На прощание Оля спрашивает о том, о чем все теперь спрашивают друг друга на прощание — как ты думаешь, когда это кончится — через год, через два? Саксофон снова выходит из укрытия — плывет, тянется по улице, нескончаемый, золотой, то ли ничего не знающий о наших бедах, то ли знающий слишком много.
Татьяна Вольтскаяx
ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ
(продолжение. Начало в №10/2022 и сл.)
Ангелы и пихты
Стемнело. Около дома на низенькой табуретке сидит наша хозяйка и доит небольшую корову цвета потускневшей соломы. Мы стоим у Нели за спиной и смотрим, как тоненькие струйки молока ударяются в красное пластмассовое ведро. Я отправляюсь на кухню: да, кивает одна из Нелиных дочек, можно купить молока, три лари литр. Нели возвращается с ведром, процеживает молоко через марлю и наливает литровую банку. Мы залпом выпиваем по кружке — мне вдруг безумно захотелось ощутить этот давно забытый вкус. Весь дом уже угомонился, а мы с Симой еще сидим на открытой веранде и философствуем. Правда, философия интересует его только как богословие. — Все понимают, что мир — падший, но никто не понимает, что такое эта падшесть и откуда она пришла.
Я задумываюсь.
— Наверно, от свободы, данной человеку Богом.
— Но Бог, — возражает Сима, — обладает всеми сторонами
свободы, в том числе — свободой не быть. Человек — образ и подобие Божье, тоже может выбрать этот вариант.
И мы упираемся в старинный вопрос — почему вообще Бог создал мир?
— И почему же?
— Мне кажется, просто “по приколу”.
— Ну, в принципе, да, творческий акт — это энергия и любовь, не воплощаться — не интересно, не прикольно. Лучше создать мир — чем не создать.
От вопросов мироздания мы каким-то образом переходим к Якобу Бёме –Сима недавно прочел “40 вопросов о душе”. Мои воспоминания об “Авроре” слились в один сияющий туман, только в ушах еще стоит шелест ангельских крыльев, да перед глазами слоится воздух — влетают друг в друга от великой любви бесплотные духи. И еще я помню, что злые души после смерти продолжают усовершенствоваться в злых практиках, а добрые — в добрых. В общем, наши отрывочные фрагменты не очень совпадают, зато без труда накладываются на сванские башни, золотистые от ночной подсветки. Надо перечитать Бёме, — думаю я, жалея, что книжка осталась дома, и прошу Симу, когда приедет, уточнить некоторые детали ангельского бытия.
Мы уже устали, но уходить не хочется, речь начинает мерцать, перепрыгивая с предмета на предмет, постепенно спускаясь на землю, и, перед тем как погаснуть, вспыхивает последний раз: извилистыми путями отойдя от Бёме, мы возвращаемся в Грузию и вспоминаем, как здесь отзываются о Саакашвили, Сима находит в телефоне его биографию и читает вслух. Сванские башни слушают про него так же одобрительно, как и про повадки ангелов. Где-то совсем рядом громко мычит корова.
* * *
Сегодня наш последний день в Сванетии, и мы все трое хотим одного — снова подняться на гору по канатной дороге — и не сразу взвиваться на самый верх, а сначала побродить по пихтовому лесу и понять, какие они, эти пихты. Кратчайший путь к ним — через покос, где сквозь светлую отаву пробиваются ярко-желтые крокусы. На опушке Ваня находит куст черники — не нашей, низенькой, а здешней, растущей на больших кустах, как малина или крыжовник. Мы восхищенно рассматриваем это диво и даже находим несколько ягод, правда, уже сухих и невкусных, и ныряем под стрельчатые хвойные своды. Солнце пробивается откуда-то с высоты, лучи, пройдя, через витражи веток, как сквозь мелкое сито, становятся тоньше и длиннее. Вот они, пихтовые лапы, мягкие и светлые, с легкой голубизной. Они отличаются от еловых, как пшеница от ржи: еловая ветка плоская, как ржаной колос, а пихтовая — четырехгранная, как пшеничный, и иголки совсем не колются. Мы осторожно пожимаем нежные пальцы пихт, замечаем у стволов обглоданные шишки и горки больших чешуек — белка пировала. Травы мало — света ей не хватает, но тонкий воздух исколот лучами, из рыхлой земли пробивается ручей, черная тропинка мягко прогибается под ногой, только далеко не уйдешь — лес стоит на крутом склоне, и главная ось его не вперед-назад, как у нас, а вверх-вниз. Сима и Ваня находят по моховику, и мы их радостно прячем в мешочек — а вдруг еще найдутся, тогда сварим суп, хоть на три тарелки. Мне-то этим летом уж точно больше никаких грибов не собрать. Второй фуникулер быстро выносит нас к самому небу, прочно подпертому треугольными каменными зубцами в белых чехлах. Мы идем по тому же пути, что и три дня назад, по извилистому хребту горы, усыпанному цветами — всю жизнь бы жалели, если бы не поднялись сюда еще раз. Цепь горных вершин видна отовсюду — их как будто вдыхаешь вместе с воздухом, синевой, спутанными травами и березками, на которых уже появились кое-где — так рано! — щемящие желтые вспышки.
