Сердечная близость евреев с армянами под советским солнцем воистину чудо. Я другой такой страны не знаю, где так дружно живут евреи с армянами, два чадолюбивых древних племени. Надо видеть Амалекяна, в глазах вся скорбь армянского народа. Принес ящик самого дорогого армянского коньяку Шалве Григорьевичу: слезная благодарность за сына-солдата. Мало того, что Карапет работает почтальоном, а не кайлом — он еще и спит дома, а не в казарме, не под сводный духовой оркестр.
ЖИЛИ ДВА ТОВАРИЩА, ОБА ХУЖЕ
(продолжение. Начало в № 9/2024 и сл.)
14
Максим Карасюк
КУБИНСКИЙ ДНЕВНИК
Отличительный знак Гаваны — старые американские машины, без окон, без дверей, разбитые. Главное, размах плавников. Отель «Гранада», высотка, каких и в Нью-Йорке наперечет…
Постой! Или «Гренада»? Пьют гренадин… «Гренада, Гренада, Гренада моя…» Зачеркнуто.
Отель «Гавана», высотка, каких и в Нью-Йорке наперечет. Официанты все как на подбор: негры, седые еще с дореволюционного перепуга. В сифонах в дикую жару ледяная газировка. Расписался в получении мыла душистого и полотенца пушистого, а коридорная никак не уходит. Показывает указательным пальцем на себя, на мыло и движением бедер дает понять, что можно обменять одно на другое. О, моя юность! О, моя свежесть! Сделка свершилась вмиг.
Вечером приняли участие в импровизированном концерте. Право слово, Остров Свободы. У нас бы репетировали до упаду, а тут и без спевки все вышло. В «Гавана-клаб» собралась молодежь из разных стран, даже американцы, которым за это грозит у себя тюрьма. Один из них пел под гитару спиричуэл, и все хором подхватывали: «Let my people go». Мы исполнили свое фирменное туристико: «А я еду, а я еду за туманом» и «Там, где змея не проползет и не найдет дорогу птица».
Выглядело так, как будто существует «Зеркало времен» (роман английского фантаста Эндрю Верстоффски об отраженном времени). Пример — день вчерашний, то есть позавчерашний, позавчера «повторилось» это же самое. Неразлучный с гитарой Лейкин, комиссар отряда, в ожидании посадки на трансатлантический Ил-62, спел «Ты у меня одна». Остальные подпевали нестройными голосами
Нету другой такой, Ни за какой рекой.
Кто поет от души, тем важна задушевность, а не слаженность. Гитара пошла по кругу. Лейкин и Роза Гурченкова соединили усилия — и родилась шуточная песня, которую назвали «Чебурек»:
Нам нипочем
Поля и реки,
Когда поели
Чебуреки…
— на мотив «Мы кузнецы, и дух наш молод».
Тут ни с того ни с сего в другом конце международного зала ожидания, где сидело семейство с глазами на мокром месте, словно с похорон, настойчиво запел мужчина:
When Israel was in Egipt´s land…
— и все подхватывают:
Let my people go.
Активные сионисты. Совпадение? Верстоффски в своем «Зеркале времен» категоричен: в зеркале совпадений не бывает — то есть возвратных совпадений не бывает (т.е. задним числом). За этим стоит… не понять, что за этим стоит.
У кубинцев такой испанский, что ничего понять нельзя. Растекается, как тушь у женщины с глазами на мокром месте: «Мафанильо, схола имени Пвэфла».
В Масанильо на станции нас встречали с цветами. Небритый, похожий на парикмахера фотограф принимал многообещающие позы. Юные бермудас из школы имени Пуэблы по-русски спели «Не слышны в саду даже шорохи». Мы со своей стороны угостили каждого пачкой вафель «Артек», с беленькой и черненькой рожицами на обертке. Фотограф тоже получил «пайку вафель», хотя показывал три пальца: «Сри кидс… сри кидс…». Мой английский ему не помог.
Нас дожидалось два вагончика с надписью «Transporte oficial» («служебный»), внутри по лавке с боков. Вожатых тоже не обнесли вафлями. За это они устроили нам экскурсию по городу, поминутно оборачиваясь и давая пояснения, смысл которых можно было только угадывать. Натуральный обмен возможностей на потребности как прообраз коммунистического завтра позволяет кубинцам в условиях el bloqueo (блокады) справляться с лишениями.
Из городских достопримечательностей покорила церковь. Проследить взглядом высоту ее вознесшихся из грязи в князи двух белоснежных колоколен позволял дырявый верх омнибуса. В пандан к ней на площади стояла ажурная безделка: фарфоровый бисквит в виде ротонды. Осколки колониального рельефа сохранялись на отдельных жилых строениях, одноэтажных par excellence, соседствуя с листами толя или жести. В глубине парикмахерской статуэтка из Помпей: один мужчина сидит, другой склонился над ним. Проехали. А это «Бар». Всем барам бар, но барство изгнано, на нем висит амбарный замок… стихи сами собой льются из непроливашек:
…А это «Бар», всем барам|
Бар, но барсто
Изгнано, амбарный
Замок…
Путь преградил школьный класс. Он сидел прямо на проезжей части и что-то писал. Урок революционной гордости за свою малую родину. А как еще может называться эта дисциплина: на них едет transporte, а они углубились в созерцание дна своей непроливашки, и только вафли «Артек» с белой и черной рожицей, в которых они узнали себя, заставляют их подвинуться и пропустить нас.
Масанильей можно гордиться: город Бартоломео Масе, сражающегося президента, поэта, отдавшего себя делу освобождения Кубы от господства постылых испанских монархов. Его фотографии — изможденного долгой дорóгой жизни Дон-Кихота Масанильского, с поредевшей бородкой и пиками усов, — они повсюду и числом уступают только фотографиям Команданте. Мы почтили место последнего упокоения благородного идальго, свернув к городскому кладбищу, где почиет также прах прославленного гитариста, барда революции Карлоса Пуэблы. Его румбы безыскусны, как сама Куба, завоевывавшая своей подлинностью сердце мира.
Лишь с приближением сумерек тонконогая покорная лошадка остановилась у дверей музыкальной школы имени Пуэблы. Уже заждавшийся нас ответственный за наше расселение товарищ Рамиро, как он представился, показал нам два класса, освобожденных под нас, с составленными в угол столами и стульями ножками вверх и заставленными новенькими, со склада, раскладными кроватями. «Один для девчат, другой для парнят», — смеется товарищ Рамиро. Не понять, смеется над своим русским, или это от местного градуса веселья.
