©"Семь искусств"
  январь 2023 года

 53 total views,  5 views today

Работа Липкина-переводчика была высоко оценена —   он был удостоен званий Народного поэта Калмыкии, героя Калмыкии, заслуженного деятеля искусств Кабардино-Балкарии и Бурятии, литературных премий Таджикистана, Калмыкии и Татарстана. Но как только он стал «отщепенцем», его не только отлучили от переводческой делянки, но и перезаказали его переводы другим!

Павел Нерлер 

ПУТЕМ ПОТЕРЬ И КОМПЕНСАЦИЙ:
ЭТЮДЫ О ПЕРЕВОДАХ
И ПЕРЕВОДЧИКАХ

(продолжение. Начало в №8/2022 и сл.)

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ: СЕМЕН ЛИПКИН

Вместе и поврозь: тетради бытия

1

Семен Израилевич Липкин родился 19 сентября 1911 года в Одессе, в семье портного-меньшевика. Мать политикой не интересовалась, а вот музыкальной судьбой Семочки очень. Знаменитый Столярский, вырастивший из липкинского одноклассника Додика Ойстраха мировую звезду, говорил ей: «У Вашего Сёмы замечательно музыкальные руки, а вот слуха нет».

А вот поэтический слух у Сёмы был, хотя и прорезался не сразу. Тут роль Столярского выполнял другой одессит — Эдуард Багрицкий. Когда к нему в газетную редакцию пришел 14-летний мальчик из литературного кружка Художественной профшколы, он выслушал его и сказал: «В вашей тетрадке что-то шелестит, есть слух». Со словами «В газете печатаются только плохие стихи» он напечатал стихотворение «Весна» —   самое дерьмовое и пустое из всего, что принес мальчик.[1]

В августе 1929 года Липкин приехал в Москву, поселился в Кунцево (неподалеку от Багрицкого) и поступил на химфак Инженерно-экономического института им. Орджоникидзе. Познакомился с Бабелем, Нарбутом, Кузминым, Мандельштамом, Зенкевичем, начал печататься в «толстых» журналах — «Новый мир», «Октябрь», «Молодая Гвардия», в альманахе «Земля и фабрика».

Семён Липкин

Семён Липкин

Однако коллективизация от идеологии не способствовала процветанию единоличников пера, пускай и не кулаков. Отчего Липкину пришлось записаться в «колхоз» переводчиков[2]. Его «делянками» были народный эпос и классическая поэзия Востока. При этом, в отличие от другого колхозника —   Тарковского, страдавшего мигренью от самого этого занятия, Липкин давал себя труд углубляться в историческую ткань и через знание истории —   научился любить своих «подопечных».

В закрома родины он перевел калмыцкий эпос «Джангар» и киргизский «Манас» (их он особенно любил и ценил), бурятский «Гэсэр», татарский «Идегей», кабардинские (адыгские), абхазские и балкарские «Нарты», большую часть индийской «Махабхараты», поэмы Калидасы, Фирдоуси, Джами, Навои, лирику Рудаки, Хайяма, Хафиза, Кабира, Рабиндраната Тагора, Тукая, Дердмэнда.

Работа Липкина-переводчика была высоко оценена —   он был удостоен званий Народного поэта Калмыкии, героя Калмыкии, заслуженного деятеля искусств Кабардино-Балкарии и Бурятии, литературных премий Таджикистана, Калмыкии и Татарстана. Но как только он стал «отщепенцем», его не только отлучили от переводческой делянки, но и перезаказали его переводы другим!

2

На войне Липкин — с первых ее дней. Кронштадт, Ленинград, Дон.[3] Попали в окружение. Группку в 8-10 человек выводил Липкин: выбирались, проходя по станицам. Плен миновал поэта, но смертный еврейский страх — нет: «Было страшно, мне особенно. Я сделал себе удостоверение с армянской фамилией Шахдинарьянц. Это был мой школьный учитель химии, с такой фамилией. Вошли в станицу, зашли в хату… Хозяин хаты говорит мне: «Сдается мэни, шо вы з жидив». — «Нет, я армянин.» —  «Вот прийде жинка, вона скажэ». Пришла хозяйка. И пока она смотрела на меня, двумя руками приподнимая свои груди, у меня внутри все дрожало. И она сказала: «Вирменин!»