И надо же — Симин подберезовик так и стоит на том месте, где он был три дня назад, и мой, чуть подальше, тоже уцелел. — Так я и знал, — удовлетворенно говорит Сима, — все эти приезжие толпы грибы искать не привыкли, а вот руссо туристо придет и все подберет.
Капля фуникулера снова вбирает нас — и вот они под нами, темные растрепанные елки и светлые, ровно вычерченные пихты, теперь-то мы их не перепутаем. Волчьи уши всегда настороженной Ушбы уплывают вверх, уменьшаются, желтые пятна покосов подкатываются под ноги. Но только открытая скамейка лыжного подъемника дает ощущение полета — мы медленно парим, почти задевая лес, навстречу обмелевшей реке и противоположному склону, сшитому на глазок из неровных разноцветных полей.
Потом мы еще раз заходим в наш дом, уже бывший, забрать из холодильника масло и мацони, и застаем на кухне двух грузинских дедушек, которые тут же заводят разговор о войне — кому это нужно, ведь так хорошо раньше жили все вместе. Мы осторожно выражаем сомнение, что жили так уж хорошо. Дедушки легко соглашаются и кидают нам другой пробный шар — мол, Сталин был — голова. Видя, что мы мотаем головами, дедушки опять соглашаются и примирительно говорят — ну, уж Ленин-то точно — голова и добавляют, что война — это плохо, но что Путина они все-таки уважают. Типа — тоже голова. Мы излагаем свою точку зрения, дедушки слушают с интересом, а Нели, до сих пор стоявшая молча, замечает, что — вот и гости из Сибири, которые были недавно, то же самое говорили. Порадовавшись поддержке сибиряков, мы тепло прощаемся с дедушками и Нели и отправляемся к машине.
Танцуют все
— А ты чем клянешься?
— Ничем.
— Мама, а песок из чего делают?
— Из камней.
Хорошо ловить разговоры, особенно детские, чувствовать себя чешуйками в шелестящем теле толпы, змеящейся по широкому бульвару. Какие-то молодые люди притащили колонки и поставили грузинскую музыку, прохожие собрались в широкий полукруг. Вдруг один парень не выдержал и вылетел на середину — почти таким же вихрем, как те танцоры в черном, которых мы недавно подсмотрели у ресторана. Ну, не совсем так, конечно, но тоже вполне лихо — все движения знает, все прыжки и коленца. Правда, он быстро устает — не профессионал все-таки — и ныряет обратно в толпу, но мы еще не успеваем об этом пожалеть, как ему на смену выходят парень с девушкой — вот она поводит руками, вот он надвигается на нее, и она ускользает, и он кружится — мы стоим с открытыми ртами и думаем об одном и том же: на наших улицах не играет национальная музыка, да если бы вдруг заиграла, у нас точно никто не пойдет под нее отплясывать — не знают, не умеют, не любят. А дальше на бульваре еще кто-то стоит с микрофоном и поет по-грузински, и прохожие смотрят на танцующего мужчину, и рядом топчется мальчуган лет пяти, смешно повторяя его движения — наверное, сынишка. Ничего, подрастет и научится — не сомневаемся мы и вспоминаем Местию — там в ресторане на главной площади каждый вечер толпа гостей отплясывала грузинские танцы под аккомпанемент пианино, скрипки и аккордеона. Неужели тут в семьях все еще танцуют свое, родное, а иначе откуда бы все эти двадцатилетние могли этому научиться. И никакого намека на иронию, карикатуру, в которую у нас давно превратились наши сарафаны-кокошники. Что ж, возможно, утрата себя — и есть плата за господство, а жизнь “в глухой провинции у моря” — при всех издержках — все-таки шанс не растратить душу.
