©"Семь искусств"
    года

Loading

Верный угол зрения важен — при чтении катаевских книг, и особенно — при чтении книги «Алмазный мой венец». Только такой угол зрения поможет читателям понять, что же это за необычное произведение, в чём его тайна, суть, видимый и скрытый смысл, почему суждена ему долгая жизнь.

Владимир Алейников

ДВЕ СУДЬБЫ

(продолжение. Начало в № 3-4/2023)

Владимир АлейниковМножество разнообразных находок — в каждом катаевском тексте. Порой это даже похоже на сознательную демонстрацию приёмов, ходов, свободных, размашистых, но и, что характерно и важно, предельно точных, обдуманных, убедительных, единственно возможных, для выражения чего-то конкретного, движений кисти артистичного, вдохновенного, уверенного в себе художника. Очень современного, замечу. Ну да, реалиста. Вроде бы. А присмотреться повнимательнее — настоящего авангардиста. Последователя тех, наших, русских, отечественных, живших и работавших в первой трети двадцатого века. В этом смысле — конечно, продолжателя традиций. Авангардных, само собою. Катаев — не так-то прост, как хотелось бы некоторым согражданам. Катаев — сложен. И — мудр. Есть народная пословица: «Годы как горы — в мешок не положишь». Катаев прожитые свои годы — как раз хранил в пресловутом мешке. Мешке памяти. Хотя были там и такие горы и горки, что укатали бы любого сивку. Но только не Катаева. Он, упрямец, хотел выжить. И выжил. Хотел жить. И жил. Хотел работать. И работал. Писал так, что дай Бог каждому. Впрочем, каждому такой дар не даётся. Он — для избранных. Он вообще — большая редкость. И — огромная радость, для читателей. Катаев не только непрерывно рос, развивался, как писатель. Порой он переходил границы дозволенного. Смело заглядывал в такие области, где ждали его уже вселенские тайны. Человек сугубо земной, в любое мгновение ощущающий материальность мира, порою он всё-таки становился почти визионером. В прозе его — предостаточно вполне мистического толка открытий, откровений и даже прозрений. Слишком долго он себя сдерживал. И только в старости стал неудержимо прорываться к пониманию таких тонких и сложных понятий, которые, будь они включены в его тексты и преображены его личным писательским видением, выражены в его слове, могли бы новым, таинственным светом засиять на страницах. Но, раз уж всё сложилось у него, как всегда, только по-своему, именно по-своему, со всей обособленностью, неповторимостью, несомненной значительностью этого жизненного и творческого пути, а не иначе, не так, как у других, да и слишком уж много их, этих других, а Катаев — один, среди всех бурь и гроз минувшего времени, среди всех его ненавистников и всех его сторонников, ценителей, почитателей, то вполне достаточно и того, что им написано. Того, что — надолго — есть.

Что ещё? Что важно, что существенно — в прозе Катаева?

Умение обобщать. Свойство, присущее не прозаикам, но поэтам. Обобщение — словно прощение. За некоторые вольности. За художническое, от детства идущее, озорство. За резкость, которую обязательно надо было сказать. За дерзость. Оправданную. За нередкую, иногда и внезапную, но позарез необходимую в нужное время и в нужном месте книги, продиктованную чутьём, смену регистров, музыкальных ключей, тональностей. За раскованность и рискованность. За внутреннюю свободу. Только в дружбе с нею можно побеждать. Обобщение — не какая-нибудь там рамка для холста. Это что-то вроде благословения свыше — на такие слова, от которых только шаг остаётся до скрижалей. А может быть, и до вечности. Обобщение — прощание: с абсолютно всем, что мешает работать, мешает жить. Осознанное. Бесповоротное. Смелое. Решение, принятое раз и навсегда. Выход из мглы прозаической инерции — к свету, к поэзии. Обобщение — обещание: не единожды вспомнят и ещё глубже поймут — в грядущем.

Внимание к безукоризненно точным деталям. Этому он учился ещё в Одессе, на заре своей писательской работы, причём — у самого Бунина. Каждая деталь текста — частица целого. Наподобие кусочка смальты в мозаике. Из соединения этих частиц получается целостная картина. Катаевская деталь могла бы, наверное, существовать и сама по себе, настолько она выразительна, такое это всегда снайперское попадание в яблочко. Но задача писателя — намного серьёзнее: создать полноценное произведение. Пастернаковский «всесильный бог деталей» здесь только помощник. Писатель и сам — творец. Из некоего замеса, в котором немало чего содержится и в процессе работы, в движении, идёт в ход, в итоге возникают — миры.

Гибкая, послушная и мысли, и вдохновению, и наитию, и чутью, многообразная, сверкающая разного рода новациями, пластика всех катаевских текстов. Ладно уж — виртуозность, иногда и парадоксальность, весь блеск мастерства, — всё это есть. Но ещё ведь и какая-то особенная элегантность, что ли, самого письма. Элитарность, наверное. При всём демократизме, при всей густоте жизненного материала. Пластика — прихотливая, но без тени навязчивости, не раздражающая. Наоборот, органичная. Совокупность речи, музыки, живописи, театра, кинематографа. Создающая зримые, живые, объёмные формы.

