©"Семь искусств"
  октябрь 2024 года

Loading

Судорожное многоработание — это, конечно, проматывание жизни, распыление ее. Непроматывание — это медленное, основательное качественное делание одного или немногого, — такого, что сберегало и накапливало бы вложенные в него усилия и жизнь в целом (того самого Большого Проекта).

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

 et fuga temporum

Когтябрь когтит.
Скоро уже весь и выкогтится.

 Цепляться и карабкаться

…и работаешь-то единственно для того, чтобы быть, чтобы уверяться в собственном существовании. Для простого самоподтверждения.

Ничто больше такого чувства не даёт, «даже» любовь (которую не расположена поминать всуе, но тут без этого никак), — эта последняя даёт в основном чувство собственной безнадёжной недостаточности пред ликом любимого предмета.

(Да что только этого чувства не даёт.)

А за работу цепляешься, как за собственноручно свиваемый канат (хлипкий, рвущийся, но всё равно), — и выкарабкиваешься к бытию.

 Наука неперемещений

И всё-таки, при всём многократном осознании суетности перемещений по лику Земли, хочется больших городов, городов-событий, городов, выбивающих восприятие из обжитых, убаюкивающих, ослепляющих привычек. Городов, расширяющих зрение. Городов, само существование которых учит крупности.

До опьянения хочется в Лиссабон, например. В Мадрид. В Бильбао, Севилью, Малагу, Валенсию. Хочется надолго и «намедленно» в Амстердам и в другие голландские города. В Стокгольм, в Хельсинки. В Рейкъявик, чёрт возьми. Когда возможности всё активнее стремятся к нулю, а невозможность, напротив того, разворачивает тебе свои щедрые пространства, тут-то воображение с поводка и срывается, — а чего, ему за это ничего не будет.

…и медленно ходить, щупать собой пространство…

Ничего не навязывать городу (город — внятная речь, даже когда сумбурная). Не соваться к нему со своими толкованиями (всегда — поспешными, редко — если вообще — адекватными). Слушать. Обратиться в целотелесный слух. Дать ему сказаться.

Тянусь к городам, превосходящим человеческое разумение. Ломающим человеческие ожидания.

Есть такой особый вид тоски и потребности — тоска по большим, иным, инакоустроенным городам, потребность в их воздействии, — тоска и потребность, которых города маленькие, обозримые, полные привычным и (при всей вроде бы неосвоенности) узнаваемым, усмирить и удовлетворить, конечно, не в силах, потому что они — о другом и для другого. Хочется крупного — лучше всего инокультурного, иноязычного — инозвучащего, иночувствующего, конечно, для пущей силы воздействия — города как крупной повествовательной формы: всякий город — форма повествования о бытии (которое, понятно, читаешь всей собой, собственными движениями, вчитываешь в себя). Да, и такого, которому до тебя нет никакого дела, — чужие города ведь именно таковы.

В чужом городе (и чем он больше, тем это, обыкновенно, вернее) непременно ведь надо — иначе же не сработает — испытать потерянность. А то даже и отчаяние. Собственную никчёмность, неосвоенность и неосваиваемость. Свою неукладываемость в местные формы. Чувство рыбы, смотрящей — хлоп-хлоп жабрами — через стенку своего персонального хрупкого аквариума на громадную и непостижимую жизнь за его пределами.

О, хочется-то ведь, оказывается, опыта отчуждения.

С чужими городами, подумаешь, только флирт и возможен: когда не более чем приехал-уехал, когда чистый гедонизм, сплошное поверхностное потребление пространства — проработанного, тщательно и многократно, чужим, непрозрачным для тебя опытом, — ну о чём тут всерьёз можно говорить? С городом надо прожить разное, промучиться, протосковать, проболеть, проскучать, продосадовать, проругаться с ним, прообижаться на него. Чтобы трудно было ходить. Чтобы налипал на ногах, как ком влажной земли. Чтобы не чаяла уже уехать отсюда. Вот это по-настоящему, не разорвать, с ним соединяет, а летучие радости, а персональные мифы да личные смыслы, ну… — они просто делают это соединение выносимым.

