И Рейн-то, уж кто-кто, но Женя! Он-то сам — не из этой, вроде бы, псевдобратии. Сам ведь кое-чего в жизни своей навидался. Вроде бы знает, почём фунт пресловутый лиха. А наши беседы с ним — и серьёзные, и задушевные! А многолетнее, доброе общение прежнее наше? А помощь моя ему — с изданием книги его? Величал меня он как, бывало? — «собрат по судьбе». Вот ведь как. Я думал — и он «по судьбе». Думал — друг он. Что же он — так?..
СМОГ: НАЧАЛО СЕМИДЕСЯТЫХ
(продолжение. Начало в № 11/2022 и сл.)
Теперь я читаю свои стихи на людях очень редко. Слишком редко — считают многие современники, те, в чьей памяти живы чтения мои прежние, те, давнишние, вдохновенные, в ореоле славы подпольной, до достаточно, всё-таки, прочной, вопреки режимному времени, вопреки запретам любым. И, конечно, в первую очередь — на издания. Слава Богу, что на чтения не было их, вездесущих запретов этих. Впрочем, были всё же. Обычно там читать запрещали мне, где считалась аудитория, по-советски, официальной. В институтах, допустим. В клубах. Кое-где ещё. Но случалось, что запреты и там умудрялись обходить. И тогда читал я людям, любящим нашу поэзию, одержимо, по-настоящему, и стихи мои любящим очень, и умеющим слушать их, — в институте Капицы, помнится, и в Курчатовском институте, и в других достойных местах. Ну а чаще читал я — в домах многочисленных, и столичных, и, понятно, провинциальных, но живущих искусством новым, нашей новой литературой, новой музыкой, всей новизною нашей новой, «другой» культуры, всем, что было подпольным, запретным, что назвали потом андеграундом, пусть звучит не по-русски это, но другое не найдено слово, потому и приходится с ним примиряться, друзей и знакомых. Речь живую — не запретишь. Слово — было в начале. И есть. Я читал, хорошо понимая, что стихами своими я помогаю друзьям своим жить. Выживать. Подниматься снова над бесчасьем. Вставать над бездной беспросветной — и рваться к свету. Находить этот свет — в поэзии. В речи. Радость в ней находить. Смысл. Надежду. И быть опять в мире сложном — самими собою. То есть, прежде всего, людьми.
Время, когда стихи совершенно всеми вокруг хорошо, замечательно просто, воспринимались с голоса, жили в самом звучании своём, в космических ритмах, в музыке жили вселенской, в сознании человеческом, без всяких там публикаций в периодике, вышедших книг, просто — жили, — как свет живёт, преспокойно, сам по себе, несмотря на пришествие сумерек, несмотря на присутствие тьмы, на злокозненность ночи долгой, потому что за нею вновь непременно утро настанет, это знали все, в этом был несомненный залог выживания и движения, и во времени, и в пространстве, и в человеческом, на упрямстве, существовании в дни, которым, как хлеб насущный, нужен был животворный звук, та мелодия, музыка та, что людей исцеляла, спасала, — безвозвратно, увы, прошло.
В древности русская наша, устная, не записанная, но живучая, право, поэзия так и существовала — пелась она, звучала.
Воспринималась она предками нашими — с голоса. Именно с голоса. Так принято было. Голос — многое значил. Голос — был той средой незримой, в которой существовало слово. Был тем удивительным способом передачи, средством передвижения, механизмом контакта мгновенного между тем, кто читал и кто слушал живую речь, который назвать мне впору таинственным и волшебным. Сказочным, вне сомнения. Есть он — и нет его, вроде бы. Нет его — нет, он есть. Он существует. Вот он. Слово всегда в нём дома. Голос. Чудо какое! Таинство и волшебство. Голос. Логос. Возможность петь. Говорить. Звучать. Голос. Дар небывалый. Свыше? Ну разумеется! Дар. Или, может: жар. То, в чём живёт горение. Голос. Небес дарение. Голос. Речи хранилище. Слова русского сказочный, дивный ковёр-самолёт. Голос. Порыв. Полёт. Голос. Прорыв: туда, где над землёй — звезда. Голос. Возможность: встать. Петь. Говорить опять. Голос. Вера. Любовь. Мудрость. Живая кровь.
Усваивалась она, поэзия наша, нашими людьми, всем народом нашим, на удивление просто быстро и хорошо.
Непременно запоминалась — и надолго. Уже навсегда.
Песнь — что за слово: песнь! — веками передавалась — от человека к другому человеку, и дальше, дальше, по цепи златой понимания, по кругу, по коду древнему, от живой души до другой ждущей песни живой души, точно так же, с таким же успехом и с такою же быстротою и надёжностью сообщения, для которой везде и всюду в мире нет никаких преград, как и устная наша, устойчивая, уцелевшая, существующая, словно свет бессмертный, спасительный, ведическая традиция.
Восприятие песни такое, усвоение песни такое людьми, такое волшебное запоминание песни — надолго, нет, навсегда, потому что это всегда было, есть и, конечно же, будет, — дожило, кстати сказать, до двадцатого, нашего, то есть, с вами, други мои, читатели, современники, очевидцы, непутёвого и безумного, если правде смотреть в глаза, отшумевшего ныне столетия.