На этом «Кубинский дневник» обрывался. Максим продолжит над ним работать, вернувшись в дом с башенкой, под крыло «а-а», Алисы Александровны, немножко заместительницы мамы… не-мно-жеч-ко. А пока что перерыв «на обед» — на свадебный пир. Знакомых среди гостей видимо-невидимо — которых не видел годами и которым тоже интересно послушать, как было на Кубе.
-— Как? Каком кверху. Она тебе за кусок мыла отдастся… как-то так.
15
Что касается до мамы, которой нашлась замена, до мамы, чье сумасбродство уже и в его глазах выходило за пределы всякой нормы, а по компетентному мнению Семена Евгеньевича это произошло уже давно в силу субъективных возрастных особенностей, то здесь Максим явил себя архетипически: со времен раннего патриархата и до наших дней у сыновей в обычае перенимать отцовское поведение с матерью, безответной и отцветшей. Это дочь, сестру оберегают как зеницу ока. Она цветок семьи, ветхозаветная Дина. Отношение Максима к матери архетипично сыновнее: он ей не муж, а дети за родителей не отвечают.
Зато тот, кто ей муж — если не пред очами Господа, то в глазах закона — Семен Евгеньевич вел себя безупречно и, что еще важней, искренне пребывал в этом мнении. Что, разве он спровадил жену в лапы санитаров, как в прошлом генерал Галактионов, его тогдашний начальник, сказавший ему: «Почему, Семен Евгеньевич, я должен нести этот крест? Кресту не легче оттого, что я его несу». Семена Евгеньевича по человечеству упрекнуть не в чем. Не покусился на кубатуру жены, продолжавшей жить в одной с ним квартире, а что Зоя переселилась в комнату Максима, тот, кажется, к ней за это не в претензии в своем ждановском далеке. С женой Семен Евгеньевич всегда корректен, даже предупредителен — не какой-нибудь Ванька, который напьется и бьет ее смертным боем (заведующий отделением внутренней терапии капитан Кеосаян). Все чинно-благородно: Алечка — то, Алечка — сё. Сегодня тоже: «Не будешь вставать? Ну, как знаешь… Максим приезжает. Мы все приглашены на четвертую годовщину Яшиной свадьбы. Будет стол на сто человек».
Неожиданно Алевтина Тихоновна обращает лицо к мужу — в полумраке, при выключенном свете.
— А спать он будет с Зоей в одной кровати?
Максима ждала его комната. На эти дни Зоя съехала к себе, где бывала изредка, но сказать, что совсем не бывала, тоже нельзя, имелись и у нее причины уединяться, к чему Семен Евгеньевич бывал непричастен.
— Мама? — Максим приоткрыл дверь. — Как ты себя чувствуешь?
— Так я тебе и сказала. Не смей включать свет.
— Не хочешь, не говори. Я решил, лампочка перегорела.
— Правильно решил. Приехал погулять на чужой свадьбе? А свою когда сыграешь? Не женись. Пожалей свою жену.
— У меня и в планах нет жениться, с чего ты взяла?
Вместо ответа Алевтина Тихоновна начинает беззвучно рыдать в подушку.
— Мама, ну что ты?
— Не хочу с тобой разговаривать. Ты кусок своего отца.
После этих слов Максим ретировался, притворив дверь так же бесшумно, как она рыдала.
Семен Евгеньевич знал и не скрыл от сына: в том, что Алевтина Тихоновна не включает свет и не встает, виновата не депрессия. Она симулирует ее, только бы не вставать, только б спрятаться в темноте. Психическое расстройство, которым она страдает — бред преследования. Ей кажется, что муж хочет ее отравить… да-да. Проверено. Оставшись одна дома, тут же одевается, спешит на улицу купить себе поесть. На ночь придвигает к двери свой чемодан, уже сложенный. Картина столь очевидная, что просится в учебник.
— И ничего нельзя поделать?
— Для этого потребовалась бы принудительная госпитализация на основании заключения медкомиссии. В моем положении лучше оставить все как есть.
— Не понимаю, почему ты не разведешься.
— Ты еще многого в жизни не понимаешь. Поживешь с мое, поймешь. Она явится сегодня в «Вишеньку», увидишь. На людях она чувствует себя в безопасности. Тетя Зоя говорит, что на первомайской демонстрации громче всех кричала «хай живе перше травня!». Будто звала на помощь. Это пусть. Только б не перестаралась, изображая депрессию.
Максим слушал, и сюжет просился сам собой. Видный врач-психиатр решает избавиться от жены, с которой столько прожито и пережито. Он в открытую крутит любовь с молоденькой лаборанткой, намеренно давая жене повод опасаться за свою жизнь. Открыться в своих подозрениях она все равно никому не сможет. Кто ей поверит, у нее нет мало-мальски убедительных доказательств. Она даже не рискнет обратиться за помощью к сыну, чью реакцию нетрудно предугадать. Единственное, что ей остается — под видом депрессии отказываться от приема пищи, забаррикадировавшись в своей комнате. Но это-то и позволит выдать убийство за самоубийство «вследствие депрессии». Замкнутый круг, сумасшедшая белка в колесе. Конец у фильма хороший. Как веревочка ни вьется, кончик все равно найдется. В последний момент сын обо всем догадывается и спасает мать из лап отца. Как существует оговорка по Фрейду, так существует и детектив по Фрейду. «Эдип разгадывает загадку Сфинкса». Длинновато для названия, но и в кассу очередь тоже длинная.
Гром посуды раздавайся!.. А когда я ем, я глух и нем, оттого и смолкнул веселия глас. Скоро «Вишенька» вновь наполнится криками «горько!» под пьяный счет: «Раз… два… три… четыре… пять…». Продолжительность поцелуя. «Не считается! Они дышат! Нечестно!». Но покамест «Вишенька» ест.
Валентина Ивановна самолично снимала на кухне пробу. Работник общепита, она на этом собаку съела, чего другим не желала. Она же первой и увидала двухмерную, всю в черном, фигуру в дверях залы, словно здесь не пир был яств, а гроб стоял. Семен Евгеньевич был прав, говоря: Алевтина Тихоновна еще придет. Так некогда Эрида явилась средь пирующих богов со словами: «Голодная, на пирожки я зарюсь». Со времен Софокла много воды утекло, и Алевтина Тихоновна в повязанной низко, на самые брови, черной косынке, в глухом черном одеянии смотрелась больше чучелом гороховым, чем виденьем гробовым в разгар празднества.