И всё-таки кажется, что некоторые города, с которыми возможны (у тебя вот лично) серьёзные отношения, — узнаёшь сразу. Да, конечно, это должны быть трудные города, без этого никак, не-трудным городам не верится, они льстят и лгут, знаю я их, они хотят и умеют нравиться, а к истине это не имеет никакого отношения, к здешней земной — во всяком случае. Не то — города трудные. В них, мнится, возможна для тебя такая жизнь, в которой все эти твои личные смыслы плотно уложились бы во вполне органичную им форму.

 В общем-то самоочевидно, что всё это роскошь, да и чрезмерная, если вообще бывает чрезмерная роскошь (бывает-бывает), — чтобы расширять зрение и углублять восприятие, совсем не обязательно перемещаться в пространстве, это штуки совершенно не пространственные, — пространство с его архитектурными и прочими формами здесь всего лишь один из инструментов, хотя, спору нет, — один из наиболее действенных. Из действующих настолько сильно, что само его воздействие чересчур облегчает задачу, отстраняя человека от собственных усилий, — это примерно так же, как таблетку принять, которая за нас почти всё сделает, всё у нас внутри устроит. Ослабляет персональные душевные мускулы. Хочешь детривиализации восприятия, крупности видения, высокой внутренней динамики — так ищи же пути, их множество.

На самом-то деле, лучше (эффективнее) книг, вообще — текстов в этом смысле (по моему разумению) ещё ничего не придумано. Хочется же пойти по простому пути, чтобы внешняя встряска, чтобы на твою смысловую динамику работало всё тело в целом, вся совокупность чувственных впечатлений. На костыль хочется опереться. — на большой костыль пространства. Но ум, обходящийся собственными ресурсами, справляющийся собственными силами, — сильнее.

 О глубинообразовании

На самом деле человеку нужно очень, очень немногое. На многом не фокусируется ни взгляд, ни внутреннее чувство; от многого (от городов и стран ли, от чтения ли, — от работы ли!) человек рассеивается и дробится, пустеет и мельчает (если, конечно, не обладает некоторыми чрезвычайными способностями к синтезу и, так сказать, к глубинообразованию). На немногом, особенно на недостающем — концентрируется и углубляется.

В отказе и воздержании как режиме существования — в сосредоточении на совсем небольших пространствах — жизнь обретает исключительную остроту. Близкую к экстатической.

 но не поймал

Что делать, если не можешь придумать, как писать обязательный текст? — Начни писать другой обязательный, пусть менее срочный, неважно, пусть даже менее обязательный, — лишь бы хоть сколько-то получался, лишь бы такой, который хотя бы приблизительно знаешь как делать, хотя бы можешь догадаться. Первого обязательного ты таким образом, конечно, не напишешь, но по крайней мере сделаешь хоть что-то. Заодно и самооценку немного поднимешь, чтобы уж совсем под ногами в пыли не валялась.

Это лучший из видов прокрастинации, честное слово. Стоит культивировать.

На самом-то деле существует и правит всем вечное соображение, очень родственное суеверию: пиши, пока пишется, пока есть живое внутреннее движение, не спугни, хватай, пока в руки даётся, потом — когда будет совсем уже надо и пора — может не быть.

Это форма не прокрастинации даже, а самого эскапизма. Так, на всякий случай, из любви к самому эскапизму, к чистому его искусству. Текст ловил меня, но не поймал. Потому что поймал другой текст. — При ясном осознании того, что в каждом эскапизме есть что-то катастрофическое, и чем больше бегаешь, тем его всё больше и больше.

Да куда бы мы без него. На нём — на катастрофическом — мир держится.

 Пожирает

Да, существует соблазн текста, — даже у меня, маленького автора, почти-не-автора, пищущего сплошную, обречённую немедленному забвению, подёнщину. Это не зависит ни от масштаба исполнителя, ни от качества исполнения, — это существует объективно, как земное тяготение, и действует, вероятно, на всех, кто пишет буковки на какой бы то ни было поверхности. — Желая быть написанным — по каким-то своим, неисследимым для нас причинам, текст втягивает в себя, подчиняет себе (представляется хищный цветок, пожирающий насекомых), вытягивает из него все потребные ему соки, всё (гибельно) невосполнимое время, а затем спокойно выплёвывает то, что осталось.

Может быть, те, кто создаёт значительные (и соответственно — гораздо более властные) тексты, испытывают это в гораздо большей степени. Но и нам, маленьким, кое-что открыто.