Кто виноват
Месяц назад был прилет по Виннице, а все не могу понять, как жить дальше с этим страшным знанием. Восьмилетний мальчик, сгоревший вместе с папой в машине, обугленные врачи и посетители медцентра, да все, сгоревшие, искореженные, не живущие больше на земле — почему, за что? Знают ли артиллеристы, куда стреляют, или им только дают координаты? Узнают ли они о последствиях своего выстрела, и если да, то что они чувствуют? Речь не о летчиках, видящих, как их бомба попадает в дом и кричащих — хорошо горит! — с этими все ясно, как и с теми, кто пытает и насилует. Но из тех, кто стрелял по Виннице — хоть кто-то ужаснулся? Или они свято верят деревянному генералу Конашенкову — “уничтожено порядка 300 националистов”?
* * *
Мы идем по улице с Олей, известным питерским юристом. Она сорвалась в Тбилиси вскоре после 24 февраля и вот теперь на несколько дней приехала в Батуми. Профессия у Оли серьезная, а сама она — не очень: все смеется и кокетничает с красавцами-грузинами — и не потому, что ей неважно, что там в Украине, а потому что натура такая — никакой войной не перешибешь. Олин смех меня не обманывает — я-то знаю, какой она бывает дотошной и собранной, когда надо, скольких людей она вытащила буквально из ямы. Из открытой двери кафе выплывает на улицу высокий голос саксофона и долго бродит между деревьями, томясь, как будто ища кого-то — но не находит и обрывается. На правах старожила я показываю Оле Пьяццу с настоящим живым оркестром на сцене и огромной круглой мозаикой посреди площади. Оля в восторге, жалеет только, что ее сын этого не видит. Он тоже здесь со своей девушкой, а девушка из Харькова, и что она пережила, пока вырвалась, лучше не вспоминать.
— Они, — говорит Оля, — такие подавленные оба, в ресторан не ходят, на море не ходят, сидят в номере тихо целыми днями. Я слушаю Олю, а вспоминаю другую маму, с которой недавно пришлось поговорить, — та мама ложилась костьми, чтобы ее сын не пошел на войну — но он пошел. Вот где настоящий ужас — лихорадочно перебирать, что ты не так сделал, почему не объяснил главного, не смог, не успел, провалился по всем статьям, и вот теперь…
На прощание Оля спрашивает о том, о чем все теперь спрашивают друг друга на прощание — как ты думаешь, когда это кончится — через год, через два? Саксофон снова выходит из укрытия — плывет, тянется по улице, нескончаемый, золотой, то ли ничего не знающий о наших бедах, то ли знающий слишком много.
* * *
Мы с Симой сидим на остывшей гальке у ночного моря, почти невидимого, сливающегося с горизонтом, и тоже решаем вопрос — кто виноват. Вернее, все ли виноватые — виноваты. До что делать еще не дошло, но вот понять бы, спасает ли человека в высшем смысле пресловутая энергия заблуждения — не в толстовско-шкловском понимании, а в Аввакумовом. То есть если ты свято веришь во что-то, даже ошибочное, и прешь напролом сообразно своей вере — оправдаешься ли ты перед Богом? Скажет ли Он тебе на Страшном суде — минуточку, вот тут, в этой формуле вы скобки не раскрыли и корень извлекли неправильно, соответственно, ваш ответ — неверный и привел к последствиям в виде гибели n ваших современников, чья жизнь была для Меня поважнее всех ваших формул, а поэтому — отправляйтесь-ка немедленно в ад. Или Он все-таки скажет — ну, что ж, в этой формуле вы, конечно, скобки не раскрыли и корень извлекли неправильно, но действовали из лучших побуждений, и хоть по вашей вине и погибли n ваших современников, которые были Мне очень дороги, но что теперь с вами поделаешь, вернее, с вашими куриными мозгами, поэтому отправляйтесь-ка вы… — вот именно, куда?
Море не дает ответа, оно делает вид, что его нет, выдавая себя еле заметной линией прибоя: волна, набегая на гальку, шуршит и сворачивается листом бумаги, свитком — сверкнули на секунду неразборчивые письмена и скрылись — и мы опять не успели ничего прочитать.
