Возможность читать и писать по ночам — это победа над временем в той мере, в какой она вообще возможна, лучшее из не то что достижений, но — щедрых (и да, незаслуженных) подарков жизни.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
К сезонным смыслам
С приближением зимы степень доверия между человеком и пространством уменьшается, связь между ними ослабевает, нарастает их взаимное отчуждение.
Зима — простой (и прекрасный) климатический повод для отработки навыков самодостаточности.
Неудобное и трудное хорошо учит человека. Заставляет обращаться к (не[до]востребованным дотоле) ресурсам внутренней свободы, вообще — использовать имеющиеся возможности внимательнее, учит быть пластичнее, размещая своё в неизменяемых внешних рамках.
Не то же ли относится и к так называемым неблагоприятным историческим обстоятельствам? — Да к любым.
О соблазняющем
Соблазн интерпретации — сильный соблазн, один из сильнейших. Интерпретируя, толкуя, препарируя, объясняя текст, человек получает сладчайшую иллюзию (не факт, что соответствующую хоть какой-нибудь истине) если и не прямо власти своей над ним, то хотя бы того, что он сильнее текста, ну по крайней мере равномощен ему (о, самообольщенье), а тем самым, значит, сколько-нибудь сопоставим и с самим автором текста — если опять же не сильнее его, который сам себя не понимает, а ты вот пришёл и объяснил. Соблазн интерпретации — это соблазн самоутверждения, суетный и злой (по крайней мере, потенциально), как и всякое самоутверждение.
По идее, не сопровождать бы текст (любой!) своими комментариями (тем самым паразитируя ведь на нём) да ещё и придумывая всяческие объяснения и оправдания этому занятию, а отпустить бы его, каждый, на свободу, позволяя ему самому распорядиться тем, как он будет воспринят и понят, — в каждом тексте (включая самые тёмные) предостаточно возможностей к тому, чтобы быть воспринятым самостоятельно, без опор на внешние костыли.
О победе над временем
Возможность читать и писать по ночам — это победа над временем в той мере, в какой она вообще возможна, лучшее из не то что достижений, но — щедрых (и да, незаслуженных) подарков жизни.
О свойствах страсти
Наочаровывавшись разными — слишком разными! — упоминаемыми в соцсетях книжками и текстами, воспламенившись мечтаниями о них, — думаю:
(да, это похоже на жгучий флирт с [книжным] миром, с миром идей, — разнузданный и безответственный, — чистая эротика и минимум этики, если хоть какая-нибудь этика вообще; не говоря о гносеологии — ею и не пахнет: чистая страсть, беспримесная и в общем-то бесплодная жажда обладания. Если и «познание», то в библейском, эротическом смысле: овладеть. Пожалуй, ни одна из прочих областей жизни до такого экстатического вожделения не доводит, включая телесные практики. — Возможно, и потому, что связано со своего рода гордыней, с нахрапистым самоутверждением: запихивая в себя куски чужого знания, якобы удерживая всё это в голове, присваиваешь созданное чужим умственным усилием, — и делаешься будто бы сильнее, мудрее, крупнее… Да ни фига же подобного. Такое же обжорство и потребительство, каким было бы в любой другой области. То, что предмет этой страсти — тексты, — не должно вводить в заблуждение. Предмет сам по себе не облагораживает того поведения, которое вокруг него выстраивается.)
эту чортову окаянную собственную, не к ночи будь помянута, «универсальность» приходится — необходимо — зубами сдерживать, чтобы не расползалась. Понятно же, что всё хоть сколько-нибудь стоящее возникает в результате самоограничений и дисциплины.
С другой стороны,
чтение — акт упрямства: переупрямить собственную невозможность.
(Работа, едва ли не любая, вообще-то тоже такова, но чтение / работа, с чтением связанная, — в особенности: вмещаешь в себя, в собственные внутренние процессы то, что не ты и тобой никогда не будет.)