 Свидетельствуй

…кому досталась тщета — свидетельствуй о тщете. Кому суета — о суете. Кому поражение — знамо дело, о поражении. Кому бессмыслие — тот о самом бессмыслии. Исследуй их внутреннее устройство, ходы, бугры, впадины. Положение человека внутри них. Их — даже бессмыслия — смысловые и предсмысловые структуры.

Смысл всякого положения — свидетельствовать о том, что нам досталось.

 Памяти разрывов

А когда-то, невообразимую жизнь назад, в июне 1981 года, Старая замковая лестница в Праге, Staré zámecké schody, попалась фотография в интернете посреди насущных отвлечений, — была одним из первых мест, которыми я знакомилась с Прагой. Оно поражало меня, почти ничего к тому времени не видавшую, кроме окрестностей московских Красных Домов да тишайшей станции Челюскинская, Красного да Зелёного, поражало (и не факт, что это было приятно, скорее, невместимо трудно) всем: рельефом, теснотой (семантического ряда тож — громадная плотность неведомых мне значений), интенсивностью — едва ли не агрессивной — воздействия. К Красному и Зелёному, первоконстантам, добавилось, претендуя на новую архетипичность, Золотое, Охристое, Угольно-Дымное, Серое на окраинах. Разрыв всех успевших устояться шаблонов, разрыв личности, катастрофа всего прежнего существования — творящая, как это нередко случается с катастрофами, но тем не менее. — Отличительное свойство прошлого, особенно первоначального, в том, что оно склонно неимоверно преувеличиваться — но тем опять же не менее.

 Научи нас сидеть сложа руки*

*У поэта и его переводчика это, разумеется, о другом: о смирении перед неизбежным и нас превосходящим. — Да ведь, если как следует всмотреться, — и я — об этом. Почти только об этом.

Даже здорового бунтарства добавить бы, что-ли. Потому что бунтарство витально, оно — жизнеутверждение.

Когда я вырасту большая, я уже ни за что не буду брать на себя столько обязанностей и обязательств. Я прекрасно понимаю, зачем я это делаю и какие внутренние задачи это (не) решает, но такой объём обязательств, такая — до удушливости — набитость жизни ими, такое постоянное чувство непоправимой, непоправляемой вины не просто уничтожает жизнь (ладно, что с ней еще делать, в конце-то концов), но лишает возможности почувствовать вкус самой работы. Как будто много жрешь и глотаешь, не жуя. — Все-таки все лучшее в жизни делается медленно. В конце концов, оно так успевает созреть, наполниться собственными соками. Стать самим собой в полной мере. — Между делом и делом непременно должна быть большая прослойка воздуха, как большие поля в книге, чтобы текст не задавил восприятия, в том числе и восприятия его самого.

Чем дальше живу, тем больше (слишком даже) чувствую мудрость и важность воздержания от действия.

Свобода — орган восприятия, самостоятельное чувствилище такое. Она — то, с помощью чего, посредством чего мы воспринимаем жизнь и без чего мы ее не воспринимаем или воспринимаем совсем иначе.

Иначе, точнее: она — орган зрения. Без нее мы жизни не видим — слепы.

Только ощупываем жизнь с разных маленьких сторон своими обязанностями и обязательствами, как большого слона.

Которого, конечно, никогда не видим хоть сколько-нибудь в целом. Для видения в целом, хоть в каком-то приближении к целому надо хоть сколько-нибудь отстраниться.

Нужна известная доля неучастия.

Не говоря уж о том, что:

Судорожное многоработание — это, конечно, проматывание жизни, распыление ее. Непроматывание — это медленное, основательное качественное делание одного или немногого, — такого, что сберегало и накапливало бы вложенные в него усилия и жизнь в целом (того самого Большого Проекта).

Судорожное многоработание по мелочам непродуктивно, — даже сам многоработающий не становится его продуктом, потому что истирается, перемалывается в пыль.

Оно не жизнеспособное, не живое.

 К оправданиям драгоценной несобранности

А ведь отчаянно, изо всех сил хочется (во все мыслимые стороны) разбрасываться, — но качественно разбрасываться возможно лишь при условии, что у тебя есть под рукой надёжный, неотменимый предмет пренебрежения, от которого ты то и дело отворачиваешься, — он нужен не только затем, чтобы на него смотреть, но и затем, чтобы на него не смотреть, и ещё неизвестно, для чего больше. Иначе разбросу держаться не на чем. В состав качественного, жгуче переживаемого разброса непременно входит чувство тревоги-и-вины перед оставляемым в небрежении.

Постоянные отвлекания-отвлечения от (жестчайше к дэдлайну выполняемой) работы, прорывающие дыры в ней, разбрасывающие требующее концентрации внимание (невосполнимое, казалось бы, вещество внимания; транжирящие его) по белу свету необходимы (уж хотя бы) потому что (через эти прорванные, постоянно прорываемые дыры) насыщают работу воздухом.

Иначе в ней, животворящей, вообще можно задохнуться.

И чем меньше времени (и сиюминутного-оперативного, и большого-экзистенциального), тем слаще проматывать его, драгоценное, невосполнимое, — именно впустую, по-дурацки, и медленно топтаться по нему, губя его целыми охапками — при том, что и охапок-то никаких нет; зависать на мелочах, — а из тех каждая разрастается — или готова разрастись — до целого жизненного сюжета, — ах, сладко, сладко!

Эйфория медленности. Эйфория бессмысленности.

Мудрено ли, что при таком душевном расположении я ничегошеньки не сделала из своей жизни.

Остаётся утешаться той мыслию, что не все, видимо, люди существуют для того, чтобы непременно что-то делать и наделывать притом много результатов (тем более, что уже слишком ясно, что и этого у меня тоже не будет). Некоторые существуют для красоты и гармонии, как кошки (я бы не отказалась — но красоты и гармонии Господь не выделил, сказал: «Другими средствами обходись»). Некоторые — для экологического разнообразия и динамического равновесия (я, видимо, — как раз для этого). Некоторые — как стимул. Некоторые — как дурной пример (тут я тоже хорошо подойду).

Жизнь-то, в общем, промотала. Просто проотапливала улицу — да и то не слишком усердно (вся улица замёрзла).

Вся ушла без остатка в пустое, холодное, бессмысленное пространство.

Конечно, много сделавшие мнятся мне гораздо более бессмертными. Притом и в телесной оболочке (почему-то), и по существу.

А я всё занимаюсь флиртом с небытием.

От того, чтобы назвать себя недочеловеком, удерживает мысль, что и такие люди тоже бывают, велико разнообразие их.

Какая таинственная, непостижимая вещь — искусство жить.

Это самое трудное из искусств, все остальные, во-первых, производные от него, а во-вторых, — меньше по объёму (на них поэтому — по обозримости — легче сконцентрироваться, легче контролировать обрабатываемый материал).

Труднее всего, немыслимее всего — качественно быть самими собой. Как людям удаётся — не понимаю.

 Об иновыговаривании всего

Жизнь драгоценна, но иначе как работой — дурацкой, суетной, мелкой, подённой — я ей сказать об этом не умею. А сказать-то надо, конечно.

Оттого и работаю я так навязчиво, что очень хочется жить, — в той мере работаю, в какой хочется жить, — но жить в других формах, кроме работы, я не умею. Не живётся мне в них. И в работе-то не слишком умею, но в других формах — ещё меньше.

(Это такое злокачественное перерождение душевной ткани, на самом деле, — когда человек уже ничего не может воспринимать помимо работы: а либо фоном к работе, либо стимулом к ней, либо сырьём для неё, либо помехой ей…)

Дело не в целях, конечно (шла бы речь о большом проекте, требующем жертв, — было бы понятно и приемлемо). Дело в потребности в определённом типе занятости.

А так — гораздо больше, чем вот этого вот всего, хочется мне холодного влажного воздуха всё более поздней осени.

Самоцельного, самоценного хочется — а обращаться-то с ним я и не умею.

Остаётся прятаться в работу — универсальное иновыговаривание всего, безразмерное его вместилище.

 Лепить

Лечишь себя — о, не от собственной тупости, она, по всей вероятности, в печальные лета мои уже неисцелима, но от мучительного её осознания, от переживания её в полный рост — изготовлением получающегося текста. Независимо, понятно, от степени его значительности, нет у него никакой ни значительности, ни степени. Важно одно: чтобы получался, складывался (потом хоть выкрасить да выбросить — тщательно зачёркнуто). Простое телесное чувство этого складывания под руками, укладывания в пальцы выпуклостей-впуклостей текста, его тёплой спокойной глины.

Да, помогает.