Не знаю в точности, как обстоит с этим дело сейчас, но в начале прошлого века моя бабушка, незабвенная, удивительная во всём, что бывало с ней в жизни связано, драгоценная для меня с детских лет Пелагея Васильевна Железнова, в Поволжье жившая, запоминала любую песню, услышав её один-единственный раз — с чьего-нибудь голоса, песню — звучащую, то есть живущую в этом звучании, запоминала её сразу и навсегда. И на протяжении всей долгой своей жизни, даже в глубокой старости, помнила хорошо великое множество этих песен, порою древних, и, что поражало, более того — любую из них могла, при желании, спеть — да как ещё спеть! — сама.
Точно так же и моя мама, — там же, в дальнем, степном Поволжье, уже в двадцатых годах, в детстве, да и в тридцатых годах, с новизною их советской, ворвавшейся вдруг в патриархальный мир Сармы, селения древнего на Иргизе, притоке Волги, но духовности всей народной не сгубив, поскольку духовность вообще невозможно сгубить, поскольку она, духовность, в любой беде выживает и всех, кто причастен к ней, хранить её призывает, — единственный раз услышав какую-нибудь песню, особенно стародавнюю, запоминала её, как правило, навсегда.
То же самое происходило и с услышанными единожды, но уже навсегда зафиксированными в удивительно ясной памяти народными сказками, притчами, пословицами, поговорками, всевозможными, разнообразнейшими, обо всём, что на свете белом происходит, весьма поучительными и красочными отменно историями из жизни.
О чём это говорит?
О том, каким образом, столько веков, несмотря ни на что, сохранялась наша традиция.
О преемственности её. О живучести фантастической.
О её величии — в людях.
О сберегаемом ею — и, конечно, самими людьми, — животворном и светоносном, навсегда прозвучавшем слове.
Слово звучало не просто так, лишь бы только звучать, но всегда — и с толком немалым, и с пользою несомненной.
И содержало в себе — самый глубокий смысл.
У звучащего слова было движение неудержимое — во времени и пространстве, продолжение было — в новых поколениях, было право на звучание, право на жизнь.
Речь, структура сама по себе подвижная, универсальная, регулярно, без длительных пауз и простоев пустых, получала дополнительный мощный приток энергии — а поэтому совершенствовалась, развивалась.
У звучащего слова — была отзывчивая среда.
Слово действительно было не где-нибудь, а в начале.
Человеческие деяния начинались — уже за ним, вслед за ним, после слова, потом.
Велика была, согласитесь, нагрузка у каждого слова.
И столь же была велика — и ответственность постоянная, за каждое, даже простое, произнесённое слово.
Тем более велика — ответственность ежемгновенная за слово уже особенное, поэтическое, вдохновенное свыше, то есть всегда многогранное, таинственное, исполненное значения высочайшего, содержащее столь загадочно в себе, в ядре своём светлом, под оболочкой звука, уникальный, неповторимый, прочно связанный со вселенскими, жизнетворными, стойкими ритмами, обладающий редкой возможностью выражать всё единство сущего, светоносный уже изначально, воедино собранный синтез всевозможных, даже малейших, ощущений, любых наблюдений, примет эпохи, деталей конкретного, нашего с вами, земного, знакомого времени, реалий родной природы и людского нелёгкого быта, предчувствий, прозрений, прорывов в неведомое, душевных порывов, сердечных, искренних откровений и впрок завязанных на память крепких узлов неминуемого, для каждого человека, здесь, на земле, жизненного, как привыкли мы о нём говорить, опыта, — и держалось всегда это слово на чутье, и всегда возникало по наитию, но, по самой сокровенной сути своей, было оно разумным, и всегда была у него почва, та, на которой ждали его внимание и пришедшее вслед за этим понимание, и выражало оно, это слово, — явь, и стояла за ним — правь.
И мы с Губановым, каждый по-своему, но, смею думать, оба — с достаточной силой, выходит, продлили отечественную, орфическую, устную традицию звучащей песни.
Как раз об этом и говорит Андрей Битов в своём лаконичном и точном тексте, к месту приведённом уже мною ранее, в другой книге, — том тексте, где «к ночи некстати распелись два юных соловья — Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением».
Там сказано: «Алейников привыкает к свету».
Поскольку я до сих пор «привыкаю к свету», с трудом, надо прямо сказать, привыкаю — и откровенно говорю, что его, желанного этого света, в моей жизни вовсе не столько, как хотелось бы мне ощущать это, в зрелых-то моих летах, — то предпочитаю, чтобы меня не слушали, пусть и дивясь услышанному, как это сплошь и рядом было когда-то, в пору молодой моей славы, а чтобы читали, по возможности — внимательно, изданные наконец в подлинном виде мои книги.
В них — весь я, со всеми своими загадками и тайнами.
Грех мне жаловаться на полное отсутствие внимания ко мне со стороны современников.
Но я и не думаю этого делать. Не в моих это правилах. Просто — смотрю правде в глаза.
Наверное, читателей у меня куда больше, чем у Боратынского, в его поздний, мурановский период, в период создания «Сумерек».
И ценители у меня есть. И почитатели. И собиратели моих рукописей.
