Обращение к приятелям на «вы» было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему — нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские — они особенные.
ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА
(продолжение. Начало в №8/2024 и сл).
9
…Ещё летом семьдесят первого заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, — и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.
Почему я подумал об этом?
Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?
Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть — на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы — двухкомнатная, а лучше бы — трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, — но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, — и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще — гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, — находился, да, находился, пребывал, — но его уже не было здесь.
Были — большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.
Были — тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий римейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.
Были — груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.
Были — массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, — и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.
Были — кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.
Были — детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще — вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.
Были — записи группы «Роллинг стоунз», которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.
И собака любимая — тоже была, у ног хозяина, рядом.
Всё, вроде бы, находилось на месте.
Всё здесь — было.
Но самого Шемякина — уже не было.
Находясь у себя дома — он, вместе с тем, отсутствовал.
Воспринимался он — как тень, как фантом.
Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.
Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.
И — не мучиться, не томиться.
Нет, он себя мучил.
Он себя — изводил.
Он — терпел.
И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, — а куда? — отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, — и отсутствовал.
Я спросил его:
— Миша, что с вами?
Он ответил:
— Да так… Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто — думаю… Вот и всё.
Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на «вы».
Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем «ты».
Забавно. И даже приятно.
Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на «ты».
Обращение к приятелям на «вы» было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему — нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские — они особенные. Питерские — всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.
Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: «Вы, Володя…», «Вы, Леонард…», «Вы, Лида…», «Вы, Миша…»
Пусть говорит, если нравится, — так мы все когда-то решили.
Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.
А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на «вы».
Может, это значило в некоторых случаях — «иду на вы»?
Да не всё ли равно! В богемной братии — всё возможно.
Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые «ты» и «вы».
И осталось одно — былое.
Для всех. И для каждого — лично.
Память осталась. И с нею — всё, что создали мы.
Всё остальное — частности. Мелочи. Сор эпохи.
Главное было — творчество. Свет, победитель тьмы.
…А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя — уже отсутствовал.
Для меня это было более чем очевидным.
Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на запад. И не только именно таковых, но и просто — самых разных советских граждан, по различным причинам.
Что-то — подразумевалось.
Что-то — уже назревало.
Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже «третьей волной».
И Шемякин станет в ней — одним из первых, покинувших родину.
Конечно, понятно, почему он на это решился.
В полной мере состояться как художник — таковой была первейшая задача.
И состоялся ведь — там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но — состоялся.
Кстати, и вернулся ведь на родину — тоже одним из первых.
Но всё это будет — потом.
А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно — и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.
Но что?
На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.
Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды — неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.
Да, это была готовность к действию.
Это было — начало шемякинского пути.
…В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, — он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, — попрощаться.
— Володя! Володенька!
Я обернулся — на голос.
Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.
Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное — шемякинской жены, и восторженно-весёлое — дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.
Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.
По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.
Он почти летел — столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.
Прямо с разгону он — чего никогда не бывало ранее — порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:
— Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!
Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:
— Здравствуйте, Миша! И я вам рад.
— Вот и встретились. Хорошо, что встретились! — с явным волнением произнёс Шемякин. — А то ведь…
— Что случилось, Миша? — спросил я.
— Как? Вы разве не знаете? — удивился он. — Вы ничего не знаете?
— Ничего я не знаю.
— И никто не знает?
— О чём вы?
Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба.
Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость — не с другой ли какой планеты? — всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:
— Уезжаю…
Этого следовало ожидать.
Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:
— Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!
Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.
Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи — и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.
И спросил:
— Куда — уезжаете?
— Во Францию, Володя, во Францию! — воскликнул Миша. — В город Париж. К родственникам жены.
— В добрый путь! — сказал я.
— Вначале уезжают жена с дочкой, — уточнил Миша. — А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.
— Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, — сказал я. — А вам, Миша, — особенно.
— Спасибо, Володя, спасибо! — воскликнул Шемякин.
Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:
— Миша, поскорее! Мы опаздываем!
— Папа! Едем! Пора!
Шемякин вздохнул:
— Ну вот… Значит, и вправду пора.
— Поезжайте, Миша! — сказал я. — Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.
— Вы действительно так думаете?
— Да, так я считаю.
— Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.
— Буду вспоминать вас, Миша.
— Я напишу вам, Володя!
— Напишите. Буду ждать письма.
Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:
— Миша, Миша, пора!