Помню, как в самом начале войны я спросила у Александра Сокурова — виноваты ли солдаты, и он ответил почти раздраженно — да бросьте вы, причем тут солдаты, они просто оболванены. Мы с Симой приходили к нему в марте, единственный раз и не исключено, что последний, и теперь, сидя у ночного моря, мы почему-то вспоминаем его кабинет с фотографиями родителей, чай в тонких белых чашках и огромную овальную клетку, из которой вылез говорящий попугай жако, но летать не хотел — только бегал по прутьям и трещал что-то невразумительное.
Я не знаю, почему мы сегодня вспоминаем человека, так много думавшего о войне и о тиранах. И море не знает — только сворачивает все новые свитки и рвет их, сворачивает и рвет.
На краю Пьяццы
Вот только что Сима прилетел, и перед нами была золотая гора дней, и я была богачкой — казалось, когда еще они кончатся, эти почти два месяца, и то успеем, и это, и вот — на тебе, стою, как бабка возле кассы и, холодея, подсчитываю мелочь на ладони — хватит ли мне на хлеб. Нет, не хватит, и не надейся, на что угодно хватит, на поездку, на треп, на всякую никчемную ерунду хватит, а на хлеб не хватит, и почему так получается, я не знаю. Куда девается гора золотых дней, только что сверкавшая перед носом, куда они раскатываются так быстро по одному, круглые, сияющие, — и гаснут, гаснут, оставляя тебя в темноте — кто мне ответит? Никто.
Мы еще ходим по Батуми и смеемся, и говорим часами, Бог знает о чем, но тень прощания уже легла на наши головы, на низкие балконы и витрины с посудой и шляпами, на невысокие сосны на бульваре, на море, по которому несется зеленый катер, таща на веревке надувной диван или желтый “банан” с визжащими голыми пассажирами в спасательных жилетах, на красный корабль, видный с улицы Парнаваз мепе, на лотки с персиками и малиной, на черную Медею на площади. Все это теперь дрожит и двоится в глазу, пропущенное через магический кристалл слезы, я хочу его вынуть — и не могу, не могу.
* * *
Мы стоим на краю Пьяццы и смотрим на людей, танцующих на мозаичном круге. Оркестр играет грузинские мелодии — вызывая к жизни движения, отточенные веками, как галька на берегу. Круг вобрал в себя и двадцатилетних, радующихся собственному куражу, и уверенных сорокалетних, и подростков, старательно ткущих вместе со всеми узорное полотно танца — и когда только успели научиться. От этого зрелища не оторваться — мы уже видели его на берегу, на бульваре, но там танцоры выходили по одному, а тут их — вон сколько. Мозаичный круг колышется, как поляна под ветром, тонкими травами взлетают руки. Мы отходим, вздыхая — радуясь за грузин и печалясь за себя — в нашей траве этот ветер давно иссяк. Мимо нас проходит девушка, на плечах желто-синий флаг, потом еще одна — наверное, ансамбль украинский приехал, вон афиша висит. Колесо обозрения швыряется в прохожих пучками пульсирующего света. За колесом — сцена, на экране — желто-синее полотнище: день независимости Украины. Так вот оно что! Правда, мы пришли к шапочному разбору — уже поют украинский гимн, но и этого хватает, чтобы комок подкатил к горлу. Кажется, нет сегодня ничего, что бы звучало так мощно и торжественно. А я вспоминаю рассказ жителя какой-то маленькой деревни, чудом выжившего после ухода наших войск — о том, как его с односельчанами избивали и водили на расстрел, понарошку, чтобы припугнуть, а один парень подумал, что пришла последняя минута, и запел гимн. И его застрелили по-настоящему. Было ему 25 лет. Теперь, когда слышу гимн Украины, всегда вспоминаю об этом парне.
* * *
Мы идем домой через парк, где на пруду спят катамараны, а на дорожках собаки — Сима называет их “минами” — страшно, если наступишь. У него сложные отношения с собаками, хотя его пока никто не кусал. — Если это друг человека, то почему у него такие зубы, и почему он так рычит?! — Сима показывает, как рычит и скалится друг человека. Он не против лежащих на пути собак, особенно спящих, но на всякий случай обходит их подальше.
Мы идем мимо каруселей, делающих последние затихающие круги, и я радуюсь за обитателей длинной панельки, которые наконец-то смогут отдохнуть — аттракционы в парке почти въезжают на балконы первых двух этажей. Домой ужасно не хочется, и поэтому мы замедляем шаг и в который раз обсуждаем — кто же догадался вдвинуть все эти вертящиеся чашки, самолеты и теремки прямо в дом. Это наш последний вечер в Батуми. Я стараюсь идти как можно медленнее — не хочу видеть лежащий на полу, раззявив пасть, Симин чемодан.