Но всё же, всё же…
Вижу я, что по-настоящему я ещё не прочитан, а многими — даже и не раскрыт.
Ждать научился я давным-давно.
Пусть и тяготил меня иногда груз написанного, — но не издаваемые десятилетиями тексты мои на протяжении тех же трудно прожитых десятилетий находили путь к читателям, существуя в самиздате.
В изданных моих книгах, по словам Юрия Крохина, действительно «сложилась более-менее целостная и стройная, хотя и далеко не полная ретроспектива» моего творчества, которое, по его же словам, «с идиотическим упорством не замечает литературная критика».
Пусть не замечает.
О ней, этой держащей нос по ветру критике постсоветского «официоза навыворот», я имею чёткое представление.
Ох, эта тусовочная психология, неумение и нежелание открывать и постигать, привычка избирать в поле зрения то, что выгодно, что удобно именно сейчас!
Потом — хоть трава не расти.
О том, что на виду, на слуху, — пожалуйста, критика тут как тут.
О том, что в стороне от суеты, — думать им некогда.
Для меня ничего не изменилось: до сих пор делю я культуру нашу на официальную и неофициальную, и первая из них мне чужда, а вторая — родная, в ней я существую.
И если у меня вышли, опять-таки с помощью немногих, но зато настоящих друзей моих, остро понимавших необходимость этого издания, девять больших, даже очень больших по объёму книг, то ещё большая по объёму часть написанного мною за сорок лет работы — так и остаётся неизданной.
И ничего. Жив.
Работаю. Не унываю.
И даже хорошо, что по-прежнему в жизни моей есть свои, те, кому я верю, — и не свои, чужие.
По привычке своей многолетней никому не навязываться, так и живу я — в стороне от шума и дележа, предпочитая суете независимость и внутреннюю свободу.
Некоторые знакомые иногда спохватываются: где я? почему не в тусовке?
Да всё потому же. Некогда, граждане.
Я работаю. А работаю я — всегда.
Воображенья торжество да непомерные мученья, как бы на грани всепрощенья, а рядом — рядом никого. Покуда силятся сверчки пощаду вымолить у неба, я жду и всматриваюсь — все бы так миру были бы близки. Когда бы все ловили так приметы каждого мгновенья, в ночи оттачивая зренье, — прозрел бы звук, звучал бы знак. Не потому ли мне дана впрямую, только лишь от Бога, как небывалая подмога, душа — и чувствует она, как век, отшатываясь прочь, клубясь в сумятице агоний, зовёт, — и свечка меж ладоней горит, — и некому помочь, никто не может, ничего, что схоже с откликами, нету, — и вот, в тоске по белу свету, на ощупь ищешь ты его.
(Взгляд — и чутьё. И — шаг. В никуда? Нет, в немую бездну. В неизведанную пучину. Без причины? О ней — потом.
Свет — и полёт. И — речь. Ниоткуда? Нет, из вселенной. Из легенды былой, нетленной — в мире, вроде бы обжитом.
Речь — и порыв. И — взгляд. Шаг — и чутьё. И — свет. Звук — и восторг. Не спят? Музыка. Звёздный свет.
Бах. При свече и звезде. Век. При своей беде. Круг. На морской воде. Далее — и везде.
Рукопись. При свече и при звезде? Я свыкся с ними. С ними светлее — здесь, в ледяной ночи.
Летопись. На листе белой бумаги? Верно. Скоропись. Набело. Так ли? Тающие лучи.
Реющее пространство. Таинство. Постоянство. Ночь волшебства. Убранство далей: смола и мел.
Клич на пути к открытью. Ключ от высот. Наитье. Голос. Вослед за нитью. Плач. Ты сказать — сумел.)
Заглянуть намного дальше, чем окрестные бродяги, в дни без горечи и фальши, где приволья вьются флаги. Что ни лето, всё упорней от вранья бежать и бреда в мир, где проще и просторней, чем везде, куда ни еду. Как чумы, страшиться лести, как беды, чураться власти, от небес услышать вести, как и встарь, презрев напасти. В час высокого раденья чуять истины участье в том разъятье, где виденья к чести выведут и к счастью. Взять из хаоса людского прорицанья и зарницы, из песка извлечь мирского драгоценные крупицы. В миг внимания живого видеть сути накопленье, прозревая путь и слово, продлевая изумленье.
Женя Рейн, Евгений Борисович, славный, в общем-то, человек, петербургский, полумосковский, но, скорее, общепланетный, потому что везде он есть и повсюду он успевает побывать, для него расстояния не помеха отнюдь, поскольку все четыре стороны света для него сегодня открыты, и куда захочешь — езжай, и везде, где надо — бывай, всё его, наконец для него всё распахнуто в мире нашем — двери, окна, глаза, ворота, рты, бумажники, фонды, премии, нет границ для него теперь, все дороги к нему сбегаются, чтобы он проехал по ним, самолёты слетаются все, чтобы он витал в небесах, воспарять пытаясь невольно, становясь, вполне добровольно, в одночасье, полуземлянином, полу — так ли? — ну да, небожителем, что сомнительно, впрочем, — скорее, просто барственным путешественником, о былых похождениях вестником и заслуг своих прежних заложником, и рассказчиком, не острожником, баек всяческих, у которых ни конца, ни начала нет, и весьма известный поэт, особенно в пору бредовую нынешнего как бы времени, с его поразительным свойством — выворачивать всё наизнанку, ставить всё, что возможно, с ног на голову, разрушать всё, что в муках создано, — может быть, просто так, неосознанно, лишь бы что-нибудь взять да сказать, ну а может, и не случайно, и сие, вероятно, тайна, или чей-нибудь странный взгляд, летом, несколько лет назад — вынужден буду снова с грустью об этом сказать — заявил, у нас, в Коктебеле сотрудникам ошарашенным Дома-музея Волошина:
— Алейников исчез с литературного горизонта!