 на полях

Прилагательные — это цветные, пёстрые ткани, в которые кутается текст, зябнущий на ветру бытия. О, сами по себе они не греют, но если побольше навертеть… Чоран, конечно, совершенно прав: прилагательные — это то, что можно (а то и должно) вычеркнуть. Только без них холодно.

 и берег дальный

Думаю теперь, что если бы в известных точках прошлого сделала другие выборы, — всё равно бы тосковала по другим, оставленным и несбывшимся жизням. Уж если кто расположен жалеть и тосковать, так он будет это делать на любом материале, потому что важно склонность осуществить, модели поведения (хотя бы и внутреннего только) отработать. Это вопрос не качества сбывшегося и тем более не качества несбывшегося (о котором мы всё равно ничего счастливо не знаем — и счастливо вольны домысливать, и куда бы мы без этого). Это вопрос душевного устройства — и я совершенно не уверена, что это душевное устройство хуже прочих. Напротив того, оно — вечно оборачивающееся на то, что осталось за бортом, — полно преимуществ: например, особенно чутко к переполненности бытия возможностями — из которых всё равно всех никогда не осуществить, о части которых всё равно придётся жалеть — и, уж конечно, к драгоценности всего сущего. Которое мы на примере утраченного и несбывшегося всего лишь чувствуем острее прочего.

А вот и техника души: представь-ка нынешнее положение дел как то, что могло бы сбыться, да не сбылось или утратилось. Сразу вздрогнешь ему в ответ мучительной благодарностью, сразу во все глаза увидишь, как сквозь него просвечивает его будущее неминуемое небытие.

 О неполновидении

Вера в чудо-и-счастье, в их непременность, в саму возможность их (независимо от предлагаемых обстоятельств, их характера, их реальных перспектив), конечно, тоже из числа защитных механизмов. То, что человеку не дано ни видеть, ни понимать всю картину объемлющих его внешних обстоятельств, в сущности, — большое спасение: это позволяет ему выжить и психически, и попросту физически — не сойти с ума от вмещения невместимого и не умереть от резкой психосоматической реакции. Вообще, в человеке должно быть (думаю, потенциально, в зачатке в любом случае есть) нечто независимое от внешних обстоятельств, причём от каких бы то ни было, — и эти защитные механизмы — лишь частный случай его.

 На полях самой себя

…сейчас уже думаю, что вообще всё (человеческое) этично: нет этически нейтральных шагов; всякий раз делаешь либо «добро», либо «зло» (к окончательным определениям сию минуту не готова, но по ощущениям как-то так: «зло» = всё, что причиняет другим людям ту или иную степень страдания // миру в целом — ту или иную форму разрушения / нарушения гармонии). Любой шаг может оказаться разрушительным или неверным.

 Poetologia personalis

Есть поэзия прояснения мира — и поэзия его непрояснённости. Может быть, непреодолимой, может быть, преодолимой лишь частично — и никогда не окончательно. Это два разных типа усилия, напряжения душевных мускулов. Непрояснённости не как (не в первую очередь как) чего-то, что должно и способно быть преодоленным, но как самодостаточного, самоценного факта, нуждающегося в отдельном понимании (по крайней мере, в принятии), во всяком случае — достойного и понимания, и принятия.

 Мелкой медью

В общем, я откупаюсь от бытия мелкой-мелкой, замусоленной медной монетой (на паперти стояла, в фонтане вылавливала, под ногами подбирала, даже не слишком очистив от песка и камушков): смотри, дорогое Бытие, больше у меня ничего нет, но всё-таки не вовсе пусты мои карманы, всё-таки я могу хоть медным сором набить Твои милосердные ладони. Это ведь больше, чем совсем ничего, правда? Это ведь чуточку лучше?.. Ну что же Ты молчишь?

 Наследить

Как-то раз психологическая программа (если-я-это-правильно-называю) в Телеграме в качестве своего регулярного ежедневного вопроса задала такой: какой, мол, след вы хотели бы оставить на земле. — Так вот я, если вообще хоть что-то оставлять (а то мечтается же иной раз, да и нередко, о лучшей победе над временем и тяготеньем), хотела бы оставить по себе осмысленные тексты любого формата, которые пригодились бы кому-то, кроме меня (и это самый важный пункт), дорогая программа. И если это хоть немного удастся, тогда и печаль не так велика. На одну бесконечность меньше.

 (продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.