Чтобы быть
Всё думается о том, что привычнее и понятнее всего мне воспринимать жизнь в терминах обязанности и долга, — независимо от степени персональной разбросанности и необязательности, которая мучительно, для многого губительно велика, и когда бы не понятия обязанности и долга в голове, была бы ещё больше. «Обязанность» и «долг», будучи призваны в качестве стимулов, действуют на сознание и жизнь в целом резко, ударом, проясняюще, как вдыхание нашатырного спирта: сразу понятно. Причём «обязанность» и «долг» — это не перед кем-то, чтобы отчитаться, а внутренние, глубоко встроенные вещи. Это — то, что нужно, чтобы быть.
Ну да, самый глубинный, коренной долг человека состоит в том, чтобы быть. Сопротивляться небытию. Все остальные его долги и обязанности — производны от этого.
Слава Богу, вышла я из возраста, для которого актуальна обязанность быть красивой (что это именно обязанность, выполняемая дисциплиной и усилием — никогда не сомневалась: вытягивание себя из хаоса и аморфности, вмучивание, вдрессировывание себя в форму и норму, которые не зря так рифмуются: они вообще — в свете тех же интуиций — по существу одно и то же. Хаосу и аморфности — пограничным областям небытия — я благополучно сдалась.). Но и по сей день думаю, что красота, понятая как дисциплина и усилие, входят в «долг» человека, — имеют прямое отношение к тому, чтобы быть человеком вполне.
Пожалуй, самая большая моя грусть состоит в том, что так и не удалось (так и не постаралась как следует) стать человеком в полной мере, — так и осталась его, человека, нереализованной возможностью; слишком многие области человеческого существования остались неосвоенными. Но тем легче будет исчезать.
Серебро и чернь
Тает драгоценный ноябрь, самый ясный, отчётливый, точный и честный из месяцев. Знаю, есть области рая для совсем-избранных, где всегда ноябрь. Там очень немного народу — почти никого — и чёрные ветки на фоне серебряного неба. Серебро и чернь. И никаких весенних обольщений, пуще того — никакой даже щемящей сладости августа (без которой примерно всю жизнь подряд рай не мыслился в принципе), пышной театральной — надрывно и напоказ — печали золотой осени. Всё это неимоверно мило, но увы, слишком поверхностно и мимолётно, чтобы быть вечностью. Чистое, спокойное, может быть, предельное отчаяние — вот оно одно достойно того, чтобы быть вечностью. Оно одно не подведёт.
О защищающем
…а ведь жёстко заданные программы (те самые, против которых я бунтовала всю жизнь, сколько себя помню), они же благословенная рутина, хороши помимо всего прочего (а прочее — например, то, что они ещё и форма памяти) тем, что — во всяком случае, по замыслу — создают противовес (и распылению сил, да, — но, кажется, главное — ) уязвимости и хрупкости человека, защищают его от неожиданного, неконтролируемого, неподвластного, фиксируют его внимание на выполнимом и учат этой выполнимости (высвобождая тем самым массу душевных сил для — да для чего угодно. Хоть для размышления над глобальными проблемами. Жёсткие программы — и это даже не парадоксально — делают человека свободным). Они придают человеку форму — да, но, главное, защищают (в трудные времена это понимаешь, ценишь и вообще замечаешь особенно остро. Приоритеты смещаются). Не то чтобы защитная миссия им вполне удаётся — но они, по крайней мере, стараются.
Не знаю, кем я кажусь миру (с)
(надеюсь, что никем не кажусь, что он меня вообще не видит)
…но себе я кажусь — если чем-то вообще — то в основном червём (довольно-таки слепым — зато много чего чувствующим кожей), роющим, расталкивающим собственным телом длинные, извилистые, очень-очень узкие норы в бытии. В плотном, влажном, неподатливом веществе бытия.
О чёрном и золотистом
И Новый год — настойчиво, навязчиво обещаемый уже с (драгоценной чёрной; чёрной, как чернила, как невская вода, как предельная правда без обольщений) середины ноября, — прогревание временнóго пространства — опять морочит голову обещанием волшебного преображения жизни, волшебного исцеления ран. Мороком начала, которое — настоящее начало, с его разрывом старых связей, отсутствием необходимых навыков, незащищённостью, потерянностью, падением самооценки — тебе просто некуда вместить — и не хочется вмещать.