Найденные для каждой вещи единственно верные ритмы. Об этом вполне можно написать обстоятельный трактат. Ритмы — созвучные с различными настроениями, состояниями души. С биением сердца. С дыханием. Связанные, кстати, и со вселенскими ритмами. Ведь Катаев, неоднократно, сознательно подчёркивая, что мир, без сомнения, материален, воспринимал мироздание как единство всего сущего — и выражал это единство, средствами речи.

Создаваемое каждой вещью, магически притягательное поле. Почему так увлекают, завораживают катаевские книги? Почему трудно от них оторваться, покуда не дочитаешь до конца? Почему их через некоторое время ещё и перечитываешь, причём открываешь в них обязательно что-то новое для себя? Потому что в них есть это мощное поле. Каким образом оно создаётся — тайна писателя. Многое здесь — от мастерства, но что-то — и от волшебства.

Рождение новых жанров в прозе. Да, это заслуга Катаева. Более того, это наглядный и убедительный пример — что такое настоящее свободное творчество. Это одновременно и урок — тем, кто думают, что подобные тексты делать легко. Так писать — трудно. Катаев очень высоко поднял планку. Словно распахнул окно, за которым стали видны тропы и дороги, ранее скрытые в тумане соцреализма и разных устаревших схем. Он показал, насколько велики возможности прозы. Новой прозы, как сам он её называл. Или, как именовал он свой поздний период, по счастью, долгий и плодотворный, — мовизма.

Мгновенная узнаваемость всех катаевских текстов. Их лицо. Голос. Их выделяемость, отделяемость, в читательском сознании, от текстов других писателей. Вспоминается понятие — харизма. В жизни Катаев, безусловно, был харизматичен. Можно ли сказать это и о книгах его? Не знаю. Но то, что, помимо их обаяния, их притягательности, их необходимости для людей, есть в них нечто и более высокого порядка, пусть это выразить трудно, хотя и ощущаешь это хребтом, и принимаешь это безоговорочно, полностью, навсегда, — непреложный факт.

Катаевский юмор. Как же одесситу без этого жить? Говоря по-одесски, что это за манцы? Настоящий одессит и шагу без юмора не шагнёт. Во всяком случае, юмор везде при нём, всегда наготове. Юмор — в самой его природе, в сознании, с детства. Юмор — помогает, выручает, защищает. Едкая, метко бьющая в цель, ирония. Тоже что-то вроде брони. Хотя и сквозь неё проникают стрелы грусти, да и тоски, и скорби, и отчаяния. Всё в жизни взаимосвязано. Вот оно — и вокруг, и в самом человеке. Обострённое восприятие всех без исключения жизненных перипетий, событий, каждого дня, часа, мгновения, — характерное свойство талантливых творческих людей. Катаев — человек ранимый. Держался, даже хорохорился, виду не подавал, что это так. Но — мучился, страдал. Скрывать это помогало боевое оружие — юмор, сатира, ирония. Что на самом деле было в душе? Чем было переполнено сердце? Ответы — в книгах его.

Катаевские большие предложения. Коронные. Классные. Многоплановые. Разумеется, полифоничные. Наглядно демонстрирующие весь блеск, все высоты писательского мастерства. Такие предложения — словно отдельные произведения. Некий синтез изобразительных средств. При этом они вовсе не стоят особняком. Они естественны, необходимы. Поди попробуй вырвать их из текста! Не старайся, ничего получится. Они — на своём месте. Именно там, где они больше всего нужны.

Выраженные в русском слове с огромной силой, независимо, смело, верно, откровенно и глубоко, неминуемая трагичность и несомненная красота бытия.

И так далее, как обычно говаривал Хлебников.

«Фирменных» примет этой прозы — множество.

И важнейшая из них — поэзия.

Да, поэзия. Ведь известно: если человек, пишущий прозу, по сути своей, по устройству души, поэт, если дар этот сумел он сохранить и развить, то и проза его — всегда особенная, разительно отличающаяся от «конкретной» прозы.

Примеры? Пожалуйста.

Гоголь, Бунин. Паустовский, Олеша. Юрий Казаков.

И, конечно, Катаев.

Лет пятнадцать назад зашёл у меня разговор с одним давним моим приятелем, о Катаеве и Олеше. Приятель с трудом разыскал и наконец-то купил в букинистическом магазине катаевский десятитомник — и теперь с упоением читал, все тома, подряд.

Он вдруг обрушился на прозу Олеши, утверждая, что, конечно же, всё это хорошо, но чего-то необходимейшего для писателя всё-таки ему не хватало.

Из этого бурного, пристрастного, на повышенных тонах, но зато предельно искреннего и потому интересного монолога неожиданно вырвалось: «Понимаешь, у Катаева есть в текстах — соединительная ткань. А у Олеши — этого нет!..»