Мне, понятное дело, поскольку нравы у нас в посёлке неистребимо прямые, попросту деревенские, тогда же, незамедлительно, с превеликой, надо заметить, охотой и с нескрываемым любопытством, всеобщим, по поводу возможной моей реакции на это громкое, жёсткое, лаконичное заявление, о нём, не теряя времени драгоценного, киммерийского, дабы в курсе был я о мнении, не каком-нибудь там, а рейновском, не столичном уже, помилуйте, что за древность, общепланетном, так, наверное, надо это понимать мне, в моей глуши, даже слишком оперативно, я сказал бы — молниеносно, как положено им, гонцам или вестникам, доложили.
Я тогда возмутился даже: как это вдруг — исчез?
И что это за непонятный, почему-то литературный, горизонт, и откуда такой, — чей он и для кого?
У меня, слава Богу, вышло несколько книг серьёзных, одна за другой, чередой, — к неминуемой, надо же, зависти и раздутой привычно ревности «собратьев» моих по перу, если можно так их назвать, а не как-нибудь по-другому, конечно, само собою, поскольку без этого им ни жить, ни дышать невозможно, пожалуй, на ниве той, пресловутой, литературной, в стане том, где они тусуются, где какой-то процесс происходит, уж наверное литературный, как удобно им, литераторам и тусовщикам, нынче считать, а вовсе не имитация процесса литературного, что, на самом-то деле, и есть непреложное определение их брожения, кучкования, пробивания, загнивания, и так далее, невозможно говорить о таком всерьёз, ведь не лить же мне горьких слёз о бессмыслице показной, обходя её стороной и чураясь её давно, есть ли, нет ли, мне всё равно, ведь живу я сам по себе, благо свет есть в моей судьбе, — да что же с этим поделаешь? — дело житейское, — их, этих «собратьев» разных, порождение и, конечно же, времяпровождение привычное, литературно-кулуарное, представьте, макулатурно-будуарное, кошмарное, хоть стой, хоть падай, как в народе говорят, и длится это много лет подряд, и это их процесс, тусовка, мрак, так было, есть, и, видно, будет так, для них, «собратьев», но не для меня, поскольку вдосталь у меня огня, чтоб видеть путь во мраке, чтоб идти, который год, по этому пути, по своему пути, не по тропе, не с ними вместе и не в их толпе, — и сколько уж раз я с этим сталкивался. Да их, думаю, не переделаешь!
Но тут — почуял я — нечто иное, совсем иное.
Сигнал. Симптом очевидный болезни. Чуть ли не знак.
И Рейн-то, уж кто-кто, но Женя! Он-то сам — не из этой, вроде бы, псевдобратии. Сам ведь кое-чего в жизни своей навидался. Вроде бы знает, почём фунт пресловутый лиха. А наши беседы с ним — и серьёзные, и задушевные! А многолетнее, доброе общение прежнее наше? А помощь моя ему — с изданием книги его? Величал меня он как, бывало? — «собрат по судьбе». Вот ведь как. Я думал — и он «по судьбе». Думал — друг он. Что же он — так?..
Живу я, как известно, в Коктебеле.
И Рейн вполне, себя не утруждая, не надрываясь, мог пройти от Дома Волошина до моего, который в посёлке нашем всем известен, дома, всего лишь несколько сот метров, дабы здесь, на месте, разом убедиться в том, что я, который, по его словам, исчез, не просто так, а с горизонта, к тому ж литературного, пускай, не всё равно ли мне сегодня, жив — и никуда не исчезал, и много работаю, и дни мои проходят в работе этой, и она, работа, моя, любимая, средь смуты и разброда, — мой свет, мой путь, спасение моё.
К тому же, многие знают, я уже написал тогда «Скифские хроники», том, целый том серьёзных стихов, пятьсот восемьдесят восемь вещей, и писал, вслед за этим томом, столь же большую и сложную книгу — «Здесь и повсюду».
Ну откуда, скажите мне, в человеке такое вот проявляется — брякнуть что-то, ни к селу ни к городу, так, для словца, наверное, красного, ну а может быть, и по другой, непонятно, какой, причине, остающейся до сих пор неизвестной мне, подозрительной, потому что в ней что-то не то, согласитесь, незримо присутствует, — забывая напрочь о том, что слово — бесспорная истина — всё же не воробей?
Что это всё же — озвучивание «общественного мнения» столичного, что ли? — скажите мне — так?
