©"Семь искусств"
  февраль 2023 года

Loading

Второй раз Штейнберга арестовали на излете войны. Боевой путь начался на Северном Кавказе, вместе с Ильей Френкелем и еще одним литератором он служил в отделе контрпропаганды политуправления 18-й армии, его начальником был Леонид Брежнев. Переводил или писал тексты по-немецки, воздействуя ими на солдат противника. Радиотрансляции велись прямо на передовой: превосходная мишень! Этот третий там не задержался — ретировался со словами: «Я не герой Советского Союза, я автор гимна Советского Союза!».

Павел Нерлер

ПУТЕМ ПОТЕРЬ И КОМПЕНСАЦИЙ: ЭТЮДЫ О ПЕРЕВОДАХ И ПЕРЕВОДЧИКАХ

(продолжение. Начало в № 8/2022 и сл.)

«НАШЕ ГЛАВНОЕ ТВОРЕНИЕ — МЫ САМИ»: АРКАДИЙ ШТЕЙНБЕРГ

Павел НерлерАКИМЫЧ

Орешковая тушь

В читательском сознании Аркадий Акимович Штейнберг (1907–1984) закрепился прежде всего как выдающийся переводчик (высшие достижения тут — Мильтон и Ван Вэй), но действительная палитра его мастерства и таланта куда шире: тут и поэзия, и живопись, и ни с кем не сравнимое дружеское человеческое обаяние.

Он родился в медицинской семье: отец — успешный одесский врач и провизор — мать — фельдшерица. Убежденным марксист, отец был и не вполне секулярен. Равнодействующая вела к религиозной толерантности: еврейские праздники отмечались, но отмечались и нееврейские, — из уважения к горничным и гувернанткам. Научившись читать в три года, Кадя со временем проштудировал всю нешуточную библиотеку отца, включая и 16-томную Еврейскую энциклопедию, и древнееврейскую историю. Эта библиотека послужила ему своего рода моделью будущего взрослого мира — сложного, тяжкого и прекрасного!

Его самого поджидали на жизненном пути и аресты, и сроки, и этапы. В первый разего взяли в ночь с 1 на 2 ноября 1937 года, в разгар Большого Террора…

В мае 1937 года семья Аркадия Штейнберга — он сам, жена Валентина[1], восьмилетний Ясень (Язик) и годовалый Эдик — переехала в Тарусу, в только что отстроенную двухэтажную избу по улице Советской, дом 3. Все лето и осень прожили они в приокском раю и даже на ноябрьские праздники не торопились в столицу. Пировать собирались в Тарусе, для чего Аркадий поехал в Москву: выбивать гонорар и закупать продукты.

Ни того, ни другого он не успел: в ночь с 1 на 2 ноября (примерно в четверть первого) за ним пришли в родительскую квартиру и арестовали, обыск продолжался до утра. Так и не преодолев изумления, А.А. пребывал в отличном настроении и «безмятежном политико-моральном состоянии» (его выражение). Мать, когда его уводили, шепнула: «Кадя, я вижу тебе интересно!».

Привезли на Лубянку, самостоятельно заполнять анкету арестованного и отвечать на остальные вопросы он отказался. Из лубянской камеры предварительного заключения (где на полу лежало человек 8) его перевели — и перевезли — в Таганскую тюрьму: там, в огромной камере было несметно людей, в спертом воздухе постоянно, без умолку, сверещали запечные сверчки (отчего на всю последующую жизнь А.А. возненавидел этот романтический звук, так вдохновлявший того же Арсика Тарковского, например).

В сортире тюремного приемника попалась на глаза надпись: «Мозес и Пантелей не боятся статей». Искренне восхитившись, Кадя решил присоединиться к этим апостолам свободы. На следствии, вспоминал А.А., обвинения не предъявляли, но признаний требовали и основательно били. Били по почкам — да так, что кровь в моче была еще долго, на протяжении всего этапа на Дальний Восток, на станцию Уссури. Но А.А. ничего не подписывал, что сильно помогло ему при пересмотре дела. Приговор же вышел, что называется, типовым: 8 лет за контрреволюционную деятельность.

По собственному признанию А.А., внутренний переход от тарусской идиллии к тюремно-лагерному быту дался ему легко, без душевного надрыва. Он говорил Сергею Бычкову:

«Я оставался таким, каким я был в Тарусе на рыбной ловле или среди своей семьи. Я жадно смотрел по сторонам, невероятно жадно общался с людьми… У меня возникло ощущение, что я очевидец, свидетель, который должен находиться во всей этой гуще и все увиденное в себя впитывать… Уверяю я не испытывал страха»[2].

Этап[3], с которым ехал А.А., разделили. Штейнберг попал не на строительство Комсомольска-на-Амуре, как большинство, а в глухую командировку — на каменный карьер на станции Уссури[4]. На морозе добывали камень, грузили на тачки, подвозили к путям. Быстро прихватила цынга, а на правой ноге — вызванная ею огромная флегмона. В больничке флегмону вскрыли, выпустили гной, рана заживала плохо, запахло концом. Но выручил Первомай: как художника его вызвали на центральную колонну оформлять праздник, а оттуда — в колонну № 20, на станцию Ружино (что перед Уссури) — тоже оформителем, точнее, помощником прораба по малярно-отделочным работам. Очень быстро А.А. стал гроссмейстером по туфте, чем сберег себе и другим много калорий и, стало быть, жизней.

Он настолько втянулся в новую жизнь, что вызов к начальнику лагеря и сообщение о том, что его вызывают в Москву на пересуд, застали А.А. чуть ли не врасплох. 19 сентября 1938 года, по протесту прокурора Вышинского, приговор Штейнбергу отменили и дело направили на доследование.

На подготовку себе замены ушел месяц, на этап и все пересылки — и того больше (в одном Иркутске — месяц!). В родную Таганку попал в середине лета, по тюремному телеграфу узнал, что следователей и надзирателей, бивших его и других арестантов до крови в моче, нет ни одного: все расстреляны!

Гуманиста Ежова сменил гуманист Берия, а молодняк, пришедший сюда по комсомольскому набору, был из другого — не-ежовского — теста.

На период между доследованием и судом А.А. перевели в Бутырки, где с ним беседовал адвокат, а в оставленной адвокатом газете нечто несусветное: переговоры Молотова с Риббентропом! Вот тогда Штейнберг насторожился: «Я попал в другую страну».

Потом суд, который А.А. представляет несколько фантасмагорически и гротескно. Сам он сидел в фуфайке с лагерным номером, 15 свидетелей из Союза Писателей не уставали нахваливать его самого и его революционность, никаких доносчиков и предателей, никаких следователей-комсомольцев!

И вот, наконец, 13 ноября 1939 года, суд, приговор. И — оправдание за отсутствием преступления по всем статьям, освобождение прямо в зале суда и проход к себе домой через всю Москву в сопровождении толпы человек в двадцать! Дома же — пир горой и уже не один, а целых два сына (за время его отсутствия народился Эдик)[5].

…Все, о чем говорилось выше, почерпнуто из рассказов самого А.А. Все же, что будет сказано ниже, восходит, напротив, к официальному источнику, о доступе к которому при жизни А.А. нечего было и думать, — следственному делу, хранящемуся в Государственном архиве Российской Федерации (ГАРФ)[6]. Как ни странно, оба ракурса — со стороны жертвы и со стороны палачей — хорошо наложились друг на друга, несуразностей и внутренних противоречий почти нет.

…Второй раз Штейнберга арестовали на излете войны. Боевой путь начался на Северном Кавказе, вместе с Ильей Френкелем и еще одним литератором он служил в отделе контрпропаганды политуправления 18-й армии, его начальником был Леонид Брежнев. Переводил или писал тексты по-немецки, воздействуя ими на солдат противника. Радиотрансляции велись прямо на передовой: превосходная мишень! Этот третий там не задержался — ретировался со словами: «Я не герой Советского Союза, я автор гимна Советского Союза!».

В сентябре 1944 оказался в Румынии, в Бухаресте, где был старшим инструктором 3-го отдела Политуправления 2 Украинского фронта и заместителем коменданта города по связям с гражданским населением. 22 октября 1944 года майор Штейнберг был арестован 1-м отделом Управления Контрразведки «Смерш» того же фронта и обвинен по статьям 58-10/2 и 193-17б УК РСФСР. День Победы он встретил в пересыльной тюрьме во Львове, куда был доставлен после изнурительного пешего этапа из Бухареста. Следствие шло более 3,5 лет и завершилось приговором Особого Совещания при МГБ СССР от 10 мая 1947 года: 8 лет исправительно-трудовых лагерей. Отбывал их на Европейском Севере, сначала в Потьме, где он загремел в больницу, главврач которой, — тоже одессит и тоже, разумеется, из зэков, — оказался учеником его отца, Акима Петровича Штейнберга. Из больницы он вышел выпускником фельдшерских курсов и стажером паталогоанатомического отделения. И дальше, в лагпункте Ветлосян в Коми АССР, он сидел уже по своей новой специальности — фельдшером больнички.

В 1954 году свой фартук паталогоанатома он привез из Ветлосяна в Тарусу — полугород-полусело, где в середине 1930-х он впервые снял дом на лето для детей. В 1937 он начал строить свой дом — и достроил его незадолго до ареста. Вернулся в свой дом, из него уходил на фронт, но дом конфисковали, так что из Ветлосяна он вернулся уже в съемный дом, к жене и сыновьям. Тарусский круг составляли Константин Паустовский, Николай Оттен, Юрий Щербаков, Надежда Мандельштам и многие другие.

Кстати: иного «диплома», чем фельдшерский аттестат из Потьмы, у Акимыча не было. Во ВХУТЕМАСЕ, при ректоре Фаворском, он проучился до третьего курса — занимался живописью и графикой у Давида Штеренберга и Владимира Таубера, но специализировался на керамике. Вынужденный вернуться на 1,5 года в Одессу, занимался там станковой графикой у Владимира Заузе. А когда вновь оказался в Москве, Фаворского уже ушли, все рухнуло, и в Питер, вслед за ВХУТЕИНли, он не поехал. Но вхутемасовские знания, — например, по технологии изготовления красок, — были настолько прочны, что в Ветлосяне он сам варил прекрасную орешковую тушь — для себя и для Бориса Свешникова.

Отсутствие дипломов с лихвой компенсировалось самообразованием и талантом!

Был Акимыч охотником, переводчиком, рыболовом, музыкантом, врачом, лагерным паталогоанатомом, художником и поэтом. И, хотя его первая поэтическая книга не вышла, а первая персональная прошла только после его смерти[7], безвестным он не был. Его стихи и картины знали и ценили десятки и сотни друзей и учеников, а единственная при жизни крупная публикация стихов — в «Тарусских страницах» (1961) — произвела сильнейшее впечатление и на незнакомых. Продолжения, однако, не последовало.

Входя в неширокий круг классиков поэтического перевода (мало кто из собратьев по цеху мог бы похвастаться удачами в переложении столь разных гениев, как Мильтон и Ван-Вэй), книгу собственных стихов — «К верховьям» (названа так по одноименной поэме, повествующей о возвращении политзэка из лагеря домой) — Штейнберг так и не «пробил». Рукопись пролежала в «Совписе» 17 лет, и условием, на котором ее бы «ставили в план», был отказ от поэмы. Казалось бы, сними ее, шут с ней, — и книга выйдет!..

Но Акимыч на это не пошел. Так, без осевой вещи, — ему было «неинтересно». «Мозес и Пантелей не боятся статей». И, хотя независимость и внутренняя свобода водились не у одного Штейнберга, но, пожалуй, у него одного хватило их на то, чтобы отказаться от книги!

И не ищите тут никакого особого мужества, закалки или героизма: то был совершенно естественный поступок. Бывший фронтовик и зэк со стажем, по полгода пропадавший не в домах творчества, а в собственных избах то ли в Тарусе, то ли в деревеньках Грозино или Юминское, Акимыч для писательских властей был практически неуязвим, ибо ничего от них не ждал, не хотел и не просил.

С выходом в 1997 году его книги «К верховьям» была закрыта последняя серьезная эдиционная брешь в избранном корпусе русской поэзии XX века. Читатель и филолог впервые получили в распоряжение всю ее панораму.

К верховьям

Путеводным для Штейнберга-поэта является образный комплекс дороги, пути, попутчика. “Полжизни провел, как беглец, я в дороге…”, — так начинается одно из лучших стихотворений — «Вторая дорога» (1965). Из дороги, реки, пути соткано и главное произведение — поэма «К верховьям. Заметки в стихах» (это около 1100 строк, написанных в 1965-1967 гг. самым незатейливым размером из имеющихся — четырехстопным ямбом). Плывет себе вверх по реке баржа, на ней команда, законные и незаконные пассажиры, у каждого своя судьба, свой «рассказ», — все это неспешно и рассказывается. Во всем этом нет ни сюжета, ни смысла, ни системы, но не так ли и в жизни? А в результате складывается удивительно точный и цельный образ эпохи, а заодно и самого автора (начинаешь догадываться, что и он сам тоже откуда-то не с курорта возвращается, и эта будничная баржа для него — неслыханный праздник)

Живопись Аркадия Штейнберга завораживает, его картины-притчи подолгу не отпускают от себя. Чаще всего это вымышленные, сфантизированные, но топографически совершенно достоверные пейзажи. В них три как бы сквозных структурных элемента (их сочетание бесконечно вариативно). Первый — величественные, но неживые останки неких цивилизаций, циклопические постройки или целые мертвые города, как бы вертикально растущие на скалах — своего рода термитники «а ля вавилонская башня». Они расположены на дальнем плане, и, если и несут признаки жизни, то ушедшей и уже несуществующей. На ближнем же плане — одна или несколько хрупких и беззаботных человеческих фигурок (шарманщик, танцовщик, праздные гуляки с тросточками etc.). Посередине какое-то открытое пространство — пропасть, или водная гладь, или неоглядная трясина. Во всем разлита тревога, предощущение катаклизма, и непонятно, является ли разделительный природный слой защитой от угрозы или, наоборот, ее провозвестником или проводником.

Акимыч любил повторять фразу, услышанную им из уст Волошина: «Наше главное творение — мы сами». Его главное произведение — его свободная, вопреки всему, личность, та удивительная витальность слияния искусства и жизни в судьбе и та творческая, та окрыляющая атмосфера, которую он — и только он! — так умел создавать и поддерживать вокруг себя.

Человек устной культуры

Относя себя к числу близких учеников и друзей Аркадия Акимовича, свидетельствую: будучи замечательным писателем, он не любил писать. Он обожал говорить и был исключительным собеседником, умеющим и рассказывать, и выслушивать (на себе я не раз испытывал, как его нужное, точное, сопричастное слово согревало собеседника, смягчало боль, снимало отчаяние и помогало найти выход). Но необходимость написать письмо — все равно, официальное или личное — была ему если не ненавистна, то неприятна. Можно утверждать, что он был человеком устной, а не письменной культуры.

Ему был свойственен особый артистизм без театральности, основанный на естественности, дружелюбии и равенстве всех втянутых в круг его общения. Он был как бы моложе всех нас, своих учеников. И был скорее другом, товарищем и сверстником, чем умудренным наставником или «держащим дистанцию» мэтром. И учил он, в сущности, не литературе, не секретам переводческого мастерства, а пониманию жизни, своему отношению к ней. Ведь, по его же слову, «поэт — это не профессия, а состояние».

К самому нему судьба не была ни снисходительна, ни ласкова: война, лагеря, пятый пункт — и все полной чашей. Но при этом — ни на грош сломленности, подавленности или забитости. Это был, пожалуй, самый жизнелюбивый и жизнерадостный, самый свободный и самый «молодой» человек из тех, кого я знал.

Следствием этого — или, быть может, причиной? — была его удивительная временнáя предвзятость: прошлое он великолепно знал, всякий раз извлекая из него нужные слова или события, настоящим дорожил, превосходно в нем разбирался, но по-настоящему любил — только будущее, и мысль о новой, не сделанной еще работе или о новой штормовке или моторе, который он купит для своей лодки на следующий год, интересовала и согревала его больше всего.

Не удивительно, что ответом не раздавшиеся время от времени призывы записать воспоминания были широкая улыбка и стойкое сопротивление. В итоге мы имеем то, что имеем: важнейшие источники к его биографии — не в домашнем архиве, а на магнитофонных лентах интервьюеров, а главное — в памяти друзей, родных.

Но витальная сила присутствия образа и голоса этого «человека устной культуры», увы, тоже ограничена — смертностью и дееспособностью его многочисленных и разновозрастных собеседников. В этом смысле и записи, извлеченные из старых дневников 70-х и 80-х годов, представляют определенный интерес. Это материал не столько к «биографии» Акимыча, сколько к его «интонации».

Юминское

У каждого человека есть свои биологические часы («сова» или «жаворонок», а лично у меня — еще и краткий, но неодолимый сон в строго фиксированный час, около трех часов дня), есть у каждого и свой «календарик» с несколькими важнейшими памятными датами — годовщинами рождений, свадеб или смертей. Это не даты из еженедельника, о которых вспоминаешь только при утыкании в них глазами: их немного, но они всегда при тебе, даже их приближение как-то заранее отдается в тебе.

Именно таковы для меня 11 декабря и 7 августа — даты рождения и смерти Аркадия Акимовича Штейнберга[8], драгоценного моего учителя, чья наука вовсе не ограничилась утилитарной областью художественного перевода или литературы, а постепенно распространилась на жизнь в целом, на ее восприятие и отношение к ней и окружающему тебя миру. Направил меня к нему Семен Израилевич Липкин, — по-видимому, осенью 1977 года, вскоре после нашего собственного знакомства, поводом для которого послужила моя рецензия на его душанбинскую книжку «Тетрадь бытия. Стихи и переводы», купленную в каком-то транспамирском кишлаке (рецензия эта стала моей первой, если не считать многотиражек, публикацией[9]).

Созвонившись (193-46-41 — помню и сейчас без запинки!), я пришел к нему на Щукинскую, в четырехэтажку без лифта, построенную немецкими военнопленными («шаболовского» Акимыча я не застал). И сразу попал в атмосферу неподдельного и доброжелательного интереса к себе и к тому, с чем я пришел: а приходил я поначалу со своими стихами (и тою жизнью, что за стихами стояла), «риликой» (переводами из Рильке, — впрочем, того же происхождения, что и стихи) и еще с Мандельштамом, занятия которым постепенно выкристаллизовывались в проект «Слово и культура» — затею с изданием тома критической прозы Осипа Эмильевича (страстей вокруг этого хватало на протяжении всех девяти лет подготовки).

Разговоры в его кабинете, у большущего и весьма аккуратного, не слишком заваленного, письменного стола, между книжными полками и подрамником с холстом, с Фомочкой (огромным добродушным ньюфаундлендом), свернувшимся у ног, всегда были насыщенно предметны и полны взаимной откровенности. Он умел гениально, в несколько итераций настраиваться на собеседника — навык, напоминающий улавливание вражеских «голосов» и тончайшую, подушечками пальцев, настройку на их волны на транзисторном приемнике: тут Акимыч с его приемником-японцем из «Березки» тоже был виртуозом.

Главным обращением ко мне было «старик» и на Вы, иногда — по-отечески — «Павлик». Чаще всего я соглашался со всем тем, что слышал, но могли быть и разные мнения. Уходил от него всегда какой-то не столько окрыленный, сколько приподнятый, обогащенный иным, плодотворным для меня взглядом — и не столько даже на обсуждавшуюся художественную проблему, сколько на жизнь.

На штейнберговских днях рождения (а я, начиная уже с 1977 года, кажется, не пропустил ни одного) собиралась пестрая и замечательная толпа гостей: Аркадий Акимович, приготовив фирменную выпивку («штейнбергóвку» — водку, настоянную на перце и чесноке) и фирменную закуску (мясо на вертеле из духовки), самоустранялся от дальнейшего конферанса (но всегда находился кто-то, кто, при слабой поддержке Наташи, перенимал это несложное бремя) и весь отдавался разговорам с гостями. Большинство были моими ровесниками, а из его собственного поколения в завсегдатаях были Элизбар Ананиашвили и Ревич, однажды приехали Липкин с Лиснянской. Состав гостей год от года менялся, а из постоянных запомнились Перельмутер, Витковский, Бычков, Володя Вебер, Илья Смирнов, Гоники, Тихомиров, Дубровкин, Рейн (точнее, по отдельности, Наташа Рейн и Женя).

Больше всего я любил наши встречи и разговоры летом, в Юминском, где Аркадий Акимович с женой Наташей, псом Фомой и кошкой (кажется, Маврой) проводил едва ли не полгода. По телеграмме он приплывал на своей моторке к мосту через Хотчу, возле станции Белый Городок, — встретить нас с Соней и отвезти в нашу светелку в его избяном раю на самом краю деревни. В наше распоряжение предоставлялось все, необходимое для счастья, — речка (даже три — возле дома в Хотчу впадали еще Жуковка и Панка), лес (в котором однажды как следует заблудился), закаты и рассветы, деревенская улица с колодцем, соседние Сенькино с магазином и Красная Горка с Тихомировыми (до Грозинá так ни разу и не добрался), даже топленое молоко домашнего, с помощью кипятильника, изготовления!

А как легко там, в Юминском, писалось! Ограничусь тут «Подражанием древнекитайскому» — шуточным парафразом акимычевых переложений Ван Вэя:

Катит и катит волны свои Хо-Тча.
Вот и селение Ю глянуло из-за туч.
Там проживает горный монах Ши-Шань[10],
Ловит на удочку станцию Би-Би-Си.

К слову, одним из побочных следствий нашей дружбы и моего ученичества у Акимыча стала потребность в своей избе — и обзаведение оной: к югу от Москвы, в Дубровке что под Малым Ярославцем — чудесной тогда деревне на взгорье между лесом, щедром на грибы, и речушкой Лужей.

Там протекло немало счастливых недель у нас с женой и сыном, и счастливых месяцев — у моих родителей, особенно у отца, буквально прикипевшего к этому месту.

Из записных книжек и полевых дневников

А теперь обещанные записи, недавно обнаружившихся в полевых дневничках.

Не удивительно, что ответом не раздавшиеся время от времени призывы записать воспоминания были широкая улыбка и стойкое сопротивление. В итоге мы имеем то, что имеем: важнейшие источники к его биографии — не в домашнем архиве, а на магнитофонных лентах интервьюеров, а главное — в памяти друзей, родных. В этом смысле и записи, извлеченные мною из старых дневников 70-х и 80-х годов, представляют определенный интерес. Это материал к «биографии» Акимыча, но в известной степени и материал к его «интонации», поскольку витальная сила присутствия образа и голоса этого «человека устной культуры», увы, тоже ограничена — смертностью и дееспособностью его многочисленных и разновозрастных собеседников.

Записи выстроены хронологически, сноски-примечания — мои[11].

<Ок. 10 марта 1979 г.>

…Замечания А. А. об Арсении Тарковском. Каков мир Тарковского — вот чем надо заняться. Надо сравнить его с Кушнером и с Липкиным, сравнить как следует. Кто и как живет в мирах каждого из них? Тарковский и Кушнер — олимпийцы, а Липкин и Мандельштам — поэты советские, в смысле социальные; они — со своим временем, со своим народом. И они об этом обо всем думают, почему с ними так и интересно.

…Чай с печеньем «полянка» и замечательной вырезкой, зажаренной самим А. А. в духовке на вертеле. Чудо как вкусно! Потом заспорили о Бахе (Штейнберг не верит Швейцеру в том, что Бах не считал себя великим композитором) и послушали замечательный концерт для трех скрипок с оркестром… И только после этого я уволок Штейнберга в его кабинет и рассказал ему о мандельштамовской книжке, забрезжившей за 20 горизонтами[12].

23.4.79.

В 5 часов в ЦДЛ встреча с Аркадием Акимычем. Он посвятил мне перевод из Гейне — сделал ради меня, чтобы не словом, а делом меня научить. Вот его перевод:

Брожу по саду, встречая
Сияющий летний рассвет.
Цветы участливо шепчут,
А я ни слова в ответ.

 Цветы участливо шепчут,
Мне глядя вслед поутру:
«Ты так печален и бледен,
Не злись на нашу сестру!»

 …Запишу-ка, по свежим следам, еще кое-что из его замечательный речей.

«Люди, занимающиеся переложением иноязычных стихов на язык родных осин, обязаны знать этот язык родных осин не просто хорошо, а досконально. Арсик[13] не знает ни одного иностранного языка, но переводит прекрасно. Нужно делать вот что. Нужно иметь и читать словари по самым разным отраслям знаний..

«Поэзия — это не полость, это заполненность. Поэт знает, что хочет сказать. Даже такой поэт как О. М.»

«Переводить Гейне — это все равно что ловить рыбу. Может, клюнет, может, нет».

«Великими русскими стихами можно нагрузить целый железнодорожный состав, а великими русскими переводами и вагончика маленького не загрузишь».

«К В. Гюго можно войти через парадный вход и, по ковровой лестнице, подняться прямо к нему в апартаменты. А есть такие поэты, к которым можно подобраться только с черного хода».

«Модернизировать старомодную технику письма не нужно. Нужно сделать фокус. Но какой?.. Не нужно переводить поэтов XIX века ни под Евтушенко, ни даже под Ахматову. Селедку с вареньем не едят — неприятно».

«Великий перевод Пастернака из Верлена («И в сердце растрава…») мало похож на подстрочник верленовский. Но это великий перевод, ибо это явление русского языка, его манифестация, так же, как и сам Верлен — явление и манифестация французской просодии».

«Победителей не судят. А терпеть поражения — ради точности — и браться не стоит…»

«Когда вы беретесь за перевод, вы должны решить для себя, какой пласт русского языка, русской лексики вы будете использовать. Для Верлена и для Вийона — должны быть разные языки».

«О Сломчинском (Председатель Джойсовского общества, 11 лет переводил «Улисса»). Он же перевел «Потерянный Рай» Мильтона. Он же — под псевдонимом Джо Алекс — пишет гениальные детективы».

«Четырехстопный хорей — из-за частушки и «Мойдодыра» — кажется нам стремительным («Полетело одеяло…»). Но этим же размером написано: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…». Это, хоть режьте, не прочтешь быстро, как Мойдодыра».

«Семен Липкин говорил: «Стихи надо писать как прозу. Только гораздо лучше». Он прав»

«Перевод — это, во-первых, искусство. Во-вторых, это трудное искусство. Поскольку наша воля здесь далеко не абсолютна, как, скажем, в собственных стихах».

«Не из культуртрегерства я перевел Мильтона. Меня как поэта там немало. И мы прекрасно уживаемся».

9.3.80.

Приятно начинать новую книжку с записи о Штейнберге. Аркадий Акимович сказал мне о Волошине те слова, которые я про себя — полноправно мог бы адресовать ему самому. Он говорил о невероятном биологическом поле этого человека, поле доброты (но немецко-украинской доброты — совсем другой, нежели домашняя теплая, овечья доброта, как у Григория Соломоновича Померанца, с которого и начался этот разговор). Находясь рядом с ним (Волошиным), чувствуешь себя гораздо лучше, свободнее к человечности, чем вне его присутствия (очень точная фраза; кстати, и я сегодня нашел удачное mot — «человек-клавиша» в разговоре о русских роговых оркестрах).

3.11.1980.

Заходили вчера с С. к Штейнбергу. Разговор, как водится, не обошел Мандельштама. Почему-то А. А. не может простить М-му двух грубейших, по его мнению, ляпов — «рассудительнейшего Баха» (надо ни черта не понимать в Бахе, чтобы назвать его рассудительным!) и чего-то еще (не помню уже).

16.6.1981.

Штейнберг о мнении Морозова (что ОМ — последний поэт). Это позиция монолюба, фанатичного читателя (т. е. не творческого человека). Многие мужья считают, что последняя красавица мира — его жена. Морозов — невольно — маленький Сталин («Маяковский — гениальнейший поэт нашей эпохи»).

13.7.1981, Юминское.

…Среди прочих — разговоры о Мандельштаме (я чуть было не склонил Шт. на 3 странички воспоминаний, но не удалось, покуда есть магниты попритягательней — река, моторы…). Говорили и о склочных письмах О. М. (не все истории красят его), и о его «Оде» (совершенно мертвой, муляжной, по мнению Шт., и все-таки живой и поразительной, по мнению моему и Кушнера). Шт. больше всего любит у М. «Тристиа» — вот где гениальность ясна. В «Воронежских стихах», по его мнению, слишком много бреда и патологии. Но главное, о чем мы говорили, — о феномене Мандельштама… Как он, именно он, чужой, неуклюжий иудей, сумел так гениально все выразить!..

5 сентября 1982 г., Юминское

… Что же было в Юминском на этот раз?

Субботняя прогулка в Красную Горку к Володе Тихомирову, поиски чаги и обретение — капа. …Стихи Володи — всякие, получше и похуже (однако: 30 штук за месяц!) — поразили меня тем же, чем некогда пророческая речь Штейнберга, а именно — мироприятием (приятием мира как он есть). Это само по себе такая редкость, такое диво в наши дни поэтических душ, разъеденных ржавчиной всевозможных разладов. Я порадовался за Володю…

…Вспоминаю об одном из прошлых приездов сюда… Я тогда было взялся за статью о Шекспире и за перевод 129-го сонета — очередную версию, неизвестно какую по счету. Было в том варианте что-то обиженное, какой-то выпад против промысла Божьего. Это вдруг не рассердило, а разъярило А. А. «Во всем, что с нами происходит дурного, — мы виноваты, мы сами, а не Бог!».

Вот он встал и подошел к окну (дело было на терраске с видом на луг): «Посмотрите сюда. Вот Хотча, вот Жуковка, вот Панка, вот лес за Панкой — до чего же все это прекрасно, и все это создал Бог. И не надо вешать на него свое говно!..»

И этот его жест, и взгляд, последовавший за жестом, и, разумеется, сама панорама — сильнее слов убеждали в его полной правоте. Я не на слово ему поверил, а всем существом проникся правотой его слов. И с той поры я не перестаю ощущать физически, до чего же прекрасна жизнь — самая тяжелая и изматывающая, — и до чего же она дар. С той поры я осознанно благодарен Всевышнему за эту щедрость его…

3.12.83

Разговор со Штейнбергом. Он считает, что это не тот случай, когда надо держаться оформительского пуританства и целомудрия. Это — нетипичное издание, надо сделать исключение, надо издать его как классика — со всеми возможными приложениями и иллюстрациями. Он как читатель хочет иметь именно такую книгу.

Заметки на пригласительном билете на творческий вечер А. А. Штейнберга в ЦДЛ 17 февраля 1984 г.

Эппель сказал, что А. А. покупал брынзу — брынзу как средство для питания духа.

Из выступления Аверинцева: «В переводе Мильтона спасено то, что труднее всего спасти, — торжественная предпраздничность, блеск и слава еще не оскверненного мира. Психологию Сатаны, психологию падших передать проще. Тот праздник, который создал Мильтон, он повторил в русском стихе — то самое, что утекает между пальцами.

На все это есть только один ответ — который оказался столь труден для Сатаны: сказать «спасибо».

О переводе из Мёрике: к кому обращается поэт? К себе, отроку, — с чувством того, что книга, которую он создал, так нужна была ему в отрочестве, но ее, увы, не было. Всему остальному лучше бы не возникать.

16.3.1984[14]

А.А.: «Надо торговаться. Книга должна выйти — «О поэзии» уже есть, «Разговор о Данте» есть. Позором будет именно невыход книги. Забирать ее Вы не имеете права, Вы не автор книги, свою книгу Вы можете взять под мышку и сколько угодно обижаться на кого угодно. А на Мандельштама у Вас просто права такого нет. Вы не его представитель, не его приказчик, а читателя. Надо служить ему и литературе, а не Мандельштаму… Все мандельштамисты… сумасшедшие. Они думают, что кроме М-ма никого и на свете не было в русской литературе, а это далеко не так.

Успокойтесь, старик, и делайте то, что можете. Идите, объясняйтесь, торгуйтесь… Если Вы книжку заберете, то доставите огромное удовольствие господам Куняеву и Русскому клубу в Институте мировой литературы».

…В Юминском же я оказывался буквально каждое лето, по 1983 год включительно. В 1984 году собственная экспедиция наложилась на чужую — на остров Врангеля. Там-то меня и застала 13 августа оглушительная телеграмма: «ВТОРИЧНО ДВАДЦАТОГО ЖЕРЕБЬЕВКА = ИЗДАТЕЛЬСТВО ПОЛОЖИТЕЛЬНО = УМЕР ШТЕЙНБЕРГ = МАМА»

Процитирую свой полевой дневник за этот день:

«Господи!

Не может этого быть — как это умер Штейнберг, разве Аркадия Акимовича может не быть?!

Ведь он так любит жизнь, так умеет жить — в тысячу раз лучше всех нас, осиротевших.

И сразу в голову полезли бесконечные «приметы» и «дурные знаки»:

— Сегодня 13-ое, понедельник

— читал сегодня в б-ке в «Воспоминаниях» А.Цветаевой о смерти М.Цветаевой.

— ходили вчера с А. на местное кладбище, к могиле А.Вульфсона.

— писал стихи на смерть Р.М. и А.В.

— этим летом я впервые не ездил к Арк. Ак. в Юминское, устроив ему, — чем очень гордился, — помощь в лице Поболя.

— наш с ним разговор перед моим отъездом, кода мне было некогда, я торопился и хотел что-то передать через Колю, а Штейнберг, шутя и улыбаясь: «Зайдите, зайдите, а вдруг я умру, и Вы уже не сможете со мной поговорить?»!.

Господи, боже мой!

Не могу, никак не могу ни примириться, не поверить.

…Сколько людей, как и я, чувствуют сейчас себя осиротевшими!

В 2 часа меня соединили с Москвой. Говорил с мамой — она почему-то все время плакала (может, еще что-то скрывала?). Говорит, что Арк. Ак. умер 3 дня назад и уже похоронен.

Думаю, что, как и Маергойз, он [Штейнберг — П.Н.] возлагал на меня немалые надежды. Маергойзовские, мне кажется, я выполнил или выполняю, а вот штейнберговские — они и шире, и глубже — сумею ли? Сомнений более чем достаточно.

Вот и с книгой О.М. что-то сдвинулось в нужную сторону. И эту книгу — я не смогу ему подарить?!! Ему — без чьей поддержки мне бы не поднять — морально — этот огромный груз.

…Вспоминаю, как Арк. Ак. говорил, как ему не хватает Бори Лапина, Тарловского, Шенгели и, кажется, Маруси Петровых. Как хочется посоветоваться с ними, показать свои работы!

А как же мне (да и другим тоже), в этом отношении будет не хватать его самого!

Мы с ним знакомы с конца 1977 г. Так что почти 7 лет длилось наше знакомство, очень скоро перешедшее в дружбу. Как это мало и как это много все-таки, какое это было счастье!

 11/IX-84 (уже 5 дней в Москве).

…А умер Аркадий Акимович легко и прекрасно. Вез по Хотче Наташу с подругой (Н. Рейн) в Белый Городок, мотор заглох, он причалил к берегу недалеко от своего сарая (прямо за осоками) и, нагнувшись к мотору, — мгновенно умер.

Закупорка сосудов (тромб в сердце?)

Умер на воде, под моторами — можно только светло позавидовать и порадоваться.

Мир твоему праху, пухом тебе земля русская (похоронили его на Старокунцевском…)»

Он умер на берегу, возле своей лодки по имени «Vita».

Поэтическое приношение

Арк. Штейнбергу

Хранит ли губка влаги той следы,
ее поившей некогда и где-то?
Хоть каплю капельную той живой воды?
Хотя б глоток того живого света?
Хранит ли память то, что утекло,
растаяло, смололось в пепелище?
Хранит ли копоть очага тепло
и запахи бессмертные жилища?
Хранит ли камень в трещинах своих
хотя б крупицу мертвую событий,
его зачавших?..
 И хранит ли стих
хоть тень своих божественных наитий?
Куда девался пепел голубой,
что в наших порах копится и тает?
Какие ветры мчат его с собой,
когда его и так до боли не хватает?..
А память не умеет не солгать,
и зрение не может без обмана…
Не ради славы стоит стих слагать,
а ради привидений тех туманных…

1978-1981

ЮМИНСКОЕ[15]

 Арк. Штейнбергу

1

Сквозь разрывы кувшинок влажных,
мимо отмелей и осок,
мимо сел, как волна протяжных,
под мостами наискосок —
пролетают хрустальные брызги,
белопенная скорость вод,
и мотора хриплые взвизги,
и крикливых чаек полет…

2

Прошелестела всей листвой
черемуха над головой.
На каждой ягоде округлой
висит по капле дождевой.
Об воду шлепнулось весло.
Сквозь щели — свет,
 сквозь свет — тепло.
Тумана медленные клочья
плывут по Хотче тяжело.
Кукушки кук и дятла стук,
и, словно выпорхнув из рук,
унылый день по небосводу
пройдет, как стадо через луг…
Усталая бредет природа,
бессчетный завершая круг.

3

(ПОДРАЖАНИЕ ДРЕВНЕКИТАЙСКОМУ)

Катит и катит волны свои Хо-Тча.
Вот и селение Ю глянуло из-за туч.
Там проживает горный монах Ши-Шань,
Ловит на удочку станцию Би-Би-Си.

 1979

(продолжение следует)

Примечания

[1] Штейнберг (девичья фамилия — Авеличева) Валентина Георгиевна (1915 — ?) — третья жена А.А. Штейнберга, мать Эдуарда и Бориса, его среднего и младшего сыновей. В 1931-1935 гг. А.А. состоял в браке с В.М. Мухар (см. ниже). Своим первым браком, с 1926 по 1930 гг., А.А. был женат на Элеоноре Александровне Тактышниковой, натурщице, матери старшего сына Ясеня (Язика) Штейнберга.

[2] Штейнберг А.А. [Воспоминания / Аудиозапись 1979 г.] // Аркадий Штейнберг. К верховьям. М.: Совпадение, 1997. С.308.

[3] Тем же этапом ехал и Яков Евгеньевич Харон, один из двух соавторов «Злых песен де Вентре».

[4] Я.Е. Харон вспоминал о другом занятии: лесоповале.

[5] См. в наст. издании, с.000.

[6] ГАРФ. Ф. Р-10036. Дело № 4788.

[7] В 1997 и 1998 гг., соответственно.

[8] Многие звали его «Акимыч», то же делал и я, но только за глаза, в третьем лице: по жизни я всегда обращался к нему по имени-отчеству.

[9] Страницы жизни. // Памир. 1977. № 12. С.84-88.

[10] Ши-Шань по-китайски то же, что Штейнберг по-немецки: «каменная гора».

[11] Эта подборка была опубликована в: Аркадий Штейнберг. К верховьям: Собрание стихов. О Штейнберге. М.: Совпадение, 1997.

[12] Имеется в виду книга критических статей О. Мандельштам «Слово и культура», первые хлопоты о которой взял на себя К. М. Симонов. Книга вышла в 1987 г.

[13] Арс. Тарковский.

[14] После атаки В. Еременко, директора изд-ва «Советский писатель», на состав книги критической прозы О. Мандельштама «Слово и культура», когда возник вопрос, а не отказаться ли от всей книги!

[15] Юминское — село на реке Хотче, притоке Волги, где Штейнберг проводил летние месяцы. Ши-Шань (кит.) – «каменная гора» — калька с немецкого «перевода» фамилии Штейнберг.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.