©"Семь искусств"
  сентябрь 2022 года

 181 total views,  1 views today

Разным исследователям одиночество открывалось разными своими ликами — неприкаянности, неслиянности, ответственности, уединения и т. д. Уединение, изоляция и чувство одиночества — грани общего понятия одиночества; они так или иначе связаны со страхом перед одиночеством, рождающимся в поле напряжения между полюсами природного и метафизического.

Виктор Каган

ОДИНОЧЕСТВО: ДАННОСТЬ И ЗАДАННОСТЬ

О книге Яна Шайна «Город»

Одиночество учит сути вещей,
ибо суть их тоже одиночество.
Иосиф Бродский

Виктор КаганЭто книга об одиночестве, пропитанная одиночеством и настоянная на даре переживать его и брать у него уроки. Предложение сделать к ней комментарий привлекало, но и пугало риском оказаться непрошеным психоаналитиком писателя и хладнокровным препаратором выстраданного им текста. Оценивать героев книги и автора по прокрустовым лекалам пусть даже самых верных психологических теорий или просеивать на сите диагностических классификаций скучно. Литература и наука — несводимые друг к другу пути понимания человека. Литература (если она не имитация, не профанация творчества) — выход за пределы знаемого, тогда как наука, расширяя пределы знания, остаётся в его пределах. Литература умеет выразить то, что для науки остаётся несказуемым. Представители психологии, антропологии, социологии и других ветвей человековедения прочитают эту книгу — как говорит сам автор, литературную сюиту — каждый под своим углом зрения, сквозь призму своей науки. То, что скажет психоаналитик будет отличаться от того, что скажет когнитивный психолог, и т. д. Напрашивается притча о слепцах, ощупывающих слона и готовых разодраться из-за несходства описаний. Но все они, что бы им ни удалось потрогать, описывали всё-таки слона, а не что-то иное. Оптика моего