Или — то, что ещё называется странновато и со значением, да каким ещё, не называемым, но, конечно, подразумеваемым, — догадайся, мол, сам, попробуй, — вдруг действительно догадаешься? — ну а может быть, и не проникнешь в глубину выражения этого, не постигнешь его значения, и останешься, брат, ни с чем, побредёшь себе восвояси, пригорюнишься, истомишься в размышлениях долгих, бессонных, но понять не сумеешь вовек, что же это за штука такая, окаянная, неприкаянная, бестолковая, непререкаемая, с недомолвками жутковатыми, с умолчаниями мрачноватыми, с полутайнами придурковатыми и с намёками клочковатыми неизвестно на что, — «есть мнение»?
Грустно мне стало тогда, помню. Обидно и грустно.
Правда, всё-таки ждал я: может, придёт ко мне Женя, — да мы с ним сами во всём по-дружески и разберёмся.
Но он — увы, не пришёл.
И горький, тяжёлый осадок — от его, так вот, запросто, нате, мол, походя, за глаза, брошенной, несправедливой, жестокой в общем-то фразы, — так в душе и остался.
— Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще… Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело… Оно сделает упрёк ему… Зачем ты не устоял противу всего этого?.. Опасно шутить писателю со словом…
Ах, Гоголь, всё-то вы чувствуете верно, во всё вникаете, многое вы понимаете, Николай Васильевич Гоголь!..
Тень его, утешающая и грустная, очень грустная, возникла тогда передо мной.
Присутствие несомненное, чудесное впрямь, его, собрата, присутствие рядом, участие деликатное во мне, целебное впрямь, — его, собрата, участие, его, собрата, внимание ко мне, — ощутил я тогда.
Эх, Женя! Как же забыл ты, поэт, собрат по судьбе, всё, что давно и верно сказал Николай Васильевич — и тебе, и мне, и другим, всем, навсегда, — о слове?
Говорят — время лечит. И что же?
Через короткое время тот же Рейн уже называл меня «классиком новейшей поэзии».
Вот тебе на! Этакие — в заявлениях бравых и мнениях — выверты и перепады!
Ладно уж. Всякое в жизни, как известно любому, бывает.
И не такое бывало.
Бог тебе в помощь, Женя! — в жизни, и в отношении к слову, да и в судьбе.
Такая вот двойственность везде и во всём — в отношении ко мне, сколько ни живу, — да всё хлеще.
Может, и вправду всё у меня «не так, как у людей»?
И отпирался вместе с домом ключом, что впредь не подобрать, ларец, заполненный искомым, а чем — не вам об этом знать. Не ваш удел, не ваше дело, владенье тайной — не для вас, и, хоть листва и поредела, Господь отраду мне припас. А вы признались бы, панове, хотя бы в том, что днесь и встарь немало выпили вы крови, кропя мистический алтарь, что вдосталь времени сожрали, привыкнув с мясом вырывать куски побольше, — но едва ли на это небу наплевать. Так будьте брошены в пространство, в холодный морок долгих лет, — вам, трезвым иль впадавшим в пьянство, ни в ад, ни в рай дороги нет. Вертитесь воющей гурьбою вокруг невидимой оси, — а нам-то с песней и судьбою спокойней — Господи, спаси!
Говорить о таких вещах я вынужден. Но говорю об этом, без всякой обиды, совершенно спокойно. Потому что знаю: спешить мне некуда.
Кому надо — сами ко мне придут.
Сами приходят к читателям — книги мои.
И время моё — не нынешнее «как бы время».
Настоящее моё время — впереди.
Что делать, если чувствуешь многое обострённее, чем некоторые, и смотришь далеко вперёд!
Так уж я устроен.
Слова и чувства стольких лет, из недр ночных встающий свет, невыразимое, земное, чью суть не всем дано постичь, и если речь — в ней ключ и клич, а может, самое родное. Давно седеет голова — и если буйною сперва была, то нынче — наподобье полыни и плакун-травы, — и очи, зеленью листвы не выцвев, смотрят исподлобья. Обиды есть, но злобы нет, из бед былых протянут след неисправимого доверья сюда и далее, туда, где плещет понизу вода и так живучи суеверья. И здесь, и дальше, и везде, судьбой обязанный звезде, неугасимой, сокровенной, свой мир я создал в жизни сей — дождаться б с верою своей мне пониманья во вселенной.
Придётся мне процитировать, при всей нелюбви к цитатам, один весьма примечательный и в общем-то верный текст.
Однажды у нас с Андреем Битовым, долгие годы, со времён молодой нашей дружбы, давно и, наверное всё-таки хорошо, по-своему, знающим и ценящим, тоже по-своему, как умеет он, как получается у него, прозаика, пишущего, кроме прозы, ещё и стихи, мои стихи, словом, нечто для него в самом деле особое, некий мир, которым, наверное, он действительно дорожит, возник разговор о том, что самое время, пожалуй, сейчас, в моих-то годах, при нашем-то, нынешнем, вроде бы свободном книгопечатании, когда, после четверти века замалчивания моих писаний, изданы многие книги стихов моих, целое, можно сказать, Собрание сочинений, пусть далеко не полное, но дающее представление о том, что я сделал в русской поэзии, мне подготовить — и, если удастся, издать моё, мной самим составленное из вещей наилучших, Избранное.