(Праздник вообще хорош тем, что создаёт, трансформируя временнóе пространство вокруг себя, две обширные области: ожидания его и освобождения от него; он, кажется, лишь повод к ним, лишь возможность для них; в самой точке праздника просто происходит переключение из одного — длительного — режима в другой. Сам по себе он, с его концентрацией, с его напряжением, с необходимостью отработки его ритуалов — так невыносим, так обязывает, что хочется поскорее его проскочить. И проскакиваешь.
Старое / «своё» достраивает тебя до целого. В новом ты цельности лишён — когда ещё нарастёт…
Изумительное чувство собственной недостаточности — правдивое как мало что другое — в котором, однако, долго жить нельзя: включаются защитные механизмы и наморачивают тебе новую цельность.
(Человеку специально посылается эйфория начала, эйфорическое восприятие начала как такового / человек специально себе её устраивает, разогревает, внушает — чтобы не бояться. — Культура с её условностями не только травматична, она ещё и терапевтична. Почти одним и тем же движением. А то и вовсе одним.)
И только теперь, на глубоком шестом десятке лет, понимаешь и укрепляешься в понимании: обещание — пьянящее его воздействие на внутреннее пространство — самоценно, совершенно независимо от того, что будет значить для нас то обновление, к которому оно якобы привязано — а ведь и вправду привязано.
Оно золотистое. А настоящее начало черно.
(Чёрное и золотистое. Горький мёд существования.)
И не то чтобы его действительно не надо, но оно — совсем другая и очень трудная история.
Уехать далеко
«Хотеть-уехать-далеко» — это такое особенное, самоценное и самоосмысленное состояние. Ему, как желанию, совершенно не обязательно даже выполняться (если исполнится — это будет уже совсем другое состояние). Оно придаёт существованию динамичности, задаёт ему определённый тонус — натягивает его, как струну.
Дисциплина и аскеза
По навязчивому обыкновению отчаянно (чем невозможнее, тем. понятное дело, отчаяннее. Ну, это такой способ внутренней отработки невозможности) хочется в северные европейские города — запастись северным светом (никогда никакой южный его не заменит, да и потребности в южном у меня нет), особенно (зачем-то — а низачем) в Стокгольм, с которым мы в своё время, уже почти четверть века тому, почти не рассмотрели друг друга. Теперь, кажется, рассмотрели бы и поняли, у меня с тех пор много оптических средств отросло. — Европа всё мнится мне областью дисциплины и аскезы (для меня, конечно, а не для человека вообще и даже не для человека русской культуры в частности, у людей этой культуры всё тоже сильно по-разному) (аскеза — это не лишение и отказ, они — всего лишь инструменты, но чрезвычайно высокая степень концентрации, какой ни один русский город не даёт, — впрочем, Петербург отчасти к ней приближается, и что бы мы делали, что бы я делала, если бы его не было, я совершенно себе не представляю). Русские города — о другом, (меня) они скорее развинчивают и разваливают, и надо собирать себя усилием. В европейских городах тоже, конечно, надо усилием, но там (мнится, мнится…) среда работает на это усилие, а здесь она ему скорее противостоит.
О насыщающем
Текст, который (почему-то вдруг) получается (как водится — сам), как ни странно, не вытягивает силы из своего изготовителя, но придаёт их ему, насыщает его ими.
К освобождению от биографии
Когда пишешь (всё равно что, даже если подённую фигню, тем более, что другого и не пишу, — неважно), освобождаешься от возраста как фиксированной координаты. Это очень родственно тому, что происходит во сне: становишься все-собой — собой во всех вариантах, включая неосуществившиеся, — отчасти и всечеловеком. «Абсолютным наблюдателем».
Надо думать, у пишущих существенное это гораздо сильнее.
О человекообразующем
…да человек вообще состоит из вымыслов и домыслов, — по преимуществу, если не исключительно из них. (Это, так сказать, специально-человеческое, — животные, предположительно, не домысливают, хотя, вообще-то, как знать. — Сознание в полном его смысле представляется мне едва ли не прежде всего созданием альтернативы реальности, а то и многих альтернатив ей, — и адаптация с ориентацией всего лишь встраиваются в это создание альтернатив в качестве одного из компонентов.) А так называемая реальность (всего лишь) предоставляет ему для этого материал — изрядно (вплоть до неузнаваемости) меняющийся в процессе неминуемой переработки.