Пора
Ну, вот и все. Мы сидим в автобусе — билетов на поезд не было — и едем в Тбилиси. Вечером Сима улетает. Этот день уже не золотой — фальшивая надкусанная монетка, последняя. Но все-таки мы еще вместе — смотрим в одно окно, ловим взглядом одну и ту же ленту волнистых полей. Еще недавно по дороге из Кутаиси в Местию мы проезжали сквозь сплошные орешники, мимо бесконечных торговцев фундуком — в деревнях и маленьких городках у каждых ворот были навалены тугие мешки с выпирающими по бокам мелкими бугорками. А сейчас за стеклом пробегает сухая серая земля, кое-где позолоченная соломой, скупо вышитая грядками капусты, перца, помидоров, маленьких круглых дынь.
Ехать в автобусе — не то, что в поезде, тут не откроешь компьютер, не поработаешь, монотонное движение и бездействие усыпляет и одуряет. Мы надеемся, что в Тбилиси у нас еще будет пара часов — погулять и поесть, но чем ближе вокзал Ортачала, тем яснее становится, что мы опаздываем. В конце концов, нам остается какой-то жалкий час, но мы все равно запихиваем чемодан в камеру хранения и бросаемся на такси в центр — с настоящей прогулкой мы пролетели, но час — это тоже время, и не проводить же его посреди стада унылых автобусов.
Мы едем вдоль Куры, по набережной, где почти не ходили раньше, и только теперь перед нами целиком открывается длинная высокая скала левого берега — каменная волна, поднявшаяся над рекой, держа на весу легкий резной гребень домов — в белой пене балконов, наличников и веранд. Там, за этим гребнем — нарядный Метехи, где по круглому булыжнику ковыляет, спотыкаясь, невеста на высоченных каблуках, и шлейф ее платья тоже пенится, поднятый и зажатый под мышкой, и фата над вороными локонами сбилась немного на сторону, и жених в мышином костюме с искрой поддерживает локоток в длинной белой перчатке, не зная, куда девать букет голубых гортензий, туго перетянутый пластмассовыми лентами, и белая алабайка смотрит на них с низкой церковной стены, и булыжник никак не кончается, скользя под неуклюжими каблуками и забирая все круче вниз — труден путь к семейному счастью.
Мы едем дальше, мимо старинного торгового квартала, кипящего ресторанами, завешенного коврами, заставленного диванами, заваленного подушками. Туго загибаются лепестки двух улиц-близнецов, над ними темнеет сквер с маленькой мощеной площадью, куда опустилась с шумом голубиная стайка оркестра — уже шелестят крылышки пюпитров, постукивают смычки, поблескивают трубы, белые пятна рубашек вырываются из фрачной черноты, и пестрый горох толпы высыпал из ближних кафе. Между рядами пробирается дирижер, вот он повернулся спиной, вот поднял руки, еще миг — и брызнет музыка, жаль только, что на нас не попадет ни капли, мы уже проехали эту площадь, дохнувшую нам в затылки пряным теплом.
Смотри, Серафим, смотри, как напоследок разворачивается перед тобой город, растягивает мехи платанов, взблескивает балконными створками, машет из всех подворотен цветными полотенцами и простынями, позванивает ржавыми стебельками винтовых лестниц. Ты уедешь, упорхнешь отсюда, порвав непрочную сетку серебристых улочек — но ты никогда его не забудешь, никогда.
* * *
Что-что, а еда в Тбилиси на каждом углу, но мы выбираем подвальчик “Вельяминов”, тот самый, где сидели два месяца назад с Сережей Гандлевским — должны же быть у людей какие-то привычки и предпочтения? На самом деле мы просто надеемся, что в этом незамысловатом месте еда будет проще и быстрее. На сей раз мы подходим к “Вельяминову” с другой стороны, с площади Свободы, и замечаем на соседнем доме пышную латунную табличку — информационный центр НАТО. Ничего себе — шутим мы, спускаясь по ступенькам, — ресторанчик, знал, где окопаться, свил себе воробьиное гнездышко под крылом у орла.
Хорошо, что есть над чем пошутить, грустная это штука — последняя трапеза перед расставанием, да и есть особенно не хочется, но как не соблюсти ритуал. Что едим, не важно, перед глазами у меня только лицо Симы — вкусно ли? — и циферблат на стене — главное, не опоздать на самолет. Да еще бутылка лимонада на столе — но ее мы вряд ли допьем. Хвала “Вельяминову”, он нас не подвел — выйдя наружу, мы еще успеваем оглядеться по сторонам, и я испускаю крик радости — вот она, фруктовая лавочка, и мы покупаем инжир, который прозевали в Батуми, и даже можем еще пройтись — совсем капельку, несколько шагов.
Над головой нависают низкими облаками широкие, основательные тбилисские балконы, рассчитанные на долгое сидение в сумерках, когда отпускает жара, на обстоятельное созерцание прохожих сквозь облезлые завитки решетки. Еще чутьчуть, вот до того дома с кудрявой аркой — мы идем по улице Дадиани, а потом еще чуть-чуть — мимо отмытых до блеска витрин банка и отвисшей челюсти “всепожирающего богатства” — по бульвару, устремленному вверх всеми своими платанами, чьи листья уже побурели и отчасти опали — вот они копошатся под ногами, заводя преждевременные речи об осени, которой еще нет, но она будет — вы же видите, мы вам точно говорим. Я не знаю, куда они так торопятся, а мы торопимся в аэропорт — и вот наше такси, сейчас только заедем за чемоданом.
Как же быстро вспухает перед глазами мыльный пузырь аэропорта — специальная самолетная архитектура везде прикидывается воздухом, убаюкивает человека с тяжелой сумкой — смотри, здесь уже все равно что небо, ты и не заметишь разницы, заходи смелей. И мы заходим и первым делом плюхаемся на крепко сцепившиеся боками железные кресла, раскрываем чемодан и достаем мохнатую кавказскую шапку, которую мы купили Симе в Батуми — эти шапки висят тут в каждой сувенирной лавке, как в России ушанки. Вот она, уложена в пакет и вывернута черным мехом внутрь, надо развернуть ее обратно и спрятать туда нежные мешочки инжира с зернистой мякотью внутри. Сима впечатлен моей хитростью — да-да, а теперь еще раскопаем мягкие вещи и засунем шапку туда, чтобы нигде не давило — вот так. Черные створки захлопываются, мелкозубая змейка кропотливо обгладывает чемодан — готово.
На стойке регистрации девушка в строгом синем костюме долго смотрит в компьютер, ища билет — но не находит и посылает нас вон туда, к администратору, а там, у окошечка, уже томится заплаканная женщина –следы ее билета тоже затерялись. Администратор участливо спрашивает, есть ли у нас электронный билет — нет, он почему-то не пришел на почту, было только поздравление с тем, что он куплен. Судорожно проверяю мобильный банк — платеж не прошел, дело плохо. Женщина в окошке вздыхает — да, она может отправить Симу в Ереван — но только первым классом. Мы чешем в затылках — это все-таки чересчур — и растерянно выходим на улицу. Время еще есть, рейс из Еревана — в 7 утра. Я встречаюсь глазами с мужчиной, который стоит, сложив руки на груди, и как будто поджидает именно нас. Гамарджоба. Да, он знает, как добраться до Еревана, да, может отвезти — но не через границу. Нет, мы не должны беспокоиться, у него в Ереване друзья, они приедут и встретят прямо у пропускного пункта и отвезут в аэропорт. Сам почему не может? — Но, если у него в паспорте будет отметка о пересечении армянской границы, его больше не пустят в Турцию — а он туда многих возит. Его зовут Тамаз. Мы сговариваемся о цене. Он успокаивает нас — все будет хорошо, а что полететь не вышло — ну, что ж, на той неделе полсамолета в Ереван вот так же сюда высыпало, тоже с билетами был какой-то сбой.
Мы возвращаемся в стеклянный пузырек зала ожидания — Тамаз тактично ждет нас. Еще немного посидеть на холодных металлических креслах, сказать еще несколько фраз, ничего не значащих, слетающих с губ, как слетали только что скрюченные листья с платанов, засохшие до срока. Доешь эти нектарины — не повезу же я их назад. Хорошо, я тоже одну съем. Не забудь включить роуминг. Позвони сразу, как приедешь. Ой, ну какой же худой! Сквозь прозрачные стены проступает розовое закатное небо, тонкое стекло начинает расплываться и оползать. Пора. Тамаз ведет нас к машине.