В сознании моём что-то щёлкнуло, словно включился электрический ток. Определение — было найдено.

Да, именно так. Соединительная ткань. То, необычайно важное, каким-то образом прочно связанное со всей энергетикой произведений, то, что словно обволакивает защитной плёнкой слова, служит для сцепления фраз, гармонизирует строй, работает на взаимосвязь всех частей, на целостность прозы, что даёт нужные вибрации, движение, развитие, глубокое, долгое дыхание, даёт полноценную жизнь текстам, плазменное или звёздное вещество, живущее в русской речи.

Строфическая запись текстов — это не вовсе не вольность, которую позволил себе в своих поздних книгах опытный мастер. Это — необходимость. Когда проза — почти поэзия, или даже — просто поэзия, то надо уметь найти единственно верное решение — как её записать. Катаев такое решение — нашёл.

(В конце шестидесятых годов — увы, прошлого века! — Генрих Сапгир, в московской своей квартире, где бывала вся тогдашняя богема, читал свою книгу стихов «Элегии» приехавшему из Питера Иосифу Бродскому. Покуда чтение длилось, Бродский явно нервничал и весь как-то напрягался, словно человек, чего-то ещё не знающий и от этого мучающийся, и как можно скорее желающий узнать то, что для него важно. Когда Сапгир прочитал всю книгу, Бродский первым делом спросил его: «А как это записано?» Генрих показал ему самиздатовскую машинописную книгу. Стихи в ней были записаны — в строку, внешне напоминая — прозу. Между текстовыми сгустками — были пробелы. Бродский сразу же преобразился, оживился, повеселел: он понял, как это сделано).

Пробелы между абзацами и периодами, будто между строфами стихотворения, в катаевской прозе тоже чрезвычайно важны. В них — воздух. Да, именно воздух. Другого слова здесь не подберёшь. Воздух, нужный — для дыхания. Дышит ведь — и сам писатель, и его текст. И Катаев это прекрасно понимал.

(Кстати, мой друг, замечательный художник Анатолий Зверев, много раз в былые времена говорил: рисовать надо так, чтобы воздух в работе оставался. Он, человек уникальный, вообще много чего знал и понимал. Свидетельствуют об этом теперь — его акварели, живопись и графика, получившие мировое признание).

Вся катаевская новая проза — встаёт столпами, колоннами, напоминая то ли Стоунхендж, то ли Парфенон.

«Святой колодец», «Трава забвенья», «Кубик», «Алмазный мой венец», «Юношеский роман», «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Уже написан Вертер», «Спящий», «Сухой лиман».

Вышедший в «Вагриусе» несколько лет назад четырёхтомник называется просто и кратко: «Мовизм».

Созданный Катаевым памятник своему времени.

Помню, как читал я и перечитывал вещи Катаева, напечатанные в «Новом мире», в самую трудную, бездомную пору своей жизни, в семидесятых, тридцать пять и почти сорок лет назад, у себя на родине, в Кривом Роге, в родительском доме, куда я, набродившись, намаявшись, приезжал — и только там приходил в себя, обретал новую энергию и снова много работал.

Помню, как читал я катаевские книги — в любые свои годы, и в молодые, и в зрелые, и в любые свои периоды, и в непомерно сложные, и в относительно светлые.

Чтению этому — без малого шестьдесят лет.

Вот сколько времени книги Катаева — рядом.

Никто не догадался доныне — сопоставить катаевский «Алмазный мой венец» с «Поэмой без героя» Ахматовой. А ведь параллели — есть. И невольная перекличка. И эта карнавальность — в бахтинском понимании? Или в катаевском? Карнавал — или маскарад? Или — миракль? Что это за произведение? Может быть, реквием? Или — сжатый до объёма в двести страниц новый эпос? Это ведь не просто воспоминания. И не только воспоминания. Да и вообще — никакие не воспоминания. Нечто совсем другое. Но что? Вот и гадают об этом и читатели, и литературоведы. Им есть над чем поразмыслить.

На позднюю катаевскую прозу, безусловно, оказали воздействие фильмы Федерико Феллини. То-то в «Святом колодце», в одном эпизоде, будто бы так, между делом, между прочим, появляется Джульетта Мазина, жена и любимая актриса Феллини, с явным намёком на эту связь творчества русского писателя с фильмами итальянского кинорежиссёра.

Кто-то писал о том, что ещё при жизни Катаева зашёл разговор о том, что было бы интересно экранизировать повесть «Кубик». И Катаев тогда сказал: «Для этого нужен Феллини». По существу, сам всё вкратце объяснил.

Дорогие сограждане, вот что всем вам следует нынче знать. Это вовсе не диссиденты, а Катаев, гораздо раньше и намного действеннее, своим журналом «Юность», главным редактором которого был он в переломные годы нашей отечественной истории, расшатал советскую власть.

Никогда не забыть мне, чем был для всех нас во второй половине пятидесятых и в начале шестидесятых годов прошлого века этот журнал. Со страниц его тогда — веяло свободой. Он был настолько нов, необычен, по сравнению с другими литературными журналами, был так интересен для всей молодёжи, да, собственно, для людей всех возрастов, что его читали взахлёб, ждали выхода каждого очередного номера с нетерпением, находили в нём для себя, чуть ли не на каждой странице, нечто важное, близкое, довольно смело и достаточно убедительно, по тем временам, говорящее, в обход цензуры, не напрямую, конечно, поскольку такое было тогда невозможно, да и опасно, с обязательными предосторожностями, но упрямо, целенаправленно, с помощью всего богатейшего арсенала средств речи, об уже происходящих и всех возможных, желанных, грядущих переменах в жизни страны. Журнал был — всегдашним праздником и постоянным откровением. Был — необходимостью. Именно как воздух. Журнал был создан — Катаевым. Совпадение обстоятельств? Или судьба? И то, и другое. И ещё — знамение времени. Катаев это — почуял. Потому и взялся за редакторство. Появился журнал нового типа. Таких раньше не было, да и быть не могло. Журнал делал своё дело исключительно хорошо. Просветлял сознание. Вселял в молодые сердца надежду на лучшее — там, впереди. Расширял кругозор. Журнал был — и учебником, и лечебником. Журнал появился вовремя — и сдвинул заржавленные стрелки незримых часов. Изменил у молодёжи угол зрения. Вызвал к жизни новые веяния, новые взгляды. За которыми позже пришла пора поступков — и даже деяний и подвигов.

Шестидесятники, прозаики и поэты, печатавшиеся в «Юности», смело можно сказать, выращены, воспитаны Катаевым. Это он их открывал. Он с ними работал. Он дал им пресловутые путёвки в жизнь. Это ему, замечательному редактору, обязаны они своей известностью.

Но всем им — никогда не сравниться с Катаевым.

Как говорилось в одной комедии, «не тот фасон».

К тому же, сознательно покинув пост главного редактора «Юности», чтобы сосредоточиться на творчестве, Катаев преподал всем им великолепный урок, показал, на примере своих новых книг, как можно писать, как надо писать, каковы разнообразнейшие возможности русской прозы.

Предки Катаева по материнской линии, со времён Запорожской Сечи и до конца девятнадцатого столетия — воины. И сам он — воин. Воитель. Ещё будучи юношей, он ушёл на первую мировую войну. Стал артиллеристом. Был ранен, контужен. Имел боевые награды. Офицер. Герой. В гражданскую войну — тоже воевал. В белой армии. Но вовсе не в красной. Командовал головной башней бронепоезда. Видимо, принимал участие в одесском заговоре против красных. Был схвачен чекистами. В тюрьме около полугода ожидал расстрела. Избежал гибели — чудом. После всех пережитых потрясений понял, что прежнюю Россию, за которую столько лет он сражался, уже не вернуть. В новых условиях надо было — выживать. Как-то приноравливаться ко всему, что происходило в стране. Выручил Катаева — огромный его талант. Уехав из родной Одессы, вначале в Харьков, а потом в Москву, молодой писатель вскоре начал широко печататься и получил признание в столице. Да ещё и перетащил сюда многих своих одесских друзей. Катаевская война — продолжалась на протяжении всей его жизни. Вёл он эту войну — средствами речи. Столько десятилетий, не только сложных, но и страшных, когда погибнуть можно было в любой день, Катаев за нос водил советскую власть! И ведь переиграл её. Победил. И расшатал. Своим журналом «Юность». Сумел изменить сознание молодёжи. Всё, что считал сказать нужным, — выразил в поздних книгах своих. Высказался — надолго. Думаю, на столетие вперёд.

Катаев — и власть. Лучше всего сказал об этом он сам:

«Бессмертию вождя не верь: есть только бронзовая дверь, во тьму открытая немного, и два гвардейца у порога».

Катаевское зрение. Поразительное. Орлиное? Нет, человеческое. Но — уникальное. «Хищный глазомер простого столяра», как говорил Мандельштам? Нет. Зрение прирождённого воина. Воителя. И — писателя.

Фамилия матери писателя — запорожская, козацкая. Бачей. От слова «бачити», по-украински — видеть.

(Фамилия — прозвище. Давалась — по роду занятий. Шаблий, например, — тот, кто сабли делал, кузнец. Бачей — прекрасно видел, обладал особенным зрением. Зоркий человек. Видевший, различавший вдали то, чего не замечали другие. Кстати, древнее значение слова гетман — хорошо видящий, зоркий вождь. Геть — значит, смотреть, видеть).

Катаев — именно видящий.

Есть в нём и немецкая кровь, по материнской линии. Возможно, и какая-нибудь южная, степная, тюркская, от предков-запорожцев.

По отцовской линии предки его — из Вятки. Скорее всего, потомки новгородцев, поселившихся когда-то в этих краях.

Скажу о происхождении фамилии — Катаев. Раньше «катать» — значило «жить без оглядки, гулять, кутить». Отсюда — «катай», бесшабашный, разгульный человек.

(А ещё катай — представитель одной из башкирских родоплеменных групп. От племени катай — название уральского города: Катайск. Многие обрусевшие катай стали Катаевыми. Но это вряд ли относится к писателю).

Любовь для Катаева — самое главное. Движущая сила бытия. Всю свою жизнь, и в прозе, и в стихах, благородно, искренне, страстно, застенчиво, находя чистейшие, светлые слова, говорил он о любви:

«Коснуться рук твоих не смею, а ты любима и близка. В воде, как золотые змеи, скользят огни Кассиопеи, ночные тают облака. Коснуться берега не смеет, журча, послушная волна. Как море, сердце пламенеет, и в сердце ты отражена».

Так уметь сказать — значит, быть настоящим поэтом.

Одесса — родина Катаева. И его «вечная весна».

Катаев — совершил свой литературный подвиг. Создал свои долговечные книги. Высказался так, как считал нужным. И воспел свой родной город намного сильнее и лучше всех своих земляков, поэтов и писателей. Такая любовь — заслуживает благодарности одесситов. Знаю, что когда-нибудь, под ясным южным небом, в окружении акаций с их воздушной листвой, сквозь которую издали различимо прекрасное Чёрное море, будет стоять в Одессе памятник одесситу Катаеву.

Подмосковное Переделкино — место долгого обитания Катаева. Место его затворничества и его подвижничества. Здесь, в течение многих лет, каждый Божий день, он работал. Здесь — создан его мовизм. Здесь написаны его поздние книги. Старость словно ничего не могла поделать с этим человеком, наделённым невероятной жизненной энергией. Чем старше он становился, тем лучше писал. Размеренная, замкнутая, сосредоточенная на работе жизнь в Переделкине и всё катаевское творчество этого периода — пример серьёзнейшего отношения к писательскому труду. Катаев — действительно труженик. Он умел работать. Он всё время совершенствовался, шёл вперёд, вглубь и ввысь. Его десятитомное собрание сочинений — полагаю, далеко не полное.

Бунин — учитель Катаева. Это известно всем. Никогда не стал бы обладавший «тем ещё» характером, сверхтребовательный решительно ко всем вокруг, и уж тем более к людям пишущим, известный писатель возиться с каким-то одесским мальчишкой, если бы по первым же прочитанным им полудетским стихам этого вихрастого гимназиста, по каким-то отдельным строкам, словно по высветлившимся знакам, не понял, что Катаев действительно талантлив. И помог ему — развить свой талант.

Видимо, чете Буниных было хорошо известно, что Катаев некоторое время воевал в белой армии и, наверное, имел отношение к офицерскому заговору в Одессе. Но они умели хранить тайны.

Для Бунина было крайне важно, чтобы его ученик состоялся как писатель. И он этого дождался. Несколько десятилетий он внимательно следил за творчеством Катаева, читал все его публикации. Книгу «Белеет парус одинокий» Бунин в Париже читал вслух жене и восхищался, что Валя Катаев так умеет писать.

Однажды мы с Андреем Битовым говорили о том да о сём. Разговор как-то сам по себе съехал на литературу: что в итоге останется от писателя? Вдруг я произнёс пламенный монолог в честь Катаева. Битов задумался. Потом сказал: «Да, мало ли что происходит с человеком в жизни! Главное — то, что он создал, что написал». Я сказал: «Именно так». Битов посерьёзнел и, словно окончательно убеждая самого себя, подтвердил: «Написанное Катаевым — надолго останется».

Приходилось мне порою обстоятельно и серьёзно беседовать с сыном писателя, Павлом Катаевым. Знаком я с ним лет сорок. Виделись мы и в Москве, и в Коктебеле. И, разумеется, говорили о его отце. Павел написал об отце отличную книгу — «Доктор велел мадеру пить». Книга эта недавно издана. Иногда, в разговоре с Павлом, я увлекался и начинал ему говорить, как я понимаю Катаева, насколько важно для меня присутствие этого писателя в моей жизни. Павел оживлялся, весь как-то просветлялся и восклицал: «Ты обязательно напиши об этом!» Вот, пищу сейчас этот текст. Далеко не всё говорю, что в состоянии сказать. Приходится сдерживать себя. Срабатывает чувство меры. Эссе моё — не трактат, не обстоятельное исследование. Кроме того, я не литературовед, а поэт. Говорю — о том, что считаю нужным сказать. Прежде всего — о том, кто Катаев — для меня самого.

Катаев — не был учителем для меня. Был — воображаемым собеседником. Спутником. Был — мысленным другом. Катаев — присутствовал, сопутствовал, напутствовал. Почему так получилось? Почему всё происходило именно так? Объяснить невозможно. Да и зачем объяснять? Что-то совпало, давным-давно. И осталось в душе — навсегда. Какие-то частоты и волны, на которых работал Катаев, были найдены вовремя, и слова его были услышаны мною в общем гуле и хаосе перенасыщенного всевозможными звучаниями эфира. Так всё сложилось. И этому я — рад.

Катаев — действительно видящий. Порою — до ясновидения. Вспомним, в «Траве забвенья», цветок бигнонии — страшный образ революции, гражданской войны, гниения, распада всего былого, казавшегося прекрасным и оказавшегося разрушенным, гибнущим, образ цивилизации, которая, быть может, когда-нибудь сумеет выжить и возродиться.

Верный угол зрения важен — при чтении катаевских книг, и особенно — при чтении книги «Алмазный мой венец». Только такой угол зрения поможет читателям понять, что же это за необычное произведение, в чём его тайна, суть, видимый и скрытый смысл, почему суждена ему долгая жизнь.

В завихрениях нашего нынешнего «как бы времени» титулы «великих» раздают кому угодно, даже всякой попсе. Напрочь забывая при этом о немногих, действительно достойных людях.

Поэтому — скажу сейчас то, что давно пора всем осознать.

Валентин Петрович Катаев — говорю это всем — и зоилам, и читателям понимающим — великий русский писатель.

Заслужен им, воином речи, — алмазный его венец.

2

…Жёлтые листья кружились в жемчужном, с прожилками яшмы и серебряной нитью, воздухе над головами прохожих. Синева небес была яркой. Солнце грело. И люди щурились, на источник света поглядывая, рассиявшийся наверху. Ну а понизу чуть сквозило ветерком, и асфальт высыхал на удивление быстро, хоть по углам, в тени, и поблёскивали зеркалами, опрокинутыми случайно, малочисленные, небольшие, уцелевшие после дождя, отшумевшего ночью, лужицы, отражавшие небо с листьями, лица, стены, витрины, окна, и меж ними ходили голуби, не боявшиеся людей, и шныряли в поисках пищи воробьиные шустрые стайки, а поодаль, за кровлями, там, за Кремлём, за Москвою-рекой, вырастала, густея в пространстве, грядущая хмарь, но её замечать никому не хотелось, и время, щадя округу, от щедрот своих, пусть ненадолго, не спешило напомнить об этом, и город вставал на пути её неприступной старинной крепостью, всех от невзгод защищая, непогода ли это, беда ли какая, зима ли суровая, битва ли это жестокая, череда ли забот предстоящая, мало ли что, но тепла в нём ещё хватало для всех.

Осенью шестьдесят третьего, в октябре, опьянённый своими прогулками по столичным солнечным улицам, шёл я в центре, мимо кафе «Дружба», между Неглинкой, тихой и малолюдной, и довольно шумной Петровкой.

Навстречу мне шли неспешно двое людей незнакомых и о чём-то своём разговаривали. Видно, двое хороших приятелей.

Один, с буйной гривой вьющихся, густых, смоляных волос, глядящий куда-то вдаль, прямо перед собою, но выше людских голов, горящими жарким пламенем, тёмными, южными, бархатными, но словно слегка обугленными, скорбными или грустными, трудно сказать, глазами, смугловатый, среднего роста, легко и свободно шагающий по тротуару, какой-то с виду очень уж необычный человек, тридцати пяти, приблизительно, лет, не больше, двигался вроде и рядом со своим разговорчивым спутником, но и совсем отдельно от него, бубнящего что-то неразборчивое, и тем более отдельно от всей толпы людской, от всех, от всего, что было вокруг, совершенно независимо, сам по себе, в порыве, словно вот-вот раскроются сильные крылья у него за плечами, и он взлетит, устремится ввысь, и настолько был он, подумалось, ни на кого не похож, настолько своеобычен, красив какою-то древней, тонкой, резной, индийской или же украинской, породистой красотою, настолько был не из этого времени, не из этой реальности, не из этой вот повседневной, московской, привычной всем и каждому, толчеи, что я, глубоко поражённый, даже остановился.

Спутник его, человек нескладный, несколько взвинченный, может и вдохновенный, по-своему, так бывает, но всё равно почему-то более прозаичный, высокий, на вид помладше, лет около тридцати, в сползающих на нос очках, со спутанными ветерком, всклокоченными вихрами, на ходу, на каждом шагу, поворачивался к приятелю и настойчиво, непрерывно что-то ему говорил.

Темноглазый красавец шёл молча, слушая своего спутника разговорчивого, но будто бы отделённый от него и от всех его слов некоей ощутимой, пусть и незримой, стеной.

Двое странных весьма незнакомцев приближались уже ко мне.