— Папа, папа, поехали!
— Надо ехать, — сказал Шемякин.
— Поезжайте, Миша. Вас ждут.
— Передайте привет от меня — всем, кого не успел увидеть.
— Обязательно передам.
— Ну, счастливо.
— И вам счастливо.
— Мы увидимся?
— Я надеюсь.
— Не прощаюсь.
— И я не прощаюсь.
— До свидания?
— До свидания.
— Надо ехать уже. Пора.
— До свидания, Миша. С Богом!
И Шемякин метнулся к машине.
И машина рванулась с места.
И остался я здесь, в Москве.
А куда мне было деваться?
…Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.
Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте, кратковременными и малозначительными для него.
Кроме одного, пожалуй, случая.
Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.
Имелся у него билет. На самолёт.
Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.
Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.
И немалую сумму. Кругленькую.
А денег-то больше не было.
Что делать?
Но выход — нашёлся.
Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.
Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, — увы, неизвестно.
Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку — и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.
Жена и дочка — находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.
А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, вскоре преодолеть
Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе — запой. И мало ли что ещё!
А тут — хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.
За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.
Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, — было разорвано, разрушено, брошено.
Пусть так. Но — не предано.
Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.
Совесть и честь — пусть это и громко звучит — оставались при нём. Так уж был он устроен.
Впереди его ждал — Париж.
А потом поведёт — судьба.
И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.
Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять…
10
Письмо. Из Парижа.
От Олега Целкова.
«Дорогой Володя!
…Я с утра до вечера пишу свои картины и мне ничего другого не надо! Главное: моя работа!
А письмо твоё было мне дорого очень. И так я за тебя рад! Рад, что ты живёшь по-людски, с женой и детьми. И книжки твои скоро внимательно почитаю.
И свою монографию (как у Сапгира) пошлю скоро. Соберу вот штук пять сразу — и пошлю.
Милый мой Володя, обнимаю тебя —
твой Олег».
Это письмо получил я давно, ещё в начале февраля восемьдесят девятого.
Вслед за письмом пришла бандероль от Олега Целкова.
В ней — его монография. С надписью:
«Замечательному Володе Алейникову — Олег
март 89 Париж».
С тех пор смотрю я Олегову монографию — и считаю, что так вот общаюсь с ним.
И вполне достаточно этого.
И это очень даже хорошо.
Никому никто не мешает — ни жить, ни работать.
Ни он мне, ни я ему.
Полная гармония. Полнейшее понимание.
Он — вкалывает изо дня в день, там, у себя, в Париже.
Я — вкалываю изо дня в день, здесь, у себя, в Коктебеле. Труженики мы оба. И это ведь замечательно.
У меня — есть речь.
У него — есть живопись.
Время дорого. Надо работать.
Оба — трудимся. Есть результаты. Есть, наверное, и достижения, и открытия, — что там ещё? — разбираться нам с этим некогда, — разберутся — потом, другие.
Слава Богу, Олег, что ты трудишься!
Как-то видел я тебя по телевидению.
В окружении своих персонажей ты — создатель их — такой живой, энергичный, заводной, целенаправленный, а точнее — одержимый, да, конечно же, одержимый — трудом, и это великолепно, и открыт, как и прежде, ты — людям, свету, добру и творчеству.
Ежели вдруг ты окажешься на родине — приезжай ко мне в Коктебель. Ты нисколько мне не помешаешь. Наоборот, буду я рад тебе. Ты отдохнёшь у меня от парижских трудов. Наберёшься сил для работы грядущей. И такое ещё создашь! Приезжай как-нибудь, Олег. Ты мне дорог. Всегда я дома.
Немного воспоминаний.
С улыбкой. С любовью. С грустью.
— Тлидцать тли! —
это Олег Целков.
Когда его спрашивали, сколько ему лет, он, улыбаясь, нарочно не выговаривая букву «р», отвечал:
— Тлидцать тли!
Столько было ему — в шестьдесят седьмом году.
Тогда мы с ним и подружились.
Познакомила нас — Алёна Басилова.
Она воевала из-за Целкова с Варей Пироговой, жившей напротив её, в переулке, ныне снесённом, несуществующем, а тогда — кривоватом, тихом, выходящем на Садово-Каретную как-то вперевалку, бочком.
Алёна, поэтесса, темноволосая, белолицая, экспансивная, знаменитая дама столичная, в квартире которой годами собиралась вся тогдашняя богема, сверкая синими глазами, ревнуя, закатывала Варе скандалы, с криком на всю округу.