— на полях всего —
…ах, вымолчать жизнь.
Отождествиться с тишиной.
О самоочевидном
А ещё, конечно, терапевтично и освободительно смотреть на фотографии и картины прошлых лет и иных мест как на живое подтверждение того, что жизнь и не думает сводиться к здесь-и-сейчас, и не только всё наше нынешнее пройдёт, как прошло и это, что самоочевидно, — но более того, всё ушедшее — с нами, наполняет нас воздухом — огромным воздухом неисчерпаемой жизни — и не оставит нас в беде.
О разрушающем
…в поездки же, при всех неудобствах их и ограничениях, потому так и влечёт, что ведь они — форма безответственности (за всё оставляемое дома). — Ответственность, да ещё неотрабатываемая, блокируемая в самой возможности своей быть отработанной (в простое и неустранимое следствие того, что не всё в нашей власти), — разрушает физически.
О требующем ответа
…штука в том, что реакция на внерабочие обстоятельства (глобального масштаба) требует сил, времени, ресурсов вообще по крайней мере не меньше (на самом деле, гораздо больше), чем отработка рабочих обязательств (это же, при всех неминуемых напряжениях, почти накатанная эмоциональная колея) — при том, что второе будет с меня спрошено да постоянно и спрашивается, а первое спрошено будет разве только собственной совестью с её штучными причудами и останется вполне бесплодным. Ну, может быть, на Страшном Суде ещё, что вполне неведомо.
Но чувствуешь, что необходимо ответить. Не внешне словами (это не так обязательно, хотя тоже неплохо), — главное — непременно внутренне, непременно всей собой, иначе-де профанация, своего рода эмоциональная халтура. Совершенно независимо от того, в какой степени ты можешь на это большое внешнее повлиять (не можешь никак).
И это забирает ресурсы. Настолько, что на работу они едва остаются.
Не лучше ли потому сосредоточиться на отработке рабочего (не совсем тавтология, потому что отрабатывать приходится и НЕрабочее — систематическим вложением усилий), — пусть даже обедняя тем самым реакции на всё остальное, которые и делают человека — хотя бы в собственных его глазах — человеком и гражданином.
О формах свободы
…ну и в сон тянет не только по физиологическим причинам, а и потому, что он — форма свободы. Физиология иной раз — и, по всей вероятности, чаще, чем мы думаем, — подстраивается под внефизиологические потребности и работает на них.
(Тоже защитный механизм, разумеется.)
Притом ведь это никаким образом не отменяет (страстной!) любви к жизни вообще, существуя одновременно с нею, просто на разных уровнях сознания, из которых второй (тот, на котором страстная и преждеразумная любовь к жизни) первичнее и значительно мощнее.
Навстречу ветру
…а кто, собираясь всего-то на пять дней в один дружески-родственный город, полчемодана забивает книгами для работы (ну нет у него их в электронном варианте — да так и живее, и удобнее), — для того какое слово и, главное, какое действие заготовлено культурой как системой символов и приёмов? — Вот ничего, почему-то, особенного не заготовлено. А ведь самым правильным, конечно, было бы аккуратно связать беднягу, выдрав пред тем из его цепких лап драгоценные книжечки, и отправить в заботливые объятия сумасшедшего дома.
Ведь чем работа лучше отдыха? — тем, что она даёт сразу и смысл текущего существования, и интенсивность, и простой порядок для подручного хаоса, — ну, много чего даёт. Чтобы отважиться отдыхать, надо уметь обходиться без этого, нести в себе всю эту даваемую работой внутреннюю структуру, интенсивность, осмысленность. — Не умею и не обойдусь.
Работа — кропотливое собирание бытия в заведомо дырявый мешок. Всё равно вывалится собранное, причём тут же, и потеряется, не найдёшь. — Ну и пусть, — тут важен сам акт собирания, сам жест его. Собственная культивируемая форма — которая существует в точности до тех пор, пока её культивируешь, поддерживаешь. Как только перестанешь — исчезнет.
Выколдовывание себя из небытия и хаоса, что ж ещё-то. Всякая работа — от страха перед ними. Отваживающийся отдыхать, ничего-не-делать (не делать обязательного, дисциплинирующего, сложно структурирующего, вытягивающего в струнку) должен быть очень бесстрашен, доверчив (к миру) или легкомыслен, что в общем-то одно и то же.