Именам-отчествам свойственно в последнюю минуту вылетать из головы, но Лукавая где только ни пропадала и потому уж точно никогда и нигде не пропадет.
— Ой, кого я вижу! Да заходите, долгожданная, садитесь вот тут, рядом со мной. Пирожка? Рюмочку?
С отставной козой барабанщика чин уважения должен быть соблюден, да еще в присутствии барабанщика. Что позволено ему, не позволено остальным, барабанщик по этому делу строг.
— Салатику? — всё, вспомнила, как ее зовут. И промахнулась, назвала Алиной Тихоновной. Кабы знала, что они с ней, в сущности, тезки — «Алевтина, Алевтина, вспомни юности картину» — не забыла б ее имени: Алевтина и Валентина, как крокодил и аллигатор.
Кругом зеленый шум, весенний шум, птичий кагал — а у нас Калка замерзла, и рыба кальмиус не может разбить лед. Алевтина Тихоновна бьется, как кальмиус об лед. Даже, наверное, и не слышит, что кто-то ее назвал чужим именем, ее внимание заострено на муже. На нем васильковый костюм беспамятства. Носит ей назло. Надел бы форму, память бы вернулась: и Максимка, и Поселок Советов, и госпиталь вместимостью с армию — все бы вернулось. Когда у офицера рождался мальчик, туш играли трижды, а когда девочка, только дважды. Все хотят мальчика. Если и не признаются, то чтобы не сглазить. Она же в глубине души хотела девочку — чтоб носилась, как эта в красном платьишке, Катаринка. «Дочка ближе к матери. А рожать будет — это как самой рожать», — мама так говорила. У мамы роды были тяжелые, хотела даже назвать дочку Томила, но дед настоял на Алевтине, целебным бальзамом умащивающей. Алевтина Тихоновна происходила от торговых людей старого благочестия: спина пряма — борода длинна. Имена давались с рассуждением. Одна женщина сказала ей, когда Максимка родился: «Нельзя тебе сына Максимианом называть, наплачешься». (При императоре Максимиане Алевтина Кесарийская — она же Валентина Палестинская — прияла мученический венец.)
Смотрела, что на другом конце Семен Евгеньевич ест, и того же себе брала — проверить, какой вкус во рту у него. Он притворяется, что смотрит мимо, а на самом деле не спускает с нее глаз. Алевтина Тихоновна ест и ест.
— Ах ты, хулигашка, попалась? — Катаришка, пробегавшая на расстоянии вытянутой руки бабы Вали, была этой рукой уловлена. Она заливчато пырскала, притворно вырывалась.
— Ах ты вкусная деваха, ах ты вкусная попка… ну, беги, беги к маме… Хотите капустки корейской? (Алевтина Тихоновна пыталась дотянуться до «корейца».) Что ж вы молчите, я вам сама положу. Вкуснятина. И еще рюмочку, да?
За Катькой нужен глаз да глаз: она — волчок на той стадии вращения, когда завод кончается, вот-вот начнется рев.
— Мама, где коляска? — Люде больше не до образцово-показательных поцелуев. Да и Яша уже хорош.
Он красовался перед вчерашними выпускницами, и вчера-то пялившимися на него, а нынче, во взрослой жизни, и подавно. Элла Колобова, «девушка с весло», а говорит «палавоз» — как трехгодовалая Катька. Еще Косых, успевшая побывать замужем за Зайцевым и развестись — но так и оставшаяся на фамилии бывшего мужа. И с ними Ирка Водовоз, по прозвищу «Как слышится, так и пишется». Люде не привыкать, что на Яшу слетаются — будто «дольчики» выбросили. Врожденная женскость ей подсказывает: «Дай и другим поносить». Скажи спасибо, что играешь на баяне у прохожих на виду.
Семен Евгеньевич не замечал, как Зоя брала над ним власть, Он привычно чувствовал себя благодетельствующим ей с сохранением должностной дистанции. Не отдавал себе отчет, что власть ее над ним много больше, чем его над нею. Что она молоденька, плясати раденька. С кем? Пред кем? Перед кем угодно и с кем угодно. По его настоянию Зоя мозолила глаза Алевтине Тихоновне, дабы приучать ее к горькой правде: привыкай, что у меня есть другая, прошу любить и жаловать, и, пожалуйста, без сцен. Честность — изуверская. Сперва Зоя на кухне с блюдечком и надкусанной шоколадной конфетой, потом припозднилась разик и, чтоб не тащиться домой, заночевала в пустовавшей комнате Максима — разик, другой, да так и осталась.
Алевтина Тихоновна принуждена была делить квартиру с «другой», оттого что мужу — пусть он себе в этом не признавался — хотелось накрыть Зою стаканом. Вот она, горькая правда. За право держать себя под колпаком — так уж и быть! — Зоя брала власть над чужим мужем. Власть моря над сушей, все бóльшая и бóльшая. Это получалось само собой, Зое незачем стараться и уж подавно быть змеей подколодной. Довольно быть самою собой, и все выходило само собою.
Подколодная, Лукавая — всё говорящие фамилии, они ставят их обладательниц в крепостную зависимость от заявленных фамилиями свойств. Косых не пошла бы за Зайцева, не будь она Косых. Лукавая (мамаша) не пошла бы в пивную отрасль, где процветают недолив и недонос, не будь она Лукавая. Фамилия, в отличие от имени-отчества, обязывает. Валентина Ивановна своего одессита пользовала, пользовала, пока сама же и не использовала. Пусть теперь своей метастазе кричит: «Не делай мне нервы!». И так же, по мнению Валентины Ивановны, Однопозова-врачиха одной своей позой прибрала директора Карасюка к рукам. Мнение, основанное на глубоком убеждении, что про мужчин она знает все.
До посинения гуляла «Вишенька». Яша уснул, Максим синим троллем вернулся домой — сам себе троллейбус. Мамина дверь была плотно затворена. Бред какой-то. Тетя Зоя, временно съехавшая с его кровати и на это время ставшая предметом папиных треволнений, покинула праздничное застолье по-английски — не прощаясь. За ней это водилось: стрелять без предупреждения. Семен Евгеньевич, прошвырнувшись по Броду и убедившись — по известным ему признакам в окошке — что Зоя у себя одна, направился домой.
16
Куба вылизывает тебя шершавым языком коровы: «Патриа о муэрте!», «Куба си, янки нет!». Плакат — священное животное Кубы. После разгрома «гусанос» — «червей» в Заливе Свиней (а до чего говорящие названия!) — лозунги кубинской революции пополнились еще одним: «Куба си, в зубы нет!». Товарищ Рамиро смеется: «Кубанские казаки!» Начинаешь подозревать, уже не в первый раз, что русский он знает не хуже тебя.