Варя, художница, тихая, скромная, внешне вроде бы сдержанная, но и с таящейся до поры до времени взрывчатостью, проявляя характер, ей отвечала — столь же резко и громко.
Стёкла в окрестных домах от этих женских криков звенели, ветви в нынче исчезнувшем скверике мелко тряслись, голуби разлетались испуганно в разные стороны.
Олег на эти перепалки никак не реагировал.
Сохранял невозмутимость.
В комнате, занимаемой Варей Пироговой в коммуналке на первом этаже старого деревянного дома, стены были увешаны работами Целкова, купленными ею от большой любви, за немалые, по тем временам, деньги.
Эти работы висели вперемешку с расписными и резными прялками и прочими привезёнными Варей с Севера предметами крестьянского быта.
Большой сундук её был набит старинной одеждой.
Варя была колоритной особой. Говорила протяжно, нараспев. Ходила неторопливо. Вела себя так, словно знала какую-то важную тайну, однако никому не собиралась её открывать.
Любила она Олега так сильно, что собирала все оставленные им окурки сигарет, складывала их в газетные кульки и бережно хранила.
Утверждала, что изучает Олегову живопись — и это помогает ей в её собственном творчестве.
Была она одновременно и спокойной, почти медлительной, и порывистой, импульсивной, преданной тем, кого она любила, тем, кто был ей просто симпатичен.
По прошествии времени, уже в семидесятых, я однажды, узнав её адрес новый, где-то в районе Вешняковской улицы, ненадолго заехал к ней.
Думал — увижу прежнюю, радушную, отзывчивую Варю.
Но она уже изменилась.
Она уже была, вроде, замужем.
У неё была — новая жизнь.
В квартире не было ни одной работы Целкова. Насколько помню, Варя сказала, что продала их.
Не было ни сундука, ни прялок, ни икон.
Зато стояла какая-то дорогая, стильная, блестящая лаком, отпугивающе чужеродная здесь, в блочном советском доме, в квартире с весьма низкими потолками, со стенами, заклеенными заурядными обоями, этакая вроде подчёркивающая свою кастовость, родовитость, роскошная мебель.
И лакированный пол сиял зеркальным блеском.
И на нём, как на зеркале — куколка в стиле «а ля рюс», тихая, отрешённая от былой бурной жизни, уже совершенно чужая, стояла Варя Пирогова.
И я ушёл вскоре — и больше никогда её не видел.
Покупали работы у Олега Целкова — Евтушенко, Дана Столярская, Варя Пирогова, Женя Нутович, кто-то ещё.
Стоили они, как уже говорилось, недёшево.
Леонард Данильцев мне рассказывал:
— Идём мы как-то с Олегом Целковым подвыпивши. Вдруг остановился он у витрины магазина, где разные ткани продают, — и так внимательно, сосредоточенно смотрит на цены. А потом и говорит мне: «Знаешь что, Леонард? Смотри. Если вот эта ткань (тут он показал рукой на выставленную в витрине довольно дорогую материю) стоит столько — квадратный метр, то квадратный сантиметр её стоит столько-то. И вот я решил: раз квадратный сантиметр этой ткани, из которой неизвестно что ещё сошьют, стоит столько-то, то — отныне — квадратный сантиметр каждой моей работы будет стоить в десять раз дороже!» — тут Леонард, бывший актёр, делал эффектную паузу и добавлял потом: — и ничего, все привыкли к этому, довольно скоро. Так — значит так. И стали по таким ценам покупать у Олега его работы.
(Здесь, правда, следует заметить, что в рассказах Леонарда, в зависимости от его настроения, вдохновения и количества выпитого им вина, это выражение «квадратный сантиметр каждой моей работы» порой трансформировалось, и «в десять раз дороже» как-то само по себе превращалось в куда более солидное — «в сто раз дороже», — так что не знаю точно до сих пор, какая же из этих цифр верна.
Однако легенда об этом жива и поныне).
Вспоминаю, как нас с Олегом занесло однажды в общежитие Литинститута. Обитала там Роза Хуснутдинова, женщина томная, восточная, с бритой головой, туго перевязанной, нет, лучше сказать — перетянутой, этаким мягким, шёлковым тюрбаном.
Там уговорили меня почитать стихи.
Во время чтения без спросу зашёл к нам в комнату какой-то никому не известный, длинный, угрюмый тип. Слушал, как я читаю. Багровел, сопел, раздражался. Когда я прочитал строки: «и полночь стоит на краю — а некто и шапки не снимет», — этот тип заорал вдруг:
— Я первый не сниму!
Топнул ногой, грохнул дверью — и демонстративно удалился.
Я даже огорчиться не успел. Хам — он и есть хам.
А Олег Целков — очень даже огорчился, очень расстроился.
Мы с ним дружили. Он переживал за меня.
Он говорил мне:
— Володя, ради Бога, не читай ты стихи свои всяким ненужным людям. Ты сам видишь, какая у них реакция бывает. Ну, не понимают они поэзии, не дано им это. Ты лучше мне читай, хорошо? Хоть иногда. С глазу на глаз. Я пойму. Я постараюсь понять. Мне твои стихи — важны. Мне они — нужны. Мне они — дороги. И я, — тут он брал меня за плечо и заглядывал мне в глаза, — и я, Володя, дорогой ты мой человек, буду рад их послушать. Я даже буду счастлив, поверь, что ты, именно ты, мне, одному мне, вот так, доверительно, когда вокруг больше никого нет, когда мы одни, мне — читаешь свои стихи. Твои стихи — беречь надо, беречь, от всяких негодяев. Не для них они созданы. Тонкие у тебя стихи. Сложные. Вроде и простые, так может показаться, но — сложные. Вон какие насыщенные. Звучат! Светятся просто! Ты мне их читай, Володя! Ладно?
— Хорошо, Олег! — улыбался я, сразу оттаяв. — Буду тебе их читать, иногда, коли хочешь ты этого сам.
— Вот и ладно! Чудесно! — улыбался, щурясь, Олег. — А теперь давай выпьем, пожалуй. По чуть-чуть. Для настроения.
И мы, по чуть-чуть, выпивали с Олегом.
Настроение у обоих нас почему-то становилось прекрасным.
Добрый свет всегда был в Целкове. Внимание к людям.
Особенно к тем, кого считал он друзьями.
Да и просто — к людям. Ко всем. Это ведь — люди!
Было в нем — участие: ко многим в мире.
Некий трепет был в нём — в отношении его всегдашнем ко всему живому.
Он ходил, иногда, зачем-то, — на охоту.
Однажды — зайца подстрелил.
Я помню: говорил он об этом, а потом — замолчал, весь как-то погрустнел.
Заячью отрезанную лапку вдруг достал — и молча протянул мне.
Потом сказал:
— Возьми — на счастье!..
Вспоминаю такой эпизод.
Году в шестьдесят девятом братья Каландиа, Гено и Рене, грузинские поэты, которых я переводил, прислали ко мне из Зугдиди своих родственниц или знакомых, которым надо было купить кое-что в Москве.
Приехали четверо мингрелок, все — в чёрном.
Поселил я их у нас, в однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина.
Поскольку лишних спальных мест не было, то спали они на единственной, по счастью, широкой, тахте, — все вместе, вплотную друг к дружке.
А мы — ютились на кухне с женой, постелив на полу, что нашлось. Раскладушек у нас тогда не было.
Жили мингрелки дружно. Утром — еду готовили. Днём — по магазинам ездили. Вечером — с покупками возвращались.
Они купили нам в подарок чайный сервиз, который вскоре Игорь Ворошилов перебил, весь, до последней чашки.
Захожу я однажды в подъезд — и слышу странные звуки. Что это? — Вой? Плач? Причитания? Стоны? Пение?
Доносится это — сверху. Откуда? — не очень понятно. Поднимаюсь на лифте к себе на седьмой этаж.
Выхожу из лифта — и вижу престранную, право, картину.
На ступеньках, на лестничном пролёте, одна над другой, все в чёрном, сидят мои гостьи-мингрелки, и стонут, и плачут, и воют, — этаким стройным квартетом.
Одна из них — держит в руке длиннющий, блестящий нож.
Господи, что стряслось?
Окликнул я сверху мингрелок.
Они — одна за другою — подняли головы в чёрных, плотных, привычных платках.
И — оживились. И — засмущались. Залопотали — разом. Ну ничего не поймёшь!
Впрочем, всё вскоре выяснилось.
Просто — они открывали дверь. И ключ — вдруг сломался. Пытались открыть — ножом. Нe вышло. Сидели, ждали. И — плакали, причитали.
Но тут и я появился. Ну, слава Богу, пришёл!
Открыл я им дверь своим ключом. Зашли мы вовнутрь. Там я отдышался с дороги, перекусил немного. Пора мне было уходить. Оставил я мингрелок в квартире, Отдал им запасной ключ. Да и двинулся в путь восвояси.
А направлялся я — к своему давнему другу Саше Морозову. Жил он на улице Цандера, перпендикулярной улице Королёва, недалеко от меня. Шёл я к нему пешком. Прошёл, перейдя проспект Мира, мимо метро «ВДНХ», мимо устремлённой в небо ракеты, мимо кинотеатра «Космос» — и оказался возле Сашиного доха.
У Морозова собирались вечером гости.
Саша Морозов, прозаик и филолог, высокий, пышнобородый, парень оригинальный, со своей симпатичной чудинкой, со своими необычными пристрастиями и увлечениями, собирал тогда стихи о кузнечиках. А заодно и рисовал свою Кикишу — рождённое его воображением, болотисто-лесное, лягушачье-рыбье, не пойми чего, загадочное создание. Кикиша, одним словом. Нe Кикимора, а Кикиша. Всех гостей своих он или требовательно заставлял, или ласково уговаривал рисовать — и кузнечиков, и Кикишу. Гости, как умели, их рисовали. Коллекция кузнечиков и серия разнообразных изображений Кикиши у Морозова непрерывно разрастались.
В гостях у Саши был и Олег Целков.
И его Саша призывал рисовать кузнечиков и Кикишу. Олег что-то там вроде набросал на листке бумаги. Собравшиеся выпивали, говорили, курили.
Я заметил, что Целков сидит совсем грустный.
— Что с тобой, Олег? — спросил я.
— Да так, — отмахнулся он. — Ничего.
И опять погрустнел.
Сидел за столом, отпивая понемногу из стакана вино, слегка сутулясь, и помалкивал.
Морозов подсунул ему листок бумаги, чтобы Целков опять для него что-то коллекционерско-морозовское, с лёгкой смешинкой, хорошее, славное, изобразил.
Целков отмахнулся от Саши:
— Ох, не надо, не надо!
Потом вдруг придвинул к себе листок бумаги, набросал на нём профиль, написал размашисто: «Люблю тебя, Володя! Олег»,— и протянул рисунок мне.
Больше рисовать ничего он не стал.
Гости усердно употребляли вино, алжирское, самое дешёвое, и столовое белое, чуть получше, а также портвейн.
Одиноко висел на стене яковлевский цветок — «Аленькин цветочек», как все мы его называли. Алла, жена Морозова, купила его у Володи Яковлева, когда я привёл к нему однажды их с Сашей. Чудесная работа. Цветок, и действительно — алый, на зелёном, таинственном фоне. Светящийся, как фонарик. Один. Совершенно один.
Целков всё поглядывал на этот цветок, щуря, по обыкновению, свои небольшие, острые, проницательные глаза.
— Володя! — сказал мне, с ноткой грусти в голосе, Целков.
— Что случилось, Олег? — спросил я его.
— Знаешь, давай уйдём отсюда. Потихоньку. Уйдём, и всё. Можно сегодня — у тебя переночевать?
— Да ради Бога! — сказал я. — Ночуй. И вообще живи, сколько захочешь. Вот только спать не на чем. Ничего. Что-нибудь да придумаем. У меня там, правда, четыре мингрелки живут, все в чёрном. Но ты не смущайся. Они утром уходят и целый день по магазинам мотаются. Днём у меня пусто и тихо.
— Неужели у тебя раскладушки нет? — спросил Целков.
— Представь себе, нет, — сказал я, разведя руками. — Не успели обзавестись.
— Так, может, у Саши Морозова есть?
— Это мы сейчас выясним! — оживился я.
Раскладушка у Морозова нашлась.
Мы взяли её, напрокат, врeменно, — и отправились с Олегом ко мне домой, всё так же, как и сюда я шёл, неспешно, пешком, вcё прямо да наискось, мимо метро «ВДНХ», мимо ракеты, мимо сквера, через проспект Мира, а там и на улицу Галушкина, с её трамваями, с её старыми и новыми домами, с её огромными, совсем старыми, но ещё крепкими, мощными, раскидистыми тополями, — и вот он, мой дом.
Наташа Кутузова, моя тогдашняя жена, встретила нас приветливо.
Мингрелки, поскольку было поздно, уже отдыхали.
Раскладушку поставили на кухне.
На раскладушку лёг Целков — и вскоре заснул.
Мы с женой — устроились в комнате, на полу.
Рано утром мингрелки, все четыре, вскочили со своей тахты. Увидели на кухне раскладушку, на ней — лежащего Целкова, засмущались, затараторили что-то.
Надо было им освободить кухню. Должны же люди перекусить.
Наташа быстро собралась и, не позавтракав, поехала на работу.
Мингрелки — принялись готовить себе еду.
Пока мингрелки завтракали, мы с Олегом сидели в комнате и курили.
Мингрелки позавтракали. Собрались уходить. Уже одевались в прихожей. Ещё чуть-чуть — и дверь захлопнется за ними.
И вдруг Целков прямо взвился, как на пружинах.
— Володя! — громким, выразительным шёпотом сказал он мне, — займи у них десятку!
— Да ты что, Олег! — сказал я. — Неловко мне как-то. Они ведь гостьи мои.
— Но похмеляться-то нам — надо! — воскликнул Олег. — На что-то ведь похмелиться надо! А на что?
— Даже не знаю, как быть, — сказал я.
— Возьми десятку! — убеждал меня Олег. — У них наверняка есть. Потом отдадим. Возьми. Сейчас самое время.
Входная дверь уже приотворилась. Вот сейчас мингрелки исчезнут за ней.
И тут я окликнул их.
Четыре головы в чёрных платках разом повернулись ко мне.
— Одолжите нам, пожалуйста, десять рублей! — пересилив себя, сказал я. — Нам очень нужно. Мы потом отдадим.
Мингрелки переглянулись. А потом, одновременно, все, полезли к себе за пазуху.
Секунда — и в воздухе перед ними, в вытянутых в мою сторону их бледных, узких, длинных руках — затрепепали четыре новенькие десятки.
— Одну! Нам только одну! — замахал на них руками появившийся в дверном проёме за моей спиной Олег.
Я взял одну десятирублёвку.
— Большое спасибо! — вежливо сказал я.
— Пожалуйста, пожалуйста! — залепетали мингрелки. — Берите, сколько надо, Володья!..
— Хватит нам и одной, — сказал я.
Мингрелки заулыбались, закивали головами, а потом, одна за другой, гуськом, вышли в дверь и удалились.
Мы с Целковым остались одни.
Надо было — опохмеляться. Надо было — начинать новый день.
И не так уж много выпито было накануне. Мною, во всяком случае. Но по Олегу я видел, что он и до этого выпивал, и состояние у него было таким, что лучше не мучиться, а просто вовремя выпить.
Мы оделись и вышли на улицу. Там качали ветвями громадные, высоченные тополя.
В магазине купили мы водки. Две бутылки. Чем закусить?
— Мяса, мяса надо купить! — философски заметил Олег. — Обязательно — мяса.
Он выбрал в мясном отделе кусок говядины. Твёрдый. С костью.
Сказал:
— Сойдёт.
Мы вернулись ко мне домой. Понемногу выпили. После — попытались поджарить мясо. Кое-как поджарили. Твёрдое. Ничего. Кое-как погрызли, каждый — свой кусок, слишком жёсткое, прожевать невозможно, мясо. Обладая воображением, можно было легко представить, что закуска у нас хороша. Ведь не что-нибудь там, а — мясо! Не какой-нибудь там сырок с чёрствым хлебом. У нас — говядина. Всё сегодня у нас по-людски. Водка есть. И закуска имеется. И весь день ещё — впереди.
И потом — продолжался день.
Мы куда-то ехали. Где-то находились в гостях. Потом — возвращались довольно поздно.
И всякий раз раскладушка — ждала на кухне Целкова.
Был тогда он совсем одинок. Жил один, в пустынной квартире. Тошно было. Жена и дочь — дорогие Татьяна с Алисой — жили где— то вдвоём, без него.
Полагаю, что было ему хорошо со мною. Спокойнее на душе. Да и мне с Олегом интересно было всегда. На двенадцать лет меня старше, был мне другом он. Я это знаю. И ему я был — другом. И он, я уверен, помнит об этом.
Ветер. Снег. Тополиные кроны. На закате шестидесятых — дружба наша. Беседы. Встречи. Всё, что ныне — в родстве со светом…
ф