— А вы не докинете меня до метро?
— Конечно, садитесь!
Еще пять минут вместе.
Все.
Не плачь
Я вылезаю из метро на Авлабари — там, где мы с Симой жили первые несколько дней, когда он только что приехал. Площадь огорожена заборами, асфальт разворочен, в середине — чутко спящие экскаваторы и катки. Я спускаюсь вниз по Винному Подъему, где мы столько раз проходили вместе, сворачиваю к парку. Светящийся воздушный шар медленно поднимается в небо — Симин любимец, авлабарский привратник, видный отовсюду: если он близко — значит, мы почти дома.
Надо как-то справиться с чувством потери, загнать обратно слезы, выровнять дыхание — прежде чем идти в гости, где две незнакомые беглые активистки обещали приютить меня на ночь. Я иду к стеклянному мостику, такому яркому и легкомысленному, и ощущаю слева, где обычно шел Сима, жгучее зияние — ну, как же так, почему? В кипарисовой аллее слышна музыка — это впереди, на улице, ведущей к площади, где кренится, опираясь на железную рельсу, башня театра Резо Габриадзе, кто-то играет, набрасывая мелодию на резные балконы, — да вот оно, пианино, стоит прямо перед кафе, и женщина сидит спиной к прохожим, и рыжеватые волосы текут по спине, и белые кисти плавно подлетают и опускаются. “Я клавишей стаю кормил с руки” — никогда эта строчка не казалась такой естественной, потому что всякой стае, и этой тоже, легче дышится не в комнате, а на воле. На этой улице, облитой медовым светом, и на этой мерцающей площади никогда непонятно, это ты идешь, осторожно неся город в ладони, как маленькую круглую свечку, или он сам тихонько ведет тебя за плечи и склоняется к уху: “Не плачь!”
Хорошо, что золотой Георгий всегда поборает змея, тоже золотого, и что они оба не падают с толстой мраморной колонны — площадь Свободы выплескивает меня на улицу Руставели, мимо подвальчика, где мы еще недавно сидели и обедали, мимо торговца деревянными заколками и браслетами из цветного бисера, мимо метро, мимо лотков с гранатами и апельсинами, из которых можно выжать сок, мимо мемориала героям, погибшим за Украину, дальше и дальше. Надо купить вина и чего-то к чаю и ехать к Тане и Любе, а то неудобно являться совсем поздно.
Девушки оказываются приветливыми, а квартира — на диво просторной, с монументальной гостиной и камином. Мы садимся за стол, темные полукружья вина подрагивают в прозрачных овалах на хрупких стебельках. Таня работает в организации, разгромленной и поставленной вне закона, но, по счастью, существующей не только в России. Люба просто работает, а квартиру они выбирали, ползая в чатах по отключению воды — чтобы их улица в этих чатах не упоминалась, но пролетели — завтра с утра воду-таки отключают, и полная ванна уже набрана на всякий случай — благо тут имеется еще целых два душа.
Пока мы пьем вино, раздается звонок — Сима включил-таки роуминг и теперь возбужденно сообщает, что границу он перешел. — Армяне оказались классные, они меня уже ждали, встретили, как родного и видишь, как быстро до аэропорта довезли. Но знаешь — смеется — с переходом границы политические предпочтения меняются на 180 градусов. Они по дороге все обсуждали, где лучше достать запчасти для машины, а потом сказали — мы за вас, ваш дед все правильно делает. Так-то вот.
Мы с Таней и Любой только разводим руками — они все слышали по громкой связи.
Утром за завтраком чистый тенор выводит за окном каллиграфическую фразу с протяжными завитками.
— О, — говорю, — крик муэдзина, где же у вас тут мечеть?
Люба смеется — мы и сами сначала так подумали, а на самом деле это мастер по ремонту кондиционеров ходит по дворам и предлагает свои услуги.
Дивный город — Тбилиси, — думаю я, выходя за порог.
(окончание следует)
x Решением российских властей признана иностранным агентом
Великолепный текст! Его даже текстом трудно назвать. Это — симфоническое полотно, в котором каждый штрих и мазок — отдельная восхитительная нота. Да еще вдобавок и иноагент, как с недавних пор Россия обозначает самых талантливых и порядочных людей, которых вопреки всему сумела породить.
У Вас что ни прочитаешь — всё талантливо.