Максим писал свой «Кубинский дневник» с оглядкой на Михаила Кольцова, но с поправкой на современность, она же молодость мира. В планах у нас стать автором «Юности» Максимом Карасевым — «Карасюк» хоть и не «Карасик», но что-то есть все же от матроса Железняка, героя Гражданской войны. А так: Максим Карасев, «Бог — имя собственное»… не решил, нужно ли тире, еще есть время решить. Что ответа долго нет, добрый знак. Отписываются в момент. Читают, решают, не решаются — это даже лучше.
В одно прекрасное заспанное утро Аля вместе с какао (без пенки — знала) подает ему белый конверт. У каждого своя Аля. У папы своя, у сына своя. У каждого в шкафу свой Фрейд.
Слева на конверте крупными буквами по вертикали:
Ю
Н
О
С
Т
Ь
О моя «Юность»! О моя свежесть! Разорвал конверт наперегонки с неминучим, прямо как в гранд-отеле «Гавана», восторгом… которого, однако, не последовало.
«Здравствуйте, Максим, редакция ознакомилась с вашим творчеством. Прежде всего вынуждены отметить слишком вольное обращение с историческими фактами. В этом проявляется неуважение к читателю. Неподконтрольные ассоциации, которые Вы ему навязываете, заставляют задуматься: а что если это происходит не вопреки авторской воле, а вполне сознательно? (Подчеркнуто.) Общую картину довершает ваш цинизм. Читателя коробит, когда национальный герой Чехии, вождь таборитов Ян Жижка, на вопрос матери: «Что у тебя с глазом, сынок?», — издевательски отвечает: „Вытек“. Таких примеров множество. Мы советуем вам всерьез пересмотреть свою жизненную позицию, у вас вся жизнь впереди». И чернильная закорючка поверх скобок — косых: «Зайтц Н.К., отдел редакционной почты».
Это не все. В глубине конверта лежала записка. Сгоряча, размашистым почерком: «У тебя что, крыша поехала, парень? Включи мозги».
Тэк-с… По знакомству с почтальоном напечататься не выйдет. «Талант только наполовину залог успеха», — поучал папа. Максим не посвятил его в планы поехать в Москву, познакомиться с интересными людьми, деньги на дорогу дала «а-а». Сама же говорила, что рада немного заменить ему маму. «Не-мно-о-жеч-ко» — губки в складочку. А у радости свои расценки, как у любви свои законы. Вопрос: если бы мама перестаралась, играя в депрессию? Через месяц-другой папа женится на Зое и теперь материально поддерживает Яшу вместо своего сына. Что тогда? Выселит ли «а-а» временно усыновленного ею жильца — неплатежеспособного? Да ни в жисть. Он больше не жилец, он сожитель. Деньги, что Семен Евгеньевич переводит, Алиса Александровна нагло прикарманивает, хотя, по совести, должна делиться с Максимом. Она это понимает, иначе не купила б ему билет и не организовала бы ночлег.
Москвичам хорошо знаком гость, прибывший с утра пораньше, свежевыбритый, благоухающий шипром, чему предшествует стояние в тамбуре вагона с полотенцем через плечо. Москвичи обложены тяглом гостеприимства и безропотно несут свой крест. Максиму постелют на раскладушке, и несколько дней он проживет у Маргоши.
«У любви свои законы…» Например, муж объелся груш, а Маргоша — не что иное как сорт «дюшес», выведенный в парттеплице областного значения. Одним словом, приелась Маргарита Роману. Он всю жизнь мечтал пройти через Халат Чахл, это Гора Мертвецов на языке манси или «Дырявый халат» на языке туристов.
— Тут компания ребят подобралась. Сказал: пойду — значит пойду, — взял и уехал.
«У любви свои законы, за зимой всегда весна…» А весна на Северном Урале, на границе со страной народа Коми манит экстремалов с рюкзаками и палатками. Называется: Маргош, устраивайся как хошь.
— Слышь, пусти моего жильца переночевать. Студента. На две нóчки, — просит мама у дóчки. — Ромки все равно нету… да никуда он от тебя не денется, это сокровище, увидишь… — уже год, как можно звонить в Москву из дому по междугороднему номеру.
Поездка в Москву принесла плоды, но совсем не то, чего ожидал от этой поездки Максим. Как если б посадили в Коми кукурузу, а собрали клубнику.
Маргоша отвела Дениску в школу, вернулась — дома Максимка. Сказано было: уходя захлопнуть дверь, но он засиделся в санузле, разглядывая «Памятку туриста», прикнопленную Романом с внутренней стороны двери: «якорный узел», «австрийский проводник», «восьмерка», «двойной морской», «тещин язык». Час просидел, пока «развязывал» каждый.
— Ты еще дома? — удивилась Маргоша.
Ну и как-то само собой вышло, что перепихнулись в варианте «сделал дело, гуляй смело».
— Слушай, а чего ты приехал? Дела или так?
— По делам, — отвечал деловито. — В редакцию журнала «Юность».
— В редакцию? Так ты важная птица, Максимка? А мама сказала «студент».
— Больше тебе мама ничего не сказала?
— К ужину придешь?
— Откуда я знаю, когда вы ужинаете.
Еще и потому некорректно сравнивать Маргошу с ее матерью, что «А-а» воспитывала дочку, а у Маргоши мальчик-с-пальчик. Пол ребенка накладывает след на маменьку, не говоря о папеньке. Восклицает же Дон-Жуан, выхватывая шпагу: «Так посочувствуем отцам дочерей!».
Памятник на Маяковке, под которым декламировали стихи завтрашние евтушенки, был в поле зрения стоявших по вечерам перед рестораном «София» в ожидании царской (швейцарской) милости. Но чугунный Маяковский был и в поле зрения поднимавшихся в редакцию журнала «Юность». Одно заведение размещалось над другим, и в обоих можно было культурно отдохнуть.
— А вам к кому, молодой человек?
Если вахтерша в харьковском Дворце Культуры имени Железнодорожника считала петли: «Двадцать два… двадцать три… двадцать четыре…» — а на Яшу даже не взглянула, то эта смерила отворившего дверь Максима пытливым взором. Всем существом сознавала она свою высокую миссию: театр начинается с вешалки, а редакция начинается с входной двери, укутанной стеганым дерматином на заклепках-пуговках. Поблескивает темное стекло с прямоугольными желтоватыми литерами:
ЮНОСТЬ
литературно-художественный и общественно-политический ежемесячник
— как при входе в районную поликлинику.
