она звучит в ушах, ее нельзя забыть. Или его же «Erlkönig»! Целый ряд других произведений, которые всякий, кто слышал, не может забыть всю жизнь: рядом с такими полными страсти вещами, как «Appassiоnata» или Ь-mоll’ная соната Шопена — исполнение сонаты опус 101, которую я несколько раз от него слышал, исключительное по классической ясности, законченности; или «Крейслериана» — поэзия, очарование этого исполнения совершенно незабываемы и несравнимы.

Внешность Рубинштейна была очень своеобразна. Он был несколько похож на Бетховена; был неуклюж, шамкал старческим ртом, шел неуклюжей походкой. У него была катаракта, он очень плохо видел, и когда выходил на эстраду, казался очень старым человеком; было такое впечатление, что этот человек едва ли способен играть на фортепиано. Когда же Рубинштейн садился за инструмент, он превращался в титана и по мощи звука, и по силе воздействия. Так что те люди, которые имели счастье его слышать, едва ли когда-нибудь забудут.

Антон Рубинштейн умер внезапно. Он любил иногда после рабочего дня поиграть с друзьями «по маленькой» в преферанс. Однажды в Петергофе, где он жил, они играли, и во время игры он вдруг упал и умер.

Когда Рубинштейн умер, я еще учился в консерватории. От консерватории на его похороны была послана делегация — несколько профессоров и несколько учащихся. Я вошел в эту делегацию. Это была моя первая поездка в Петербург. Помню очень сильное впечатление от всего этого и от его облика; несмотря на то, что ему было 64 года, у него были очень густые волосы, совершенно не седые. Он лежал как живой. Но было, однако, и такое впечатление, которое меня поразило, и от которого я до сих пор не могу отделаться: когда мы пришли в Троицкий собор, где стоял гроб, на самом видном месте лежал венок от жены Рубинштейна, и на этом венке было написано: «Действительному статскому советнику Антону Григорьевичу Рубинштейну от любящей жены».

Это довольно ярко характеризует без всяких комментариев и слов, что в семье Рубинштейн, как художник, особого понимания не встретил. Жена его была светская дама и ничем, кроме этой светскости, не интересовалась. Один из его сыновей был необычайно одарен как музыкант, и Рубинштейн всегда говорил: «Яша (кажется, его звали так) в 10 раз талантливее, чем я». Но он был совершенно беспутным, ничему не хотел учиться и из него, как из многих детей великих людей — музыкантов, художников, — ничего не вышло.

На этом я сегодня закончу.

(продолжение)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.