Очкастый, явно подвыпивший, довольно громко, с утрированным, театральным каким-то пафосом, темноглазому говорил:

— Нет, Коля, я всё понимаю. Я понимаю, Коля, ты — гений. Живой. Настоящий. Ты гениальный поэт. И ты столько уже написал! Но жить, Коля, как-то ведь надо! На что-то ведь надо жить! Существовать. Питаться. За жильё аккуратно платить. Выпивать иногда, как все люди. Ездить куда-нибудь. Я понимаю. Да. Всё понимаю прекрасно. Ты живёшь в своём мире. Ты его создал. Это твой мир. Но годы идут, Коля. Никто тебя не печатает. И не собирается, судя по всему, и в дальнейшем печатать. А ты всё пишешь да пишешь. Ну да, ты гордый у нас. Царская кровь! Порода! Но ты оглянись вокруг. Спустись с облаков на землю. Ты где живёшь? И в какой стране? И в каком времени? Эх, Коля, Коля, дружище! Вот смотрю я сейчас на тебя — и грусть меня снова охватывает. Ну, хорошо, ты ещё достаточно молод. А дальше? А что дальше? Ну что? Надо ведь что-то делать! Надо как-то, видать, пробиваться! Возьми Евтушенко, Женю. Ты с ним учился вместе в Литинституте. Я с ним учился. Выбился парень! И разве можно его стихи с твоими сравнить? Ты, обладетель таких дивных, несметных сокровищ, пребываешь в полной безвестности. Ну, знают стихи твои друзья. Ну, ещё кое-кто. А Женя-то знаменит. Его-то весь мир знает. Он пробился. А ты и не думаешь пробиваться. Не хочешь, и всё тут. Живёшь себе и живёшь. Пишешь и пишешь. Надо ведь что-то всё-таки делать, Коля!..

Темноглазый красавец молчал.

Ничего не ответил он своему очкастому спутнику.

Он только вдруг побледнел, у меня на глазах, высоко закинул кудрявую голову, и глаза его вспыхнули жарким, солнечным, звёздным огнём.

Так, с закинутой головою, словно птица в свободном полёте, разливая вокруг себя исходящий из глаз его жар, прошёл он, вместе с приятелем, отдельно и от него и от всех остальных в толпе, мимо меня, потом через Неглинку, и дальше, на Кузнецкий мост, и всё выше по Кузнецкому, выше, туда, где меж крышами зданий проглядывало удивительно синее небо, и скрылся там, вдалеке.

Только позже, в семидесятых, понял я, в озаренье мгновенном: это был Николай Шатров.

В начале семьдесят пятого, посреди тогдашних бездомиц, познакомился я и вскоре подружился с Женей Нутовичем, знаменитым коллекционером, собравшим за многие годы замечательную коллекцию современной, нашей, отечественной, авангардной, запретной живописи.

Это была одна из лучших коллекций в стране. Убедился я в этом сразу же. Своего тогдашнего мнения не собираюсь менять и ныне. Что есть, то есть.

И едва я взглянул на Нутовича, как в ту же секунду признал в нём очкастого, разговорчивого спутника темноглазого красавца, в незабываемом для меня октябре шестьдесят третьего, между Неглинкой и Петровкой, солнечным днём.

Не удержавшись, я тут же поведал об этом Жене.

Став серьёзным, он призадумался. Уставился сквозь очки свои вдаль, словно пристально вглядываясь в дорогое, минувшее время.

Потом убеждённо сказал:

— Конечно, всё совпадает, это были мы с Колей Шатровым.

— Вот видишь! — сказал ему я.

— Но как ты всё это запомнил? — изумлённо спросил Нутович.

— Запомнил! — ответил я. — Нельзя было не запомнить.

Мы сидели с Женей вдвоём, в самой большой комнате, заполненной, плотно увешанной, от потолка до пола, замечательными картинами.

Целков, Кабаков, Соостер, Мастеркова, Немухин, Рабин, Харитонов, Зверев, Плавинский, Слепышев, Кропивницкий, подаренный мной Ворошилов…

Кого же там только не было!
Не квартира — крупный музей.
Выпивали, понятное дело.
Женя был человек пьющий.
Он меня приютил у себя.

Сам отлучался частенько, то к матери, то ещё куда-нибудь, ненадолго, или надолго, по-всякому выходило, давно привык.

С женой был Женя в разводе. Супругу его, пусть и бывшую, я так никогда и не видел. Говорили: собой хороша.

Был я в его трёхкомнатной квартире этаким стражем при коллекции первоклассной.

Зато на зимний холодный период, в пору бездомиц, был у меня и ночлег.

Почему же не угостить, иногда, уж как получается, по своим возможностям скромным, приютившего вдруг меня, скитаниями многолетними порядком уже измотанного, у себя в московской квартире, от души, добровольно, искренне, хорошего человека?

Дары мои выпивонные Нутович всегда принимал как нечто само собою разумеющееся. Любил он, выпивая неспешно, с толком, обстоятельно побеседовать со мною на самые разные, нередко полярные темы, где хватало и тьмы низких истин, и, за ними, немедленно, нас возвышающего обмана, и мистического тумана, и стихов, что вовсе не странно, и легенд, без оков и прикрас.

Женя выпил ещё глоток и спросил меня, с тёплой, почти задушевной, протяжной ноткой в сипловатом, простуженном голосе, что бывало всегда у него самым верным, первейшим признаком лирического, с вариациями различными, настроения:

— А скажи мне теперь, Володя, ты Колю Шатрова знаешь хорошо или так, немного?

— Виделись иногда, — сказал я, — но дружба у нас не возникла. Уж так получилось. Я — сам по себе. Он — сам по себе. Две планеты разные. Два разных мира, вернее.

— Да, — сказал Нутович задумчиво, — так бывает в жизни, бывает. А вот странно! Смотри, как выходит. Поскольку я нынче стихи твои знаю уже основательно, то, Володя, тебе говорю откровенно и прямо: ты гений. Познакомился я с тобой недавно. И вижу, что наше знакомство переходит в хорошую дружбу. Колю Шатрова я знаю очень, очень давно. И давно считаю: он гений. А теперь ты, Володя, скажи мне: почему два таких поэта, как вы с Колей, живя в одно время и зная одних и тех же, примерно, людей в Москве, ну, пусть и не всех он знает, кого знаешь ты, у тебя круг знакомых побольше, но всё-таки почему же вы не подружились?

— Господи! Ну и вопрос! Так и знал, что его услышу, — сказал я тогда Нутовичу. — Но ты ведь прекрасно, Женя, понимаешь, что так бывает. И не так ведь ещё бывает. Хорошо, что живы мы оба. И на том спасибо. В трудах дни проводим, каждый по-своему. А в дальнейшем — кто его знает? — может, и дружба возникнет. Я себя сроду, известно всем, никому никогда не навязывал. Коля, как вижу я, тоже. Друг другу мы не мешаем. Существуем, каждый из нас отдельно, самостоятельно, независимо друг от друга. Так уж вышло. Такая судьба.

— Судьба! — согласился Нутович. — Вот именно. Так я и думал. Судьба. Да. Везде — судьба.

Он шумно вздохнул. Налил себе вина в стакан, до краёв. Помедлил. И разом выпил.

Я встал. Подошёл к окошку, разукрашенному затянувшейся стужей, в палехском духе. Походил немного по комнате. Открыл запылённую крышку пианино, взял несколько джазовых аккордов. Потом присел за старенький инструмент, стал негромко играть.

Женя, опять вздохнув, налил себе новый стакан, до краёв, конечно, вина.

— Ты Гершвина, колыбельную, из «Порги и Бесс», ну, ту самую, сегодня можешь сыграть? — спросил он меня задумчиво.

— Могу! — откликнулся я.

И заиграл эту вещь, не гершвиновскую, кстати, не им самим сочинённую, но им когда-то записанную, превосходно аранжированную, вышедшую на свет из негритянских распевов. Я и сам её очень любил.

Женя снова вздохнул и сказал:

— А давай позвоним Коле Шатрову! Он у своей Маргариты, недалеко от меня, живёт. Пусть приедет! Выпьем. Поговорим. Стихи почитаете, оба. И подружитесь, полагаю.

— Звони! — согласился я.

Нутович, стакан отодвинув, потянулся рукой к телефону. Быстро набрал номер.

— Алло! Маргарита? Приветствую тебя. Это Женя Нутович. Скажи мне, а Коля дома? Что, что? Не слышу. Он в Пушкино? На даче? В такой-то холод? Ну, это в шатровском духе. Снова пишет? Ну, молодец. Ты ему передай, что звонил Нутович. Мы у меня, вместе с Володей Алейниковым, поэтом. Да, да, с тем самым. Знаешь? Вот и чудесно. А Коля когда появится? Что? Не скоро ещё? Ты сама едешь к нему? На ночь глядя? Ну, тогда привет передай. От нас обоих. Пусть пишет. Созвонимся потом. До встречи!

Он, вздохнув, положил трубку.

— Жаль, что не вышло встретиться с Колей прямо сейчас!

Уж так ему, видно, хотелось этого нынешним вечером.

— Ничего, не переживай, — сказал я. — Ещё увидимся.

— Увидимся! — согласился Нутович. — А так мне хотелось, представляешь, чтобы мы встретились!

— Всё успеется, Женя, — сказал я. — Всё у нас ещё впереди.

— Да, — согласился Нутович, — всё у нас ещё впереди.

Впереди были два, всего-то, года жизни у Коли Шатрова.

Но разве тогда, зимой, посреди холодов и снегов, оба мы знали об этом?

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Владимир Алейников: Две судьбы: 2 комментария

  1. Л. Беренсон

    Спасибо. Талантливо о талантах. Некоторая переоценка в сравнении Катаева с диссидентами и о его заслуге в последующем преобразовании строя. Да, «Юность», но не только она — все толстые журналы тех десятилетий воспитывали и открывали новые таланты. Справедливо восхищаясь мовизмом стиля писателя Катаева, не стоит забывать моветонизма некоторых проявлений его характера и поведения. И Чичибабин и Давлатов не прошли мимо этого негатива. Очень противоречив был Катаев в еврейском вопросе. Правда, «безгрешных не знает природа».
    Большое впечатление произвёл раздел 2, где Алейников, Нутович и Шатров. Художественное письмо высшей пробы. Спасибо автору.

Добавить комментарий для Ефим Левертов Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.