— К товарищу Зайцу (слышится нé как пишется).
— Вон там, — очевидно, этот товарищ не стоил ее бдительности.
Под казенно-плексигласовой табличкой «Зайтц Н.К.» неформально-игривое объявление: «Входить без стука» и раскрывались инициалы: «Зайца. Ноги. Кормят».
Вошел без стука.
— Вы мне писали, не отпирайтесь.
Однако сидевший за пишущей машинкой «Москва» не поддержал неформальный тон. Максим протянул Николаю Карловичу его же «визитную карточку»: мол, писали, писали, не отпирайтесь. Тот сосредоточил брови… вспомнил: бог имя собственное… бог собственной персоной.
Бог показывает Николаю Карловичу записку от руки: «У тебя что, крыша поехала…».
— А это тоже вы написали?
— Это Борис Николаевич, — сказал Зайтц хвастливо — и в то же время почтительно: с Борисом Николаевичем лежать в одном конверте, что в одной кровати.
— А кто это?
— Вы что, совсем с луны свалились? (Глубокая пауза.) Полевой.
Максим уселся без спросу. «Полевой… Полевой… Издавал журнал „Московский телеграф“… написал „Повесть о настоящем человеке“». В голове каша-малаша из погодиных, полевых, всех этих борис николаичей.
— Я испанист. Вы знаете, кто такой Самора? А Карлос Пуэбла? Сразу видно, не жили на Кубе… — жить-то не жил, да в арках десен Николая Карловича головешки зубов, как черные просветы в аркадах муниципалитета в Масанильо — еще одна достопримечательность ажурной архитектуры. — Вот и я имею полное право не знать, кто такой Борис Николаевич.
«Он не с луны свалился, он жил на Кубе…»
— Вы же сами дали понять, — продолжал Максим, — что с улицы сюда не приходят. «Включи мозги…» Намек понял. К кому конкретно посоветуете обратиться? Про Бабий Яр же напечатали.
Номер с «Бабьим Яром», ходивший по рукам, стоял дома рядом — и в один ряд — с Эренбургом, с «Одним днем Ивана Денисовича», с Дьяковым — «Повестью о пережитом». И даже когда Кузнецов перебежал в Англию и принялся в угоду новым хозяевам все переписывать, «Бабий Яр» оставался на полке. При том, что Карасюк-старший сама осмотрительность: Ивана-то Денисовича и след простыл. Но «Бабий Яр» — другое. В таком яру Зоя ребенком чуть не полегла, то-то «плясати раденька». Зоина мама с ума по ней сходила в эвакгоспитале. У Семена Евгеньевича самого все полегли.
— Я в Москве на два дня. С кем, по-вашему, я должен завести знакомство?
Кто сказал, что у каждого человека свой ангел-хранитель? У каждого человека свой бес-искуситель. И не верховное Божество правит миром, а верховное Бесовство. Бесенок в Николае Карловиче заблистал глазками.
— Опять на Кубу?
— Секрет. Далеко.
— «Далеко-далеко, где кочуют туманы…», — козлом пропел Зайтц. — Когда улетаем?
— Послезавтра.
— Так, послезавтра… — демонстративно прикидывает. — Только день в запасе… Еще успеете пригласить на ужин секретаршу Бориса Николаевича. В «Софию». Нет, лучше в «Арагви». Нет, там, говорят, испортилось. В «Националь». Швейцара я беру на себя.
«Ну, конечно. Действовать через секретаршу. Как я не сообразил».
17
Ужин в ресторане стоил публикации в «Юности»… Или наоборот: публикация в «Юности» стоила ужина в «Национале». Вопрос «что чего стоило?» с мысленной поправкой «чего бы это ни стоило» подменил собою вопрос низшего порядка: о какой сумме речь? «Суточных» от силы хватало на «полено» — принести вечером к чаю — и на чебурек в городе. Ничего, что-нибудь придумаем. (Это уже говорю я, автор. На исходе восьмидесятых нам довелось стоять посреди чужого города без гроша, вернее, без единого пфеннига, что еще хуже — моему русскому слуху в придачу недоставало третьего «н»: пфеннинг. Я открыл скрипичный футляр, стал играть и ситуацию бы исправил, но как назло в Циггорне гастролировал симфонищенский оркестр из Ленинграда. Вчерашние коллеги смотрели на меня с нескрываемым торжеством:
Там нищий скрипач, прислонившись к витрине,
Тихо пиликал концерт Паганини.
«Нищий?!» В пароксизме унижения я приглашаю этого гекатонхейра на ужин. См. роман «Бременские музыканты».)
Максим шел по песенной столице — столь воспетой. И оттого вечно праздничной. Когда б не литературный прецедент, Максим бы назвал свою книгу «Праздник, который всегда со мной». Или «Я сын твой, Москва». Или «Дети Арбата». А эпиграфом взял бы «Veyter mira kolyshet znamyona pobeyd…» — как это спел бы Дин Рид. Книжный магазин «Москва», в витрине новая книга Максима Карасева «Вниз по Горького». Вскоре на другом берегу показалась гостиница «Националь». Что-нибудь да придумаем.
-— Спаси-и-ибо, — подкованным язычком протянула Маргоша, беря тортик. — Знакомьтесь, Лера. («Скажи: „Лера“» — «Лера». — «Поцелуй милиционера».) Максима целый день где-то носило… Голодный, как собака?
— Говорят «голодные как волки», — отвечала за него женщина, на лице написано, что противная, которая всех и вся поправляет.
— «Арагви», говорят, испортился, и я ограничился чебуреком. Нам нипочем поля и реки, когда поели чебуреки.
— Так есть будешь? Или прямо переходим к чаю с тортом? Мы уже поели. Хочешь тарелку супа? Тебя что, как Дениску, надо упрашивать: ложечку за маму, ложечку… — сам мальчик-с-пальчик уже спал, а его папа, быть может, в этот момент разбивал палатку на Горе Мертвецов.
— Ну, ладно, тарелку супа.
— Спасибо, сделал одолжение.
Суп оказался несъедобным. Лишнее подтверждение тому, что природа отдыхает на детях. А какие супы варила «А-а» — язык проглотишь. И грибной, и рассольник на курином бульоне, ему всегда пупочек доставался. А летом холодник с селедочкой.
Чай пили с «поленом».