3

В 1970-е гг. многие республиканские издательства все чаще стали выпускать книги и сборники русских писателей, хорошо известных читающей публике как переводчики с представляемых издательствами языков. О такой практике смело можно говорить как о доброй традиции, воплощающей дружбу языков, литератур, писателей и читателей нашей многоликой и многонациональной страны.

Не ошибусь, если скажу, что начало этой благородной традиции положили издательства закавказских республик. Появившиеся в 1960-х годах грузинские издания стихов о Грузии и переводов с грузинского таких поэтов, как Борис Пастернак, Николай Заболоцкий, Бенедикт Лившиц или же «армянские» циклы Валерия Брюсова, Осипа Мандельштама, Николая Тихонова, Веры Звягинцевой, Александра Гитовича — своим появлением внесли заметный вклад в живой литературный процесс советской поэзии я почти сразу же стали библиографическими редкостями.

Позднее, в середине 1970-х годов эта плодотворнейшая традиция была подхвачена и среднеазиатскими издательствами[4], и все отчетливее стали вырисовываться основные типы таких публикаций, причем любой из них знаменовал оригинальный вклад поэта одновременно в переводимую национальную и в русскую культуру. Это или избранные классические переводы поэта, или стихи, связанные или посвященные тому краю, где они сейчас издаются, или просто заслуженный сборник хороших стихов поэта, или, наконец, под одной обложкой собираются и стихи, и переводы.

Что ж, вышедшая в душанбинском издательстве «Ирфон» книга Семена Липкина является тому новым подтверждением[5].

Липкин назвал ее «Тетрадь бытия», сложив из двух обособленных частей. Первая часть, «Вечный день», — оригинальные стихотворения поэта. Вторая — лучшие его переводы из таджикских классиков — Рудаки, Фирдоуси, Ибн-Сины, Омара Хайяма, Анвари, Хафиза и Джами. Переводческая практика С. Липкина неизбежно оставила следы и в его оригинальном творчестве: ее влиянию подвержены и целостный характер поэтического мастерства, или ремесла, и формальное построение отдельных стихов, а отчасти и тематическое разнообразие[6].

Не без влияния переводческих навыков складывалось и то изумительное владение стихотворной техникой, которое демонстрирует С Липкин. Бросается, в частности, в глаза его привязанность к 5-строчной и, в меньше мере, к 6-строчной строфике:

Разбранил небожителей гром-богохульник
Облака поплыли голова к голове,
А внизу, одинокий, ни с кем не в родстве
Загорелся багульник, одинокий багульник
Синим с пурпуром пламенем вспыхнул в траве

(«Кочевники»)

При этом стихи не теряют своей простоты и естественности, а волны и модуляции, сообщаемые им дополнительной строкой, придают им изящество и неожиданную прелесть (особенно музыкально стихотворение «Кипарис»).

4

Большинство из отобранных в книгу стихов было написано в 1960-е годы, но есть в ней и стихотворения, помеченные 1940-ми и даже 1930-ми годами, равно как и стихи, написанные за год-два до выхода книги в свет. Поражает удивительное стилевое единство столь разбросанных во времени вещей. Это постоянство рано выработавшегося профессионального почерка, неторопливая уверенность и убежденность поэтической речи, плюс высочайшая поэтическая культура и редкая по нынешним временам гармония смысла и музыки в стихе— вот основные достоинства книги Липкина.

«Тетрадь бытия» — это прежде всего не книга, а сборник стихов. При их чтении не происходит какого-либо сюжетного, философского или другого развертывания, но при этом каждое новое прочитанное стихотворение нагнетает ощущение иного, но близкого нам человеческого опыта. Возникает тот контекст бытия старшего современника, который полностью оправдывает оба, на первый взгляд, излишне претенциозные названия книги…

Те эпохальные разломы и рубцы, что запечатлены на живом теле XX века, неотвратимо становились определяющими вехами не только судеб государств и укладов, но и каждой в отдельности человеческой жизни.

Книжка словно бы перерезана натрое войной — одним из таких вековых рубцов. Несмотря на припоминательный, оглядывающийся в прошлое характер многих стихов, в них без труда просматриваются три важнейших жизненных этапа поэта — довоенное одесское детство и юность, война и послевоенный период человеческой зрелости.

Одесса! Приморская пестрота, порт, одесситы… Счастлив тот, чье детство задето этим бесноватым и оглашенным городом; мудр тот, кто провел в ее многошумных дворах свою юность:

Акация, нежно желтея,
Касается старого дворика,
А там, в глубине, — галерея,
И прожитых лет одиссея
Еще не имеет историка.
Нам детство дается навеки,
Как миф, и завет, и поверие…

…А здесь наши души сплетались,
А здесь оставались акации,
Платаны легко разрастались,
Восторженно листья братались,
Как часто братаются нации.
О кто, этих лет одиссея,

За нитью твоею последует!
Лишь море живет, не старея,
И время с триремой Тезея,
Все так же волнуясь, беседует.

(«Одесский переулок»).

Вообще вклад Одессы, этой родины и вдохновительницы Багрицкого, Кирсанова и многих других, в русскую поэзию огромен, но таким же интересным и доподлинным вкладом представляются и липкинские ностальгические стихи, изгибающиеся как одесские переулки:

…Господин Весенний Ветер,
Вот и стал я стариком,
И давно сожгли захватчики
Госпожу Акацию.

Будто камни под волною —
Онемелые года,
Та, что здесь всегда со мною,
Не вернется никогда.

(«Господин Весенний Ветер»)

Уже в этих «одесских» стихах ощутимо дуновение военных лет, второго пласта бытия в липкинской тетради. О войне поэт так же вспоминает, как и о детстве, но его военная лирика, как правило, не описательна и не впечатлительна. Приторможенные эмоции как бы высвобождают место вызревшему размышлению и осмысливанию той грандиозной трагедии людей и народов.

Вот и пример —   стихотворение «Зола»:

Я был остывшею золой
Без мысли, облика и речи,
Но вышел я на путь земной
Из чрева матери — из печи.

Еще и жизни не поняв,
И прежней смерти не оплакав,
Я шел среди баварских трав
И обезлюдевших бараков.

Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?».

Тема войны и тема детства сомкнулись здесь в нерасторжимую цепь. Как ни что другое война толкает поэта на размышления о смерти и, следовательно, о бессмертии. И то, и другое, утверждает поэт, зависит от людской памяти и памятливости. И, снова обращаясь к Одессе, он пишет:

…Можно забыть очертания букв полустертых,
Можно и море забыть и, забыв, разлюбить,
Можно забыть и живущих, но мертвых, но мертвых
Можно ль забыть?

(«Память»)

Только забытие мертвых и есть их подлинная смерть, и то, что живо в памяти, — еще не мертво! Побужденная прежде всего войной, эта мысль не оставляет поэта и в стихах о мирных днях:

Твоей задумчивой улыбки тихий свет,
…Сияет мне как откровенье
И если воскресенья мертвых нет,
То наша память — воскресенье.

(«Портрет»)

Тема довоенного детства и тема войны — две большие темы наших старших современников, избежать которых никому из них не удавалось.

Послевоенная эпоха, свободная от катаклизмов жизнь предоставляют поэту иные возможности для вдохновения. Прекрасны, например, липкинские стихи о любви:

Еще дыханье суеты
Тебя в то утро не коснулось,
Еще от сна ты не очнулась,
Когда глаза открыла ты —

С таким провидящим блистаньем,
С таким забвением тревог,
Как будто замечтался бог
Над незнакомым мирозданьем.

Склоняясь, я над тобой стою
И, тем блистанием палимый,
Вопрос, ликуя, задаю:
Какие новости в раю?

Что пели ночью серафимы?

Любовь смыкается с творчеством, и существует, видимо, такой уровень бытия, где они сливаются в одно. Отсюда — пристальный интерес С. Липкина к «пигмалионовской» теме. В 1967 году им написано стихотворение «Любовь», в общем-то повторяющее миф о Пигмалионе и Галатее, но выделяющееся несколькими психологическими деталями и неожиданно закономерной концовкой:

…И гончара пронзило озаренье,
И он упал с пылающим лицом.
Не он — она была его творцом,
И душу он обрел — ее творенье.

В 1969 году написано стихотворение «Гончар», бесспорно образующее с только что процитированным стихом особый цикл —   и, более того, начинающееся по мысли почти точно в том месте, где оборвалось стихотворение «Любовь». Вот это гордое стихотворение:

Когда не знал еще я слова
С его отрадой и тоской,
Богов из вещества земного
Изготовлял я в мастерской.

Порой, доверившись кувшину,
Я пил с собой наедине,
Свою замешивая глину
Не на воде, а на вине.

Не ведая духовной жажды,
Еще о правде не скорбя,
Я вылепил тебя однажды,
Прекраснобедрая, — тебя!

Но свет и для меня зажегся
С потусторонней высоты,
И, потрясенный, я отрекся
От рукотворной красоты.

Так почему же зодчий мира,
Зиждитель влаги и огня,
Глазами моего кумира
Все время смотрит на меня?

Поражает свобода и раскованность духовной мысли, обнажающей все новые и новые пласты казавшегося ранее банальным и исчерпавшим себя мифа. Такое бестрепетное парение — признак высочайшей поэтической породы. Последняя проступает и в других стихах, заставляя опытного читателя радоваться уже самому факту существования такого поэта.

«Тетрадь бытия» исполнена подлинной жизненной красоты и непреходящей человечности. Это не заявка на будущее и не итог прошедшего. Это зрелый плод возмужалого дерева.

5

В автобиографии Липкин записал:

«В 1967 году, когда мне исполнилось 56 лет, была издана первая книга моих стихов «Очевидец», сочувственно встреченная критикой. Этот год для меня знаменателен и тем, что я встретил поэта Инну Лиснянскую, которая стала моей женой».

В 1975 году —   в сильно искорёженном виде — была издана вторая книга его стихов «Вечный день».

А уже в 1979–1980 гг. разыгралась поучительная история с альманахом «Метрополь». Из протеста против исключения из Союза писателей двух молодых участников альманаха —   прозаиков Евгения Попова и Виктора Ерофеева, поэты Липкин и Лиснянская, как, впрочем, и прозаик Аксенов[7], сдержали свое слово и вышли из Союза писателей. Ответ властей был хотя и вегетарианским, но весьма чувствительным: классическая травля, запрет на профессию, в том числе и на профессию переводчика[8], а также исключение из Литфонда (то есть отлучение от ведомственного медицинского обслуживания). Особенно огорчили братья-писатели: многие наложили в штаны и стали делать вид, что не знакомы.

Но именно в эти тяжелые шесть лет, свободные от переводческого ярма[9], особенно легко и хорошо писалось —   стихи, проза, воспоминания. Тогда же он впервые по-человечески напечатал свои стихи (книги «Воля» и «Кочевой огонь») и даже прозу («Декада», воспоминания о Гроссмане), правда не на родине, а за границей. В Тамиздате издавалась и Инна Лиснянская.

Когда к Липкину приехал Лев Гинзбург —   уговаривать его от имени руководства Союза писателей отречься от «Метрополя» (и кто там тогда был в секретарях —  Карпов? Суровцев? Феликс Кузнецов?), С.И. его выслушал, покачал головой и ничего не сказал, а только воздел указательный палец кверху, как бы ссылаясь в ответ на свое «начальство».

В истории с «Метрополем» Семен Израилевич и Инна Львовна —   ее единственные настоящие герои, ни в чем и ни на сантиметр не прогнувшиеся в поединке с уже дряхлеющим, но по-прежнему алчущим честной писательской крови драконом. И в высшей степени оправданным представляется присуждение Липкину в 1993 году премии «За гражданское мужество писателя» имени А.Д. Сахарова. В своей речи по этому поводу он сказал:

«Признаться, я чувствую себя неловко, принимая от близких мне по духу литераторов награду за мужество. Было бы более правильно, если бы награда была мне присуждена за нормальное поведение русского литератора».

Сам он себя к мужественным и храбрым не относил:

«…Я не наступал. Я тихо сопротивлялся: полвека писал в стол. Мне было легче, чем другим, потому что с самого начала сознательной жизни я не был очарован режимом. Не будучи очарованным, я и не разочаровывался».

6

Впрочем, вторую весну Липкин пережил и как переводчик. В середине 1980-х он впервые прочел «Гильгамеш» и был шумеро-аккадским эпосом совершенно очарован. Он положил на него глаз и вскоре перевел 4 песни (таблицы) из 12. Однако в 1987 году пришлось отложить: навалилась болезнь, операция, почти 9-месячное пребывание в больнице. Вернуться к начатому удалось только в 1998 году, и в 2001 году перевод вышел в свет —   с предисловием В.В. Иванова.

7

С 1967 года Липкин и Лиснянская —   вместе и неразлучно. На пути к этому «вместе» —   потаенные встречи, семейные драмы у обоих. Их совместная книжка —   какая чудная идея! —   так и называется: «Вместе» (выпущена в 2000 году в издательствах «Грааль» и «Русский путь»). В ней только избранные стихи каждого, переложенные фотографиями и цитатами из критиков.

Задумаемся на минуточку: два поэта —   и не под одной обложкой, а под одной крышей! Два дарования, две славы, два эгоцентризма, два темперамента, наконец!

И какие разные темпераменты! У Лиснянской —   дар искрометный, огненный, весь наружу, какая-то физиологическая легкость письма (чего стоят одни только ее импровизации на заданную из публики тему!). Липкин же совершенно другой: спокойнейший, медлительный, умиротворенный —   помалкивающий мудрец, а если уж заговорит, то в речи, как и в стихах, вслушивающийся буквально в каждое слово, взвешивающий и оценивающий его, прежде чем дать ему волю. Он и только он мог произнести, а главное помыслить такую фразу-упрек (слова я, может, и перевираю, но смысл нет): «Инна, ну почему ты мне не сказала заранее, хотя бы за один день, что у тебя будет инфаркт?».

8

Последние годы Семен Израилевич и Инна Львовна почти безвылазно провели на тихой переделкинской даче, что по улице Довженко, в каких-нибудь двух шагах от музея Булата Окуджавы. В Москву ездили от случая к случаю —   на несколько недель зимой, да еще по врачам, а вот на литературные вечера и события ездили все реже и реже —   шутки ли: возраст!

Впрочем, на вручение Президентской премии Семен Израилевич собирался, но больше всего он ждал выхода новой книги —   пусть и под старым названием: «Воля» (так, назывался, быть может, его важнейший поэтический сборник, вышедший в 1981 году в «Ардисе» и блистательно составленный Иосифом Бродским, — в нем впервые были собраны его замечательные поэмы). Во вторую «Волю» вошел едва ли не полный —   за семьдесят лет — свод стихов, да еще две главные поэмы — «Техник-интендант» и «Жизнь переделкинская».

Издательство «ОГИ» готовило книгу от всей души —   без малого полтысячи страниц, на прекрасной бумаге, с обилием воздуха на страницах и с прекрасным портретом на обложке. Семен Израилевич держал в руках ее макет, искал опечатки, волновался из-за мелочей в оформлении, —   одним словом: предвкушал.

9

Но выхода книги, увы, Семен Израилевич не дождался.

…31 марта 2003 года, примерно в полпятого вечера, он тихо оделся и, вопреки обыкновению, один и даже не предупредив Инну Львовну (она в этот момент говорила по телефону), вышел во двор. Стояла самая нелюбимая им погода —  пасмурно, моросящий дождь. Невелико расстояние от крыльца до калитки, он его одолел и отправился в обратный путь, — но до крыльца уже не дошел.

Инна Львовна закончила разговор и почти сразу же хватилась его…. Пошла искать —   в доме нигде нет, вышла на крыльцо —   и сразу же увидела лежащее тело, лицом вниз, головой к дому. Лицо уже холодное, но тело еще теплое: смерть, видно, наступила только что и все произошло мгновенно, в секунды: иначе он бы вынул из кармана дубленки нитроглицерин или попытался бы это сделать. С места она его стронуть не могла, позвала на помощь соседа и сторожа из Музея Окуджавы.

…Как и каждый человек, Семен Израилевич боялся смерти как страдания, и его столь легкая и мгновенная смерть была ему как бы наградой за такую тяжелую и — такую долгую — жизнь.

10

В один воскресный день Коля Поболь, Соня и я —   трое хорошо знавших и любивших Семена Израилевича людей —   отправились в Переделкино, на его могилу. Пронзительный, со снегом, ветер, более всего напоминавший метель, иногда переходившую в буран, сопровождал нас от станции до кладбища. Но как только мы подошли к могиле и остановились, погода вдруг преобразилась: стало совершенно тихо, и сквозь пролом в сумрачных облаках выглянуло солнце —  выглянуло и не исчезло, задержавшись в проломе ровно на те четверть часа, что мы провели у ограды. Стоило нам отойти и начать спускаться к ручью и шоссе, как солнце враз испарилось, и метель снова зашлась леденящими порывами.

И не отделаться никак от впечатления, что это Семен Израилевич улыбнулся нам, поприветствовал…

История и лира

Одна из поэтических книг Семена Липкина называлась «Очевидец». Не раз и не два поэт признавался в том, что начисто лишен фантазии. В стихотворении «Лира» он изложил свою творческую позицию так:

От незрячего Омира
Перешла ко мне моя
Переимчивая лира —
двуединая змея.

…И когда степняк иль горец
Жгли судьбу в чужом краю.
Робко трогал стихотворец лиру — добрую змею.
И она повествовала

Не про горе и беду,
А про то, как жизнь вставала,
Как готовили еду…

Действительно, повесть Семена Липкина «Декада»[10] — это, по существу, небольшой историко-художественный трактат или маленький роман: столько в ней различных срезов общества, планов и персонажей. Прежде всего тема национальная — судьба тавларов и гушанов, двух вымышленных народов Кавказа — «наказанного» и «ненаказанного». Говорят, что не так трудно написать произведение, как подобрать к нему эпиграф или заглавие. В этом смысле «Декада» — великолепное заглавие, многозначность которого раскрывается, впрочем, не сразу. Ведь что такое у нас декада? Это важное политическое мероприятие, праздник литературы или литературы и искусства такого-то народа в столице — казенный апофеоз планового творчества; это поочередный мандат на реализацию «народом» своего права на выражение счастья, дружбы и чувства семьи единой, о чем время от времени рекомендуется празднично напоминать; наконец, это просто десять дней, противопоставленных остальным тремстам пятидесяти пяти, на которые тем не зазорнее можно наплевать, чем «успешней» прогремела декада. Короче, — это емкий символ искусственности, показухи, фальши и бескультурья — неотъемлемых параметров тоталитарного общества в любой его стадии, будь то террор или застой…

До озноба страшны сцены, описывающие насильственное переселение тавларов. Вот чекисты-десантники, сами замирая от страха на узкой обледенелой тропе, сгоняют вниз к грузовикам этих чернозадых предателей-чучмеков, как начальство представило им жителей заоблачного Куруша. Многие сорвались в пропасть, но,

«…достигнув середины тропы, все как будто по уговору, отдышась. оглянулись на мгновение наверх. Домов уже не было видно, только минарет сельского клуба, как одинокий замечтавшийся паломник на пути к Мекке, застыл отрешенно и благоговейно. Заря свободно разгорелась, и глазам открылся двуглавый Эльбавенд. Одна голова горы, казалось, венчала туловище, распятое утренним солнцем, а на другой, повязанной снежной чалмой, были опущены тяжелые ледяные веки: не хотела гора, не могла видеть великое горе своих сородичей. Исход народа? Угон народа?

Долго еще продолжало жить это мгновение в сердцах людей там, на далекой чужбине. А здесь мгновение прошло, и снова спуск… А горы стояли, смотрели, вспоминали и плакали, плакали никогда не замерзающими слезами родников».

Или эпизод на вокзале в Рузаевке, где капитан Бодорский наткнулся на вагон с тавларскими спецпереселенцами:

«Капитан заглянул в лаз. Вагон, предназначенный для перевозки скота, был переоборудован для перевозки людей, но так, что людям было хуже, чем скоту. По обе стороны от узкого прохода были сделаны нары. Ни внизу, ни наверху люди не могли выпрямиться. Они скорчились в этом гноище, в грязи и вони. Былые пастухи стали отарами, гуртами. Беззубый старик в папахе, сидя на заплеванном, загаженном, с застывшими испражнениями полу скотского вагона, жадно дышал воздухом, сыро и мглисто врывавшимся сквозь лаз. В углу слева кричал новорожденный…»

Вернувшийся с войны Героем Советского Союза тавлар Мурад Кучуев застал в Куруше лишь «застывшую очажную золу родного дома». И Мурад поехал во Фрунзе — поехал к остаткам своего народа

От другого Героя Советского Союза, ныне начальника Гугирдского вокзала Авшалумова, он услышал «не совсем понятные, немного, кажется, обидные, но глубокие» слова, запавшие в душу:

«Теперь судьба испытывает, останется ли народом твой народ… Будет ли он множеством песка или горстью жемчужин?..»[11]

Сегодня уже можно сказать, что тавлары, как и евреи, выдержали испытание на народ — говорю это о несуществующем вроде бы народе потому, что тавлары народ не вымышленный, а собирательный, вобравший в себя элементы и чеченской, и ингушской судьбы, и карачаевской, и балкарской[12], с редкостной достоверностью и цельностью воссозданный автором «Декады», имевшим возможность изучить и полюбить каждую из этих судеб.

…Средь уродливых, грубых диковин
В дымных стойбищах с их тишиной
Так же страстен и так же духовен
Поиск воли и доли иной.

(С. Липкин. «Тот же признак»)

Второй существенный срез общества, данный в «Декаде», — номенклатура: партийное, советское, энкэвэдэшное и литературное начальство. Перед нами проходит целая галерея начальственных типов чуть ли не всех рангов — союзного, республиканского, районного. Некоторые, как Девяткин или Сулейман Нижмутдинов, прозорливо не веривший своим референтам, что Гомер — это пятый классик марксизма, показаны на излете карьеры, другие, как Парвизов, Амирханов, Жаматов, младший Азадаев, даны, по завету Белинского, «в их развитии». Некоторых писатель по-своему любит, отмечая их своеобразный ум или политическую прозорливость (например, яркий эпизод с Даниялом Парвизовым, спасшим гушанский народ от выселения с помощью умело подброшенной цитаты из приветствия Сталина к гушанским коммунистам).

Поражает зоркость и наблюдательность С. Липкина, сумевшего столь точно отобразить и осмыслить — и художественно и, можно сказать, научно, этнографически — особый стиль, этикет, психологию и лексику этой «жировой» прослойки нашего общества.

Но при этом писатель показывает, что и в этом лживом и извращенном мире есть место не только для карьеристских расчетов, но и для бушевания страстей и характеров, ведь в кабинетах этих и впрямь решались судьбы людей и целых народов. Тот же Парвизов ведь не только умен, но и смел: прогнал из республики поэта-охотнорядца Башашкина, инстинктивно отшвырнув от себя нечисть антисемитизма, которой в тот момент уже принадлежало настоящее.

По-видимому, жизнь не обделила Семена Израилевича общением с начальством. Почти для каждого у него находятся индивидуальные штрихи и краски. Вот Биев, начальник Кагарского НКВД, с его комической присказкой «надо лучше», а вот секретарь ВКП(б) того же района Амирханов с фамильярно-подхалимским оборотом: «Золотом режу ваши слова!». По-своему выразительна бессмертная казенщина генерала НКВД товарища Семисотова:

«Как добираются туда (в аул Куруш — П. Н.) партийные и советские работники, как проводят колхозные собрания, не пускают же все на самотек, наконец, как жители аула спускаются вниз, если есть важное дело, например, участие в выборах?»

Оказалось, что номенклатура, воспитывавшая нас, а особенно себя, в духе социалистического реализма, совершенно не выдерживает испытания просто реализмом. Какой славный путь прошел в повести небезызвестный Мансур Азадаев с его лукавым и жестоким глазом (и с его, по гушанской пословице, длинными рогами, которыми он трется там, где ему удобно): от скромнейшего льстеца в прихожей Бодорского до мерзейшего барина у руля Союза писателей!

С. Липкин умело владеет коварным приемом смазанного (иногда — намеренно) портрета. Словно в катаевском «Алмазном венце», подготовленного читателя манит соблазн отгадывания: Мусаиб Кагарский, — «Гомер XX века» — это Сулейман Стальский? А кто такой Хаким Азадаев — Гамзат Цадаса? Парвизов — это Даниялов? И т. д., и т. п.

Тот же прием применим и к главному герою повести — поэту и переводчику Станиславу Юрьевичу Бодорскому, охотно помогающему начальству ставить на ноги и проводить обе пресловутые декады в Москве. Это по-настоящему сложная и без преувеличения трагическая фигура, за которой угадывается наряду с авторской судьба одного из замечательных наших поэтов — Арсения Тарковского[13].

В сущности, это судьба целой плеяды талантливых русских поэтов (А. Тарковский, М. Петровых, А. Штейнберг, А. Кочетков, Вл. Державин, наконец, повторяю, сам Липкин, младший из этой плеяды), которым выпало сильно поджаться в этой жизни, чтобы уцелеть и распрямиться — каждому по-своему — или уже не распрямиться на закате дней. Когда Бодорский в Рузаевке принес в тавларскую теплушку ведро воды и хотел отдать свой паек, подавляя при этом страх за себя, и когда он ответил, тепло и серьезно, на письмо Алима Сафарова, посланное из казахстанских степей, и когда он, кляня себя, оставил похабного Мансура Азадаева наедине со «смачной» чешской журналисткой,— все это, надо полагать, такие же конкретные факты из собирательного портрета этой вполне трагической плеяды, который явлен в талантливом и усталом человеке — Станиславе Бодорском.

Другой герой «Декады» — Алим Сафаров. Мальчиком он рисовал портреты односельчан и вождей, мечтал о художественном училище, о красках. Тавларам такое счастье тогда еще не полагалось, и творческая сущность подростка нашла выход в другом — в писании. Но его отношение и к самой литературе, и к тому, что называют «литературным процессом», в высшем смысле серьезно и противоположно отношению того же Мансура Азадаева. На декаду в Москву, в частности, он ехать не хочет — он не только знает «цену» мероприятию, но и не желает соучаствовать в платеже. Он пишет прозу, но главное даже не проза его, а записная книжка, которую он ведет для себя и которую не раз и с удовольствием «цитирует» Липкин. Вот только одна выдержка для примера:

«Я плохо знаю Коран. Я читаю его по-русски. Надо изучить арабский язык. Пока я знаю только алфавит. Когда я написал о сознании своего греха, я был скорее христианином, чем истинным мусульманином. Вообще кто я? Для чего я пишу, если не всегда пишу так, как думаю, или не все то, о чем думаю? Станислав Юрьевич, как мне кажется и судя по его стихам, говорит со мной не всегда так, как думает. Однако на днях он поразил меня откровенным заявлением! «С советской властью, — сказал он, — нельзя хитрить. Она мудрее любого хитреца. С ней нельзя играть ни в какие игры: она любого обыграет». Почему он вдруг так со мной заговорил? Намекает ли он на то, что я веду игру? А я веду игру…»

Другой род вставных глав в «Декаде» мифологический. Быть может, это самые поэтичные главы повести, где автор уже не прозаик, не реалист, а некий демиург, творящий праисторию и прапоэзию. Не только глубокими знаниями и мудростью поражает здесь проза, а прежде всего поэтичностью, благоуханием мифа, словно лотос, распускающийся на наших глазах. И нам уже не надо никаких иных доказательств родства греков и гушанов, эллинского богоборца Прометея и горского героя Метея!

Как не надо и особых доказательств того, что склонившийся к суровой прозе Семен Израилевич Липкин не изменил себе и остался поэтом, но поэтом особого, ныне и вовсе редкого склада, — не медитирующим, а летописующим, ищущим в истории смысл и находящим его.

(продолжение следует)

[1] Эпос без пафоса.

[2] В Союзе писателей он со дня основания.

[3] Имел боевые награды – орден Отечественной войны II степени, медаль «За оборону Сталинграда».

[4] Ее поддержали и издательства ряда автономных республик, например, Калмыцкой. В то же время многие областные и региональные издательства РСФСР начали «покровительствовать» уже известным писателям, родившимся или много работавшим на «их» территории. Например, в Перми вышли и переиздавались книги Каменского, в Симферополе —Грина, в Иркутске —Уткина и Евтушенко и т. д.

[5] Семен Липкин. Тетрадь бытия. Стихи и переводы. Душанбе: Ирфон, 1977.

[6] Впрочем, у С. Липкина (по крайней мере в этом сборнике) отсутствуют стихи, рефлектирующие на самоё практику и процесс художественного перевода (такие стихи встречаются у А. Тарковского, Ю. Левитанского, М. Синельникова, особенно много их у В. Леоновича).

[7] Впрочем, положение Аксенова, и так и так уезжавшего в США, было решительно другим.

[8] Кое-что из переведенного С.Липкиным было даже перезаказано.

[9] Впрочем, в отличие от Тарковского с болящей от восточных переводов головой, сам С.И. относился к этому труду с уважением и даже почтением.

[10] Семен Липкин. Декада. Летописная повесть. «Дружба народов». 1989, №№ 5 – 6.

[11] Эту мысль горского еврея позднее подхватит немец, бывший профессор Ленинградского университета Николай Леопольдович Гензельт, сосланный в те же места, что и тавлары. Он говорил своим «ученикам» — учителю Берду Отарову и школьнику Алиму Сафарову: «И не потому вы перестаете быть народом, что вас выслали сюда, а потому, что Вы забываете Бога».

[12] И даже лезгинской судьбы, если вспомнить, что Куруш – лезгинский аул, и постигла его в действительности почти такая же судьба, но в рамках не политической, а экономической кампании – «переселения отсталых горцев на передовую плоскость».

[13] Кстати, Тарки — это аул близ Махачкалы, бывшая столица шамхала Тарковского, одного из дагестанских феодалов.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *