©"Семь искусств"
  декабрь 2024 года

Loading

Он привык к свободе. Мы не объяснили ему, что живем в огромном каменном доме на девятом этаже. Но даже если бы он знал об этом, он всё равно пошел бы навестить своих подружек, пометить подозрительные места и просто подышать свежим воздухом, потому что был свободным котом.

Александр Яблонский

ДВА РАССКАЗА

Marquis

А я иду – за мной беда,
Не прямо и не косо.
А в никуда и в никогда.
Как поезда с откоса.
Анна Ахматова

Как, когда он появился, мы не помним. Просто пришел и сел. Потом ушел и опять пришел. А затем – остался. Невозможно забыть его широкую белую грудь, спину в крупных серых яблоках, он был аристократично короткошерст, как денди лондонский преисполнен собственного достоинства, независимости, доброжелательности. Думаю, прошлую жизнь он прожил грузином. Но сейчас он был большим степенным умным красивым котом, который появился не понятно откуда, почему-то выбрал именно наш дом, прикипел к нам и не намеревался нас покидать. Мы же сначала обрадовались, потом задумались: а что с ним делать, когда уедем с дачи; в конце концов, поняли, что он стал частью нашей жизни, и мы без него не можем. Он приходил и уходил, когда хотел, но ночевал, как и положено джентльмену, только дома. Почему-то его привлекла моя голова — то ли из-за ее полированной бритости, то ли из-за тепла, ею излучаемого, то ли из-за ума, в ней содержащегося. Он обязательно утаптывал подушку над моей лысиной, потом аккуратно укладывался так, что его мягкий теплый живот как бы обнимал мою черепушку, глубоко вздыхал и начинал мерно посапывать. Это было лучше любой валерианки, валидола, валокордина, вместе взятых.

Когда мы уезжали с дачи, возник спор, вернее, моя маленькая дочь высказала сомнение: может нам оставить его на даче, ведь он где-то же жил до нас, здесь он не пропадет, да и многие жильцы поселка не уезжают круглый год и приютят такого красавца. Но мы с женой встали на дыбы – как же мы без него, и он – наш Маркиз – это имя ему подходило идеально – привык к нам, и в городе он будет жить в барских условиях, которые он, бесспорно, заслуживает, и еда – где он в поселке найдет такую еду! Дочь лишь тихо возразила: «ведь он привык к свободе…».

В сентябре я поехал в Германию на «Прокофьевский фестиваль». Это был 90-й год, и такие поездки было внове. Из Ленинграда самолеты в Дуйсбург, где проходил фестиваль, или в Дюссельдорф не летали, посему летел через Москву. В Москву и вернулся. В доме моих друзей, где я остановился до «Красной стрелы», был накрыт стол, меня ждали, и я весь окрыленный первой, и как хотелось тогда верить, не последней встречей с Западом, рассказывал, рассказывал, рассказывал. Меня слушали, не перебивая – это было в те наивные времена очень интересно: «как там, у них, неужели и у нас так может быть… да нет, у нас не может… а вдруг… , а безнадежно, это ж Россия…», но я чувствовал какую-то напряженность, а поэтому говорил без пауз, начиная бояться этой напряженности, что-то предчувствуя, и, отодвигая неизбежный момент, сыпал подробностями об Альфреде Шнитке, который делал великолепный доклад на немецком языке, в котором я ни слова не понял, о феерических секс-шопах, которые тогда изумляли даже не обилием, разнообразием и фантазией ассортимента, но самим фактом своего легального существования, о специальных телефонах, установленных через каждый километр на автобанах, о номерах в гостиницах с одной, но очень широкой кроватью, которую я вынужден был делить с одним московским певцом, слава Богу, как оказалось, нормальной ориентации и к тому же евреем, что успокоило, о вымытых щетками мыльной водой тротуарах (как раньше, помните, в Эстонии), о продовольственных магазинах, которые поражали и возбуждали более всех секс-шопов, о доброжелательных улыбках случайных встречных прохожих, о… И вдруг резко остановился и спросил: «Что случилось?» Наступило молчание, а потом жена моего друга сказала: «Маркиз погиб».

Он привык к свободе. Мы не объяснили ему, что живем в огромном каменном доме на девятом этаже. Но даже если бы он знал об этом, он всё равно пошел бы навестить своих подружек, пометить подозрительные места и просто подышать свежим воздухом, потому что был свободным котом.

Когда Ира ворвалась, заслышав странные звуки, в гостиную, он был уже снаружи, на узкой полосе внешней стороны подоконника, отчаянно пытаясь задержать свое сползание. Я иногда слышу во сне скрежет его когтей о жесть оконного стока и вижу его желто — зеленые кошачьи глаза, в них отчаяние, надежда, любовь, недоумение, ужас. Он боролся за жизнь отчаянно. Ира рванулась к окну. Он ждал от нее помощи. Ей бы разбить стекло, — задним умом все сильны, — она же стала пытаться достать через открытую форточку, в которую он и проскользнул на волю, почти дотянулась, но на секунду позже, он не выдержал и сорвался, без крика, без стона, молча. Восьмой, седьмой, шестой этаж — он летел и наверняка не мог понять, что его уже не спасут. Он нам верил. До самого конца. Примерно с такой же скоростью Ира летела вниз по лестнице. Ей повезло: довольно быстро она нашла рабочего, который открыл дверь на бетонный козырек первого этажа над Мебельным магазином, на который упал Маркиз. Он был ещё жив. Увидев её, он сделал попытку подползти к ней и прополз с полметра. Когда же она припала, прильнула к нему и приподняла, он был уже мертв.

Надо слушать детей. Они лучше знают, что значит Свобода.

Я привез подарки моим детям, жене, родителям. Привез я подарок и Маркизу, моему другу, которого никогда не забуду – маленькую баночку кошачьих консервов – вещь невиданную тогда в России.

Маша – простокваша – гречневая каша.

Гречневая каша связана с детством. Это было очень вкусно. Особенно летом с ледяным квасом. Иногда в каше обнаруживался небольшой кусок сливочного масла. Это был праздник. Почему у них в доме была именно гречневая каша, Маша – простокваша не помнила. Кажется, папа служил в какой-то артели, там перевозили продукты из базы в магазины. Но почему у них была именно гречневая крупа, а не макароны или картошка, она так и не узнала. Папу она не помнила, но помнила лошадь, которая тащила телегу с мешками и косила глазом в сторону, словно стесняясь того, что везет столько вкусной еды.

Ещё детство – это теплый подоконник. Мама в конце апреля мыла окна, протирала их до блеска старыми газетами и где-то в мае открывала. Солнце нагревало щербатую поверхность подоконника, и Маша ложилась на него и смотрела вниз. Внизу проезжал открытый грузовик, в нем сидели на скамейках милиционеры в белых кителях. Они пели хором песню про Красную армию, которая всех сильней. Возможно, это было один или два раза, но запомнилось, как будто было каждый день. Хотя, наверное, грузовик с милиционерами ездил и чаще – где-то поблизости, возможно, было их училище или баня, куда возили мыться. Хотя, почему тогда в белых кителях?

Столько лет прошло, а живот помнил тепло щербатой доски подоконника. Лошадь помнилась и мальчик из параллельного класса. У него на лице были веснушки, и все одноклассники дразнили его. Но он не обижался, а смеялся вместе со всеми. Потом он исчез: оказалось, что он немец, но Маша помнила его. Всю жизнь. Потому что веснушки у него были радостными, и он смеялся вместе со всеми.

Вообще все вспоминалось в светлых тонах. Это – черта ее, Машиного характера, или действительно ее детство было таким – светлым, а может, детство всегда и у всех остается светлым пятном. Часто единственным за долгую жизнь. Как бы ни был счастлив человек, успешен, и даже здоров в старости, вспоминая прошедшее, он непременно вздохнет с грустью или просто махнет рукой: «а-а-х». Маша не вздыхала и руками не размахивала; она, наперекор всему, была рада, что было детство, лошадь, мальчик, была жизнь, какая-никакая, но жизнь, которая больше не повторится. А пока она – эта жизнь, даже такая, есть, – она счастлива.

После войны она стала писать. Как это получилось, она объяснить не могла даже себе. Просто сидела как-то вечером, рисовала головки от нечего делать, вспоминала то ли лошадь, то ли лица давно ушедших людей, на одном лице появились веснушки, она их раскрасила, а потом написала про мальчика с веснушками, который смеялся над своими веснушками вместе со всеми. Потом увидела, что слишком много слова «веснушки». Исправила. «Который сам над ними смеялся». Затем написала про лошадь. И лошадь, косящая глазом от стыда, ей понравилась. Это стало игрой. Что вспоминала, о том, и писала. Затем воспоминания стали разбавляться фантазиями. Описывая то, что было, она начинала думать: а что могло быть, как бы она поступила в том или ином случае, как надо было ответить или прореагировать в реально случившейся ситуации. И вымышленные поступки или ответы ей нравились больше, нежели подлинные ответы или решения. Потом она стала придумывать маленькие истории. Короткие, – на длинные сюжеты у неё не хватало ни воображения, ни сил, ни времени. Чтобы описать какое-то выдуманное событие, явление или человека, она должна была это увидеть. Скажем, осенний день. Это «видение» происходило обычно ночью. Она закрывала глаза и видела серое небо, пламенеющие на его фоне последние листья калины или клена, дымок, робко струящийся из кучи тлеющих листьев, влажные серые стволы деревьев, утренний туман. Она пыталась вспомнить, как пахнет жухлая трава, как курлычут журавли и – самое трудное – как описать это словами, чтобы читатель почувствовал запах травы или услышал журавлей. Или лицо героя вымышленной истории, его манеру говорить, жестикулировать; придумать и обязательно увидеть какие-то особенности, скажем, постоянно поправляемые усики или непроизвольное пощелкивание пальцами. Если нужное слово, интонация и ритм фразы или образ чудом проявлялись, она не ленилась, вставала посреди ночи, зажигала настольную лампу и быстро записывала. Но это удавалось далеко не всегда: либо не было сил встать – «авось к утру не забуду», но к утру обязательно забывалось, либо удача умудрялась упорхнуть по пути к письменному столику. Днем – в трамвае, на службе, в очереди магазина или ломбарда, на кухне огромной коммунальной квартиры – всюду она старалась вспомнить забытое или найти новый поворот, решить, чем закончить сюжет или вообще его не заканчивать, а оборвать на полуслове – это даже заманчивее, интригующе. Пусть читатель сам додумает. Читателя наверняка не будет, но почему не помечтать. Когда удавалось найти нужное слово, фразу, создать живой образ, который виделся ночью или днем в толчее трамвая, получался праздник. Как с маслом в гречневой каше.

Жизнь стала напоминать увлекательную игру. Весь день – бесконечный, изнурительный, серый – она ждала вечер, когда сможет сесть за письменный столик, зажечь настольную лампу с выгоревшим оранжевым абажуром и разгладить ладонью белый лист бумаги. Перед тем, как сесть за стол, она тщательно мыла руки.

Иногда она вспоминала голод. Но про это писать не стала. Не смогла. Это было немыслимо. Нужно было снова прочувствовать это состояние, увидеть лица людей – близких, родных, ушедших. Найти слова, чтобы описать чувство голода. А это – невозможно. Тогда надо было писать о том, как убивали младшего ребенка в семье, чтобы спасти старших детей. Так было в начале 30-х, так было в блокаду. Про блокаду она знала не из вторых уст. Если это вспоминать, можно было сойти с ума. Вернее, невозможно было не сойти с ума. Поразительно, как срабатывал материнский инстинкт. Мамы, не сговариваясь – какие тут могли быть сговоры, об этом не говорили, от этого вешались, бросались с шестого этажа ленинградских домов вниз в колодец двора или сходили с ума (когда-то до войны Маша знала одну такую сумасшедшую с Лиговки, которая ходила и просила молока для младенца, которого давно уже не было), – так эти женщины, не сговариваясь, убивали своих детей, как правило, самых младших, годовалых от силы, одним способом – они прижимали их к груди. Дети тянулись к материнской груди, как тянутся к жизни, они прижимались к маме, и мамы прижимали их все сильнее и сильнее. И наваливались всеми телом, задыхаясь от ужаса и зажмуривая глаза, чтобы не видеть удивленно-испуганные личики младенцев, их маленькие пальчики, вцепившиеся в мамины руки, в платья, пока эти пальчики не замрут в скрюченном изумлении… Однако самое страшное было не это, а то, что было потом, то, ради чего убивали младенцев. Ей не надо было закрывать глаза, чтобы увидеть это.

Ребенка у Маши простокваши не было. Но она чувствовало тепло его маленького тела, видела его ищущие губы, ручонки с крошечными пальчиками, и беззвучно плакала.

После этого Маша долго писать не могла. Она шаталась по пивным. Не потому, что запила. Ей надо было быть среди людей, кого жизнь обделила в максимальной степени – среди безнадежных, опустившихся, инвалидов без ног, без руки, потерявших дом, семью, детей. Там она была среди своих. Она слушала их истории, пьяные признания, молодецкие фантазии о том, какие красавицы любили их, как они бросались к их ногам. Когда ноги ещё были.

Через какое-то время отходила, ужас рассеивался, и она снова возвращалась к светлому пятну от настольной лампы, к белоснежному листу бумаги. Она явственно видела этот лист и этот сияющий овал.

«Машей – простоквашей – гречневой кашей» назвал ее дядя Николай. О, дядя Николай был исключительной личностью. Человек-легенда. Жизнь-трагедия. Он знал Кутепова, Эфрона, Святополк-Мирского, Скоблина, Слуцкого, Клемента. Знал Лубянку. Многих и многое знал, но выжил. Лучше ли это – что выжил, не ясно, но, так или иначе… выжил. Маша иногда в своих мечтах уносилась так далеко, что видела, как пишет роман о своем дяде – мамином брате. И это будет великий роман.

Однако, вырываясь из своей второй, лучшей, воображаемой реальности, очнувшись, она понимала, что никакого романа она не напишет. Она вообще никогда ничего не писала и не написала, она не толкалась на коммунальной кухне, не висела на подножке трамвая, не зажигала настольную лампу с выцветшим оранжевым абажуром, не бродила по пивным и не вставала ночью к письменному столу. Во время Ржевско-Вяземской операции, выходя из окружения с группой бойцов 33-й армии (командующий которой тяжело раненный генерал-лейтенант Михаил Григорьевич Ефремов, понимая невозможность вырваться и во избежание пленения застрел свою жену – военврача его армии – и застрелился сам), выходя из окружения, она получила ранение в голову и полностью ослепла.

Но она была счастлива. Пока есть жизнь, даже такая. Ибо даже такая жизнь давала ей возможность проживать другую жизнь – счастливую, лучшую, воображаемую. Писательскую.

Share