— Киевское «полено» вкуснее, — бестактно заметила Лера, уминая третий кусок. «Кто тебе считает, но тогда уж молчи, не хай». Максим рассердился.
Лера была в переходном возрасте, посередке между Маргошей и Маргошиной мамой. И была в курсе событий, наличие которых для Максима уже событие. Катаева сняли с должности главного редактора «Юности» за «Бабий Яр» — видно, Маргоша успела сказать, что у ее гостя дела в редакции.
— Ка-а-ак? Вы ничего об этом не слышали? «Юность» ничем больше не отличается от «Октября». Даже Евтушенко перестал там печататься.
Поди знай, что Евтушенко из стрелы превратился в мишень:
Пифагоровы штаны
На все стороны равны,
На Евгении сидят,
Во все стороны глядят.
Или взять скороговорку:
Власти пасть нам не напасть,
Чтоб напасть на нашу власть.
Откровенней всего у Винокурова, самая знаменитая. И себя не пожалел:
Ты Евгений, я Евгений,
Ты не гений, я не гений,
Ты говно, и я говно,
Ты недавно, я давно.
Всем вмастит. «Бабий Яр» служит ему индульгенцией. А в остальном не надейтесь, господа невозвращенцы, он не возьмет пример с Кузнецова. Потому что настоящий русский. Это знает каждый, вся Москва, от первого лица на Лубянке до последнего завсегдатая Большого зала Консерватории. Завтра исполняют симфонию Шостаковича «Бабий Яр».
Максим не понял: какая еще такая симфония?
— Ка-а-ак! Вы не слышали? Тринадцатая симфония Шостаковича! Послушайте, Максим, как вас там по батюшке… Мне на день рождения подарили два билета. Я выбираю вас в спутники. Будет вся Москва. Лишний билет с руками оторвут, — Лера на глазах превращается в Венеру Милосскую: «Венера, поцелуй милиционера».
Слушать симфонию Максиму — как там его по батюшке, Семеновичу? — не улыбалось ни с какой стороны.
— Все грустно, девушки, все грустно, — попытался отвертеться. — У меня только свитер.
— Возьмешь Ромкин пиджак, — встряла Маргоша. — Туфли нельзя брать, пока человек жив. Считается плохая примета.
— Да не нужен ему пиджак, мы же не в ресторан.
Вот все и разрешилось с рестораном. А заодно и с журналом. «Юность», где твоя свежесть. «Все унесла ты с собой… Все прошло и навсегда», — поет Гмыря элегию Массне.
Бронзовый Чайковский сидел не иначе как на живом гвозде: с подозрительным вдохновением размахивал руками. О Чайковском Максим был наслышан. «Расскажите вы ей, цветы мои», — поет Бэла Руденко, переодетая мужчиной («Вы слушали романс Зибеля из оперы Гуно «Фауст». Исполняла…»).
Он впервые был на симфоническом концерте. Как правильно говорить: «в концерте» или «на концерте»? Лера говорила «в концерте», до того противная. Эта нарочитая подмена предлога «на» предлогом «в» — чистый выпендрон. Все равно буду говорить «на концерте», пусть не задаются.
Заместо киножурнала в исполнении оркестра «Маленькая ночная серенада». (Как будто бывают дневные серенады. — Л.Г.). Главное — то, ради чего все здесь, что будет во втором раунде:
ДМИТРИЙ ШОСТАКОВИЧ
Симфония № 13 соль-минор. Ор. 113. Для баса соло, хора басов и симфонического оркестра.
- I. Бабий Яр — Adagio
- II. Юмор — Allegretto
III. В магазине — Adagio
- IV. Страхи — Largo
- V. Карьера — Allegretto
По стенам в овальных медальонах лики великих, и каждый из них вопрошает: «Кто я?». Максим узнал двоих, Чайковского и Моцарта — спасибо иллюстратору «Маленьких трагедий». Все прочие под названием «Портрет неизвестного». Даже Лера не знала в лицо всех, в чем косвенно призналась:
— После войны несколько всемирно знаменитых иностранных композиторов заменили на русских, не столь знаменитых. У нас же все прячут, все запрещают. А еще в Библии сказано, что запретный плод сладок.
«А полузапретный — полусладок? А совсем разрешат — ой, что с нами будет? Если б не слова, кто вообще пошел бы на симфонию Шостаковича, да еще на тринадцатую по счету? Еще первую, вторую… Тринадцатую! Вдобавок несчастливое число». («Я уже давно не пишу, я мастерю», — жаловался Мастер. Но попробуй кто-нибудь понимающе кивнуть, а не отвергнуть это яростно с порога — его уж больше на порог не пустят.) Из всего этого Максим вывел, что «вся Москва» ханжи. Лысые и седовласые, очкастые девушки с серьезными лицами и те, что уже серединка на половинку, вроде Леры, в жарких предвкушениях обмахивавшейся программкой. Ханжеству все возрасты покорны. Как и любви? Подумал об отце.
Второе отделение, третий звонок. Последние из публики отставшими муравьями спешили занять свои места в муравейнике. Под первые пробные аплодисменты рассаживались оркестранты. За ними изгородь хора. Выход солиста, конвоируемого дирижером, сопровождался ниагарой рукоплесканий. С поклоном обоих, наоборот, воцарилась гробовая тишина, кто-то еще кашлянул впрок.
Заиграли. Почти сразу подключился хор. Два десятка басов в унисон:
— «Над Бабьим Яром памятников нет…», — но как ни хотели, в единое слово слиться не получалось, количество переходит в нечеткость. Тихим басом запевала начинает повествовать:
— «Мне кажется, я иудей, бреду по древнему Египту…», — и сразу про следы гвоздей: Христос тоже иудей.
«Вера ваша, мальчик наш», — говорил мэил в рассказе Бернарда Маламуда «Крайняя плоть» — Максим читал его в журнале «Америка», который директору санатория «Солоне озеро» раз в месяц приносили на дом. Блеск глянца умопомрачительный.
— «И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо». — Показом немого фильма про революцию сопровождалась лекция «Эйзенштейн на все времена» одного московского киноведа, страдавшего псориазом и принимавшего грязевые ванны.
Между тем протагонист поет: «О, русский мой народ, я знаю, по сущности своей интéр… (глубокая пауза, в которую протагонист проваливается с головой) …национален». Это подлые антисемиты нарекли себя — хор, прежде того молчавший, пролаял: «Союзом русского народа!» — точно с цепи сорвался.
Повествователь распелся. Его рот зияет, как супрематический квадрат Малевича, он же прямоугольный репродуктор: «От советского информбюро. После долгих и упорных боев наши войска оставили…».
— «Я всем антисемитам как еврей…» — а хор отвечает: «И потому я настоящий русский».
Еще четыре части суть весомый довесок к «Бабьему Яру»:
Ученый сверстник Галилея,
Был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится Земля,
Но у него была семья.
— «Но у него была семья, но у него была семья!» — комически причитает хор.
Овации стоя. Окрыляющее чувство единения не покидало всех даже на гардеробе: возьмемся за руки, друзья. Достойное завершение концерта в Большом имени Николая Рубинштейна зале московской консерватории. В портретной галерее, однако, овал с его лицом отсутствовал. Да и кто б узнал брата Колю? Антона Рубинштейна еще куда ни шло.
Потом брели в молчании суровом.
— Ну что скажете?
— Ужасно, — и пояснил ей, прозаически вскинувшей брови от неожиданности. — Быть сыном твоим, Москва — стереть себя в порошок. Осуществлю себя по-другому.
Пояснить не означает объяснить. «Я ему пять раз объяснила, а он все равно не понимает», — сетует училка училке, более опытной хотя бы уже потому, что никогда не признается, что ученик и с пятого раза не понимает ее объяснений — такая она учительница.
Знаменательный для Максима день на этом не завершился, ему предстоял третий раунд. Естественно, он вызвался проводить Леру. Валерия Сергеевна Бочарова — мелкая сошка в крупном конструкторском бюро. Родилась на Богдана Хмельницкого, когда это была еще Малоросейка (по тому же принципу Офицерская сделалась улицей Декабристов). Там и проживает по сей день. Во дворе у нее инициативной группой жильцов установлен камень:
В ПАМЯТЬ О ТЕХ, КТО УШЕЛ ИЗ ЭТОГО ДОМА И НЕ ВЕРНУЛСЯ
1937 — 1953.
1941 — 1945
Суровое молчание, сырая ночь, пустая мгла… Не такая уж и пустая. В Армянском переулке из темноты выступило несколько фигур, двухмерные силуэты. Один высморкался, поднеся ладонь щитком к ноздре — под ноги идущим.
— Что, абрамчики, закурить не найдется?
«Абрамчики» во множественном числе позволили Лере ощутить себя «настоящей русской»: «Я всем антисемитам как еврей…», — а хор басов в ответ: «И потому я настоящий русский». Тут Максим снизу вверх по внутренней траектории наносит удар повернутым на себя кулаком. В просторечии апперкот. Мишень опрокинулась, как в тире.
— Кто еще хочет попытать силы с перворазрядником?
Был такой фильм «Тени исчезают в полдень», в полночь они исчезают и подавно. Насчет перворазрядника загнул, правда. Но ложь молодцу не в укор.
«Прочь из Москвы! Сюда я больше не ездок!»
18
От Армянского переулка до второго по величине города в Армении 2151 километр лёту. А если поездом, то 2346. Лейтенант Однопозов проходил службу в Ленинакане, в «королевских войсках». Конкретно — на прокладке стратегической дороги из пункта А в пункт Б. Но, как сказал со знакомым акцентом мудрый Шалва Григорьевич, обладатель подполковничьих погон и пышных усов Пржевальского: «Зачэм, дарагой, идти на поводу у сваего неумения?» Поэтому, если уж совсем конкретно, то Яше была поручена идейно-воспитательная работа — выпускать стенгазету «Строитель», а еще вести кружок по образцу того кружка, что вел Петр Ананьевич, царствие ему небесное. Жены декабристов смотрели на Яшу горящими глазами, а Люде что, жалко? «Пусть себе красуется, есть чем», — с похвальбою, неизбывной, как баян. Ей, ответственной за музыкальное сопровождение, это даже приятно: мóй баян.
Самодеятельные артистки уже год как разучивали «Леших»: учились километровому придыханию и отучались «гэкать». Киевская Русь — житница не только соловьев, но и разбойников, к которым обращались «товарищ командир». А муж и жена одна сатана. Сам Яша из тех мест. А Зоя, что произвела его на свет синеоким красавцем? По-русски она умела надписать толком только адрес без ошибок: «Армянская ССР, Ширакская область, отделение связи Артик, в/ч 695, Однопозову Я.В.». Поэтому, когда солдат-почтальон по фамилии Амалекян, вместо обычного: «Вам пишут, товарищ лейтенант», протянул Яше письмо, Яша воззрился на конверт, как кое-кто на кое-что. «Однопозову Я.В.», — стояло на конверте.
«Здравия желаю, сыночок! Хочу тоби повидомити, що Аля потонула и я тепер залишилася у Семена Евгеновича одна. А може вона втопылася, це знаэ один бог. Як в писни:
Прощай, сказала, сама погибла
Туда, где плывуть кораблi.
Пала в воду, и все затихло,
Нашла притулище собi.
Семен Евгенович думав, що вона сымулюэ депресию. Це неможливо, якщо була в ликарни, при який ты ще ходыв в дытячый садок. (Яша хорошо помнит бабушку на крыльце с папиросой, в белом больничном кителе. То, что она поблизости, согревало чувством дома.) Я боялася, що вин буде себе мучити за це. Алэ вин зробив мени пропозицию не видходячи вид войсковой касы. («Не отходя от воинской кассы», — сама Алевтина Тихоновна так говорила.) Максым поихав видразу писля похорону. Йому не до того. У нього своэ життя и наша йому до лапочки Иллича. (Пропустила «м» — «до лампочки».) Вин плануэ николы не повертатыся. Я пропишуся до Семена Евгеновича, ще згодиться. Чотыры кимнаты на двох. А мою вы з Людою и Катею можете обминяты. Я там нэ буваю за вынятком одного-двох разив на тыждень. Житлу потрибни виник и ганчирка. Служи справно Матери-Родине. Мама».
— Ах, какая драма, «Пиковая дама», — сказала Люда, прочтя.
— Да, пустячок, а приятно.
Диалог — хоть стой, хоть падай. А подразумевалось: перестанет быть матерью-одиночкой, значит и я, пусть задним числом, не такой уж «Васыльович». Пустячок, а приятно.
Обмениваться чужими перлами, не раскрывая скобок, как в дурака резаться неполной колодой карт. И еще, относительно пустячка, но не без приятности: комната в Голых Бродах, конечно, не комната в Херсоне, но копейка рубль бережет. Скажем, кому-то после отсидки не прописаться у жены в Херсоне, а в области к ней пропишут. Вот люди и меняют, с доплатой, понятно, комнату в Херсоне на комнату в Голых Бродах. Жены за декабристами в какую даль тащились. Баба за мужиком на край света попрется, а мужик за бабой — только у Лескова.
Проживающий в Московской области не будет долго объяснять голобродцу, откуда он, а скажет: «Из Москвы». Голобродский тоже не будет объяснять, где да что, а скажет: «З Херсона». Проживающий в Артике и подавно скажет: «С Ленинакана». И еще ведь придется объяснять: «Это Ленинабад в Таджикистане, а Ленинакан — второй по величине город в Армении». У человека культурного, читавшего «Манон» Лескова, даже цитата отчеркнута. Тогда Ленинабад назывался Гумры.
(«Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. „Что за гора?“ — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: „Это Арарат“. Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни — и врана и голубицу, вылетающих, символы казни и примирения. Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасное. Солнце сияло. Мы ехали по широкому лугу, по густой зеленой траве, орошенной росою и каплями вчерашнего дождя. Перед нами блистала речка, через которую должны были мы переправиться. „Вот и Арначай“, — сказал мне казак. Арначай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще я не видел чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное. С детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России».)
В Артике Яша жил, как в купе, но не две ночи поездом «Ереван — Москва», а по тому же самому маршруту в продолжение двух лет. «Королевские войска» (самоназвание стройбата) не для него, и Шалва Григорьевич бросил лейтенанта Однопозова на культурное строительство. «Из гончей овчарку не сделаешь», — сказал он. Ценитель от слова «цена», Шалва Григорьевич был охотник до всего, что ценилось, от породистых охотничьих собак до марочного армянского коньяка, хотя давно уже страдал хроническим холециститом. В качестве тамады дослужиться до подполковника это тебе не шутки, печень таких шуток не понимает. Охотиться же в Ширакской котловине больше не на кого и не за кем: гиена vulgaris, может, еще и водится, но точно не дашнáки.
За два года, прожитых в купе, не счесть, сколько оснований дал Яша для ревности ко всяким зайчихам, водовозихам, девушкам с весло ростом. Сколько их в военгородке — артисток, чьих мужей добудиться по тревоге, что Лазаря Смердящего воскресить. Но и сам он ревнивец первостатейный. Ревновал не Люду — кому она нужна? Мысль, что его Катаришку раньше или позже придется делить еще с кем-то, резала без ножа. «Ты режешь меня без ножа», — мысленно повторял он, засыпая и держа Катаришку за руку. Всегда укладывал ее рядом с собой — ненормальный отец.
Таких ненормальных отцов было полно окрест. Что вы хотите — армяне. И примкнувший к ним Яша. Но как бы Люда ни прикалывалась, этим-то он и был ей дорог. Не ради Катьки дорожила его «отцовским бзиком» — ради себя самой, своего «завтрия». А Катька устроится. («Так посочувствуем же дочерям сумасшедших отцов!» — с этими словами Дон-Жуан закалывает Командора.)
С армянами у Яши полное взаимопонимание. В Харькове театральную студию возглавлял Шагинян, Владислав Айкович, Влад — так он велел себя называть. Всегда с трубкой, как заправский сыщик.
Амалекян-старший, отец солдата. Даже посильнее, чем грузинский «Отец солдата», Яша в этом разбирается: «С детских лет моею любимою мечтою было стать актером». Амалекян угощает Яшу и угощается сам. Просторный дом из розового туфа, жена за плитой, к столу не сядет.
— «Яша» еврейское имя, — говорит Амалекян. — Имя не обманет, а внешность обманчива, как сердце красавицы, так? Мы два родственных народа. Народ горы и вы и мы, так?
Сердечная близость евреев с армянами под советским солнцем воистину чудо. Я другой такой страны не знаю, где так дружно живут евреи с армянами, два чадолюбивых древних племени. Надо видеть Амалекяна, в глазах вся скорбь армянского народа. Принес ящик самого дорогого армянского коньяку Шалве Григорьевичу: слезная благодарность за сына-солдата. Мало того, что Карапет работает почтальоном, а не кайлом — он еще и спит дома, а не в казарме, не под сводный духовой оркестр.
Не всегда семейство Амалекян проживало в Артике. Жили в Ереване, хорошо жили, на проспекте Ленина. Родственники за границей тоже хорошо жили и даже лучше, чем хорошо. Сам Амалекян съездил по приглашению в Исфахан, три недели пролетели как во сне. В Нор-Джуге золото прямо под ногами, как розовый туф в Артике. Столько всего надарили: Асмик шубу из настоящего нейлона, сынишке настоящий игрушечный автомобиль, с педалями. Ему — отрез на костюм. Дальше — тсс… Плюшевая подушечка, снаружи изображен Ноев Ковчег на вершине горы, внутрь зашиты восемнадцать монет. А это уже статья, мал золотник да дорог.
(Восемнадцать — по числу спасенных животин, каковое число еще во времена Амалека значило «жизнь». Только тщетно Амалек облачался в кнаанские одежды и говорил на чужом наречии, Господа не обманешь.)
После отсидки главы семейства Амалекяны перебрались в Артик, город молодой, энергичный. Туф розовый прямо под ногами. Стройбат прямо по месту жительства. Из Еревана, как пить дать, Карапетика бедного отправили бы за Полярный круг, а не в «королевские войска».
По приказанию королевы Яша командирован в Москву на курсы повышения квалификации. Он приобрел билет согласно подорожной и, не отходя от воинской кассы, проверил сдачу («Уважаемые покупатели, проверяйте сдачу, не отходя от кассы»). Офицер должен быть внимателен, подтянут. Еще бы черную форму, фуражку с адамовой головой — хоть кино снимай.
В общежитии при Щелоковском отделении милиции дали одну комнату на всех. Не селить же стройбатовских в гостиницу «Сокол» к летчикам. По прохождении трехдневных курсов Яша усвоил, что новое поколение бетономешалок называют говномесилками — это раз. И два, ему доходчиво объяснили, почему он ехал поездом, хотя куда ни поглядишь, стоит большими буквами: «Летайте Аэрофлотом».
— Полетишь к тете Моте — качать говно на самолете, — засмеялся якут, охотник по призванию, равный по званию.
— К тете Кате, качать говно на самокате, — переиначил старлей из Белоруссии, не подозревая, что наплевал Яше в душу: «Катя… Катаришка…»
(окончание следует)
Славно, даже читать жалко — в точку упереться, выходя из текста, не хочется.