Андрей, сперва пробудившись, — поскольку к нему домой приехал я влажным, тяжёлым, даже, может быть, хмурым, столичным, в духе нынешнего междувременья, с бестолковщиной и абсурдом на каждом буквально шагу, многоликим, впрямь напоказ, а на деле довольно скрытным и весьма коварным, пожалуй, уж во всяком случае с вывертом, с недомолвками, с явным подвохом, с неким ядом подспудным, с похмельным, нехорошим, едким душком, позднемартовским, вряд ли весенним, межсезонным каким-то утром, за которым, как ни крути, начинаться должен был день, — потом умывшись, потом, по традиции неизменной, заварив себе кофейку, попив его, по глоточку, не спеша, на кухне, потом позаимствовав у меня две капсулы ноотропила, («одна — маловато, две — в самый раз, просветлить сознание»), наконец-то включился в жизнь, сел за стол, всё на той же кухне, лист бумаги привычно взял, заправил его в громоздкую, вроде тех, что стояли раньше в канцеляриях и редакциях, загремевшую всем своим неподъёмным с виду металлом и блеснувшую тускловато на свету городском, белёсом, с лиловатой прожилкой, машинку, свернул самокрутку с душистым, заграничным, видать, не иначе, табачком, чиркнул спичкой привычно, закурил, затянулся, настроился на труды, поразмыслил немного, покивал головой согласно появившимся мыслям, нажал на одну скрипучую клавишу, на другую, на третью, то есть в ритм вошёл, стал работать, и вот, весь уйдя в создаваемый им текст, спокойно и педантично, что, вполне вероятно, было у него в крови, потому что говорил он порой, что две бабки у него были немки, наверное, петербургские, не отрываясь ни на миг от машинки, неспешно, слог за слогом, буква за буквой, знак за знаком, дымя самокруткой, прямо набело написал — и потом прочитал мне следующее:
«Несвоевременность (не путать с несовременностью!) — признак большого поэта. Поэтому его — либо убить, либо замолчать. Как-нибудь сделать вид, что его нету. Это вполне биологическая функция общества. То есть происходит автоматически, без зазрения совести. Причина этого проста: мы не хотим отражаться в реальности и не хотим помнить. Сатиру мы любим, потому что в ней легко смеяться не над собой. Поэзию мы не любим точно так, как не любим природу и детей: слишком ответственно. Нам некогда. Некогда чувствовать, некогда помнить. Нам неудобно за самих себя, и тогда мы делаем вид, что нам скучно.
Владимир Алейников — великий русский поэт, более тридцати лет неустанно пашущий на ниве отечественного слова. Слава мира запечатлена в его стихах с такой силой, что нам легче всего отказать ему в той славе, которую раздаём сами, — в мирской.
Несуетность — признак большой работы. Её тоже удобно не замечать, чтобы не сравнивать со своей.
Пришла пора издать В. Алейникова так, чтобы всякий взявший книгу в руки заподозрил, кто это. Я вижу том, в жанре «Библиотеки поэта», с предисловием, раскрывающим масштаб и уникальность его творчества, с академическим комментарием, изданный не как сумма текстов, а как единая большая книга, представляющая собою художественную ценность сама по себе. Эта книга должна попасть по адресу — в руки подлинного читателя.
Алейников — это не человек, не тело, не член общества — это облако. Облако поэзии. Надо поймать его в переплёт.
Я счёл бы для себя честью написать о нём для этой книги. Я бы постарался исполнить это на уровне, достойном его поэзии.
26 марта 1996 Андрей Битов».
Придётся «облаку» высказаться.
Для чего? — вы, быть может, спросите. Для того, чтобы, перефразируя моего любимого Хлебникова, читателю взять верный «угол своей ладьи и звезды».
Ещё Гермес, в незапамятные времена, и в такой седовласой и туманной, призрачной древности, что её обозначить можно выраженьем «давным-давно», поскольку был, не забудьте, человеком он образованным и действительно многое знал, обратил однажды внимание на единство законов Вселенной.
Он первый назвал человека не чем-нибудь, а «микрокосмом».
И высказал как-то идею, здравую, согласитесь: ежели вы хотите познать всю нашу Вселенную, то познайте прежде — себя.
Здесь — ключ к наиболее верному пониманию текстов моих.
Я — русский поэт. Русский — потому что мыслю по-русски.
И я поэт — это важно всем знать сегодня — ведический.
Из родной, древнейшей ведической традиции уходить мне, право же, незачем, да и некуда — я в ней дома.
Конечно, я православный человек. Но в нашем народе, с его многотысячелетней историей, более древний и глубокий ведический пласт всей культуры его и духовности, в силу самых разных причин, так уж вышло, соединяется с относительно свежим, так скажем, и недавним всё же пластом привнесённой в древнее лоно христианской, пришедшей извне на родную почву, культуры.
На этом соединении всё у нас доселе и строится.
Ещё в былую эпоху, в семьдесят третьем году, в давней вещи своей, я писал:
— Язычество в обнимку с христианством влачит неувядающие дни, —
но тогда меня, к сожалению, как и, впрочем, в эпоху нынешнюю, за вычетом редких, знающих, что к чему в мире нашем, людей, почти никто из моих читателей, современников, собеседников старых, друзей образованных, — так и не понял.
У меня — пора бы запомнить, поскольку это основа речи моей, — ведическое отношение к миру, к яви, к прави в нём (вот где корень русского православия), к слову, началу мира, к дому, к свету, к пути, к духу и к человеку.
К тому же, поэт я мистический, — но это, вроде бы, стали, хотя бы чуть-чуть, понимать.
И ещё: я вовсе не лирик — пусть принято почему-то думать именно так, — не только лирик, вернее, но поэт, на других непохожий и в привычные, узкие рамки общепринятой классификации почему-то, к досаде некоторых, понимающих всё упрощённо или, может быть, не желающих разобраться в этом, давно уже и упрямо не умещающийся, потому что не только в лирике дело всё, но ещё и в другом, — дело в синтезе, в полифонии тем, задач и способов разных выражения, то есть в умении всё звучание многогранного, многодонного естества, словно в музыке, объединить, — и, поскольку эпична музыка бытия, то, её выражающий, пусть по-своему, как умею, как диктуется это свыше, — я, скорее, всё-таки эпик.
Моё понимание эпоса — отдельная, сложная тема.
Просто — поймите — я вынужден сейчас указать, обозначить эти, не чьи-нибудь, но мои, да, только мои линии, эти начала.
Приходится, братцы, торить, в мире нынешнем, вроде бы или якобы цивилизованном, как в пустыне какой-нибудь, тропы.
В открытом, свежем пространстве современному человеку, с таким грандиозным хаосом у него в голове, что впору запутаться даже в трёх соснах, ориентироваться на местности или в речи, право же, трудновато.
Великие мистики древних русов, Орфей и Зердест Спитама (его привыкли называть потом Заратуштрой), — были, прежде всего, для времени своего и для прочих времён, поэтами.
Ведические, древнейшие тексты — скажем, Ригведа, столь удачно перенесённая в своё время из Поднепровья в Индию переселившейся туда, в иные края, частью древнего нашего народа многоплемённого, что сохранилась там, пусть в уже трансформированном, пусть с утратами всякими, виде, — мистические, безусловно, жреческие, провидческие, вечные произведения, и археологи нынешние, исследователи упорные столь знакомых мне с детства курганов по обе стороны, левую и правую, Инда-Днепра, воочию, многократно, в этом уже убедились, ибо вся мифология древних этих курганов близка, порой до мельчайших деталей, до совпадений, один к одному, к мифологии книги чтимой, священной для предков наших, Ригведы.
Ведической, светлой, древней, но до сих пор современной, стало быть, вечной мистикой, как музыкою, пронизано «Слово о Полку Игореве».
То же самое — в русской мифологии, сказках и песнях (особенно украинских, сохранивших древнейшие самые жилки бьющиеся и подспудные, уцелевшие чудом, слои), в представлениях о мироздании, о гармонии в нём, о таинстве бытия, о природе творчества, о судьбе, о яви, о вере, о Земле стародавней нашей и живущем на ней человеке.
Везде одна почва, всё издревле взаимосвязано.
Это именно русская, не заёмная, не заморская какая-нибудь, а, я бы сказал, врождённая, кровная, здоровая мистика, очень, между прочим, заметим, земная — и одновременно с этим небесная, напрямую, миллиардами связей незримых и нитей духовных, прочно соединённая с Космосом.
Быть может, вместо вот этого, моего, пускай не вполне сформированного, пускай наивного, но зато, поверьте мне, старику, искреннего, в порыве душевном, связанном с мыслью, вспыхнувшего звездою в небе, определения этого древнего, русского мистического, в дальнейшем ещё найдётся другое, более точное, веское, сжатое определение, взятое из богатейшего арсенала ведической нашей отечественной традиции.
Вся настоящая русская изумительная поэзия — мистична, и это именно ведическая мистичность.
Державин, Струйский, Жуковский, Батюшков, Пушкин, Тютчев, Боратынский, Языков, Дельвиг, Вяземский, Лермонтов, Майков, Фет, Полонский, Толстой, Бунин, Анненский, Хлебников, Клюев, Волошин, Нарбут, Гумилёв, Клычков, Заболоцкий — и так далее, вплоть до нашего, двадцать первого века, — поэты ведические и мистические, а не какие-то там «романтики», «классицисты», «натурфилософы» всякие, «певцы родимой природы», «певцы родной старины», «символисты» и «футуристы», «акмеисты», «смогисты» и прочие представители разных течений и числа немалого школ.
Велико в поэзии нашей значение подсознания, озарения и наития, которое, будучи в дружбе с чутьём, неизменно и смело выводит на верный путь.
Когда я пишу, то всегда ощущаю себя так странно, словно я подключён к чему-то, открывающему глаза мне на мир и дающему доступ к пониманию сущности самой сокровенной всех разом явлений.
Впечатленья мгновения каждого моментально соединяются с пробуждённой тут же прапамятью — и я слышу особую, дивную, возвышающую меня и дающую речь мне, музыку — и отчётливо, каждой клеткой, каждым нервом своим, ощущаю первозданную, полновластную, для всего в мире этом единую, исцеляющую, спасительную гармонию бытия.
И я выражаю в слове то, что вдруг открывается и столь ясно слышится мне.
Что это — там, в высоте?
Поле информационное всей великой Вселенной?