Всё это давно самоочевидность, так и упрекать себя не в чем — по крайней мере, в этом отношении.
Но вообще, чем дальше, тем больше нужны человеку не столько дальние странствия, сколько воображения и мечтания о них. Его, конечно, переполняют чувственные образы городов и пространств, связанных с ними движений, запахов, вообще всей хаптики и пластики, колористики и динамики. Просто вся чувственность уже стала — или стремительно становится — целиком внутренней, перемещается в область воображения, ей там хорошо. — Упомянутый человек и так, и без этого постоянно чувствует себя в распахнутом пространстве (чем замкнутее внешнее — тем распахнутее внутреннее), на палубе несущегося вперёд корабля, навстречу тугому ветру, и в лицо ему почти осязаемо летят, обжигая, солёные брызги.
Reisefieber
Кто ещё никуда не уехал, а ему уже хочется вернуться, тот кто бы это мог быть?..
Штука в том, что жизнь дома / в «своём» отличается от всех прочих форм жизни — на то оно и «своё» — чрезвычайной степенью насыщенности и даже самодостаточности (все прочие формы жизни, включая высоко интенсивные, типа посещения каких-нибудь городов с высоким символическим статусом, — принципиально более разреженны, там пустот больше, чужая жизнь не предоставляет содержаний, эти пустоты приходится заполнять, забивать привезённым из дома «своим»).
Я даже догадываюсь примерно, какой могла бы быть жизнь в Раю, чем она могла бы отличаться от прочих состояний жизни. Это — жизнь, которая никуда не стремится, не превосходит себя и не прорывает границ, но бесконечно наполняет их (оберегающие, — есть же границы у Рая?), потому что в ней всё нужное уже есть в изобильном, самодостаточном и самоценном избытке.
Искусство дистанций
…и думается: в сущность интеллекта (непременным компонентом) входит дистанцирование (от того, что им воспринимается / обрабатывается). (Впору сказать, что интеллект — это дистанцирование, но нет, конечно, — оно — только предусловие, одним дистанцированием, понятно, ничего не сделаешь — но и без него не сделаешь ничего.)
О спасительном
…и когда не хватает — а нужно ведь! — например, спокойствия и радости (без них нельзя дышать, без них жизнь не имеет объёма — а плоска и схлопывает тебя, схлопывает как личность, как единицу существования) — начинаешь, деваться-то некуда, вырабатывать и спокойствие и радость из собственного биографического, памятного, опытного вещества. Втягивая в эту выработку, наверно, и те его компоненты, что ни к спокойствию, ни к радости сами по себе не имеют, кажется, никакого отношения; спасительным становится то, что никогда им не было. Всё идёт в дело, всё летит в топку — горя, не сгорая, освещая, окутывая тебя внутренним защитным огнём: и запах книг 1990-х (почему-то вспоминаются сборники Кортасара — раскалённые в воображении, как кирпичи), и шелест листьев под ногами на Ленинских горах в октябре 1968-го (три года, земля близко, видна подробно), и режуще-ранние (иным раннее и не бывает) утра 1987-го, и пражский ноябрь 1981-го с туманами и угольным дымом из труб… Вся жизнь, вся жизнь приходит сказать тебе, соврать тебе, что вот же она, никуда не денется, никуда тебя не отпустит.
И осенняя весна
…и любишь тёмные дни, самые тёмные, куда больше вечера, чем дни, уже хотя бы за то, что после них непременно, в силу одних только астрономических причин, начинается свет.
И неважно, что на самом деле не любишь ты никакого света и не нуждаешься в нём.
А на улице — совершенный март, — весёлое разрушение (ещё и не наставших, не прожитых, не отработанных существованием) зимних устроенностей. Весна, доставшаяся даром.
И всё это ещё (особенно на трамвайном кругу у метро «Университет») почему-то пахнет последними месяцами седьмого класса, ранней весной 1979 года, режущимся и режущим зубом четырнадцатого года жизни.
И от этого немотивированно легко — будто всё ещё предстоит.
(продолжение следует)