И когда порою меня спрашивают: как вы пишете стихи? — зачем объяснять?
И смысл поступков строен стал и строг, и голову я выше поднимаю, и мир, как есть, душою принимаю, покуда жив я светом — видит Бог. Единым домом станет нам Земля — вы, циники, и вы, приспособленцы, вы, чужестранцы, вы, переселенцы, — какие дали зрите с корабля? Не зря на крыше хижины моей ржавеет якорь, кем-то позабытый, — надежды символ верной стал защитой на острове меж древних двух морей. С дельфиньей стаей журавлиный клин, сетей рыбацких клочья и грузила, и всё, что прежде исподволь грозило — зрачок змеиный, жуть средь вязких глин, и оползень, и ливень, и разбой, смешавшиеся с осыпью событий, лавиной слухов, порослью открытий, отчётливей я вижу пред собой. И жажды мне безмерной не унять — всё впитывая, чувствуя, вдыхая, приветствую, в прозрачный шар сгущая, чтоб суть постичь — и, может быть, обнять.
(Две записи. Для себя. Но, может быть, с ними — слово.
Тоскуя. Но и любя. Надеясь. И — веря снова.
Четвёртое число, четверг, декабрь.
На зимнем склоне года, уже — две тысячи третьего.
На долгом подъёме века, уже — двадцать первого.
На взлёте? Да кто его знает! Кто ведает? Может, и так.
Во всяком случае, силы при мне. Посему: хорошо бы — так.
Декабрь — и всё этим сказано.
Зима. Начало зимы.
И столькое с нею связано, что при одной лишь мысли об этой поре душа, даже под тяжестью пережитого, норовит встрепенуться, как птица, светлеет, звучит, обретая дыханье и новое зренье, таинственной и вместе с тем бесконечно простой, несмотря на её безусловную сложность и даже причудливость, музыкой жизни — моей, а не чьей-нибудь, — жизни, в которой пришлось навидаться мне всякого — и хорошего, и дурного, и такого, чему названия, как ни бейся, не подберёшь.
А в окне и черно, и снежно, и всё ещё так просторно, что огням в округе хватает их мерцанья сквозь сырь и хмарь.
И вечер неспешный длится — и вот переходит в ночь.
А ночь переходит — в речь.
А речь переходит — в свет.
А свет — остаётся в мире.
А в нём что ни шаг, то грань.
И явь — за любою гранью.
Такая, как есть. Но — явь.
С надеждой — на пониманье.
Число тридцатое, вторник, московский снежный ноябрь.
На зимнем подъёме года, уже — две тысячи четвёртого.
На взлёте нового века, уже — двадцать первого.
На долгом, свободном дыхании. Привычном. Именно так.
— Лишь ты разгадать в состоянии имя времени. Помни об этом!..
Расставание? Предстояние. Перед опытом. Перед светом.
Встреча — в темени. Путь — во времени. Шаг — в пространстве. К любви и славе?
К вере. К чаянью. К древу — в семени. К тем, кого вспоминать ты вправе.
Полночь минула. Не покинула. Стала песней о том, что было.
То-то ключ потайной мне вынула от всего, что сама любила.
Кружат за окошком чёрным бесшумные, грустные птицы.
Число тридцатое. Вторник. Снежный ноябрь в столице.)
В неспешных действиях, поступках и словах есть свет особенный — и мы к нему стремимся, и от бессмыслицы назойливой таимся, зане с державою былою дело швах. И, не бахвалясь, мы с трудом своим дружны в тоске, в рассеянье, в забвении, в скитанье, поскольку жертвенное жизни прорастанье мы чуем пристальней на грани тишины. Покуда вижу я негаданный просвет во тьме безумия, в чаду кровопролитья, иду на ощупь я, но всё ж иду за нитью — тонка она — такой у вас и вовсе нет. Покуда слышу я то гул на берегу прибоя позднего, то птичьи восклицанья, приемлю долю я, отринув отрицанья, и перед родиной своею не в долгу. Покуда призван я в ненастный этот мир для песни, славящей его преображенье, я, порождение его и отраженье, творю неслыханный свидетельства клавир — о том, как рушилась эпоха, о таком, что было истинным, что век опередило во имя радости, — и вот земная сила дарует веру мне — и светлый строит дом.
Настоящее моё время — впереди…
поэт я мистический…
и я поэт ведический…
И ещё: я вовсе не лирик — пусть принято почему-то думать именно так, — не только лирик, вернее, но поэт, на других непохожий и в привычные, узкие рамки общепринятой классификации почему-то, к досаде некоторых, понимающих всё упрощённо или, может быть, не желающих разобраться в этом, давно уже и упрямо не умещающийся, потому что не только в лирике дело всё, но ещё и в другом, — дело в синтезе, в полифонии тем, задач и способов разных выражения, то есть в умении всё звучание многогранного, многодонного естества, словно в музыке, объединить, — и, поскольку эпична музыка бытия, то, её выражающий, пусть по-своему, как умею, как диктуется это свыше, — я, скорее, всё-таки эпик.
________________________________________________________
А можно было и покороче:
Я памятник воздвиг себе нерукотворный,
к нему не зарастет народная тропа
———————
И славен буду я
доколь в подлунном мире
жив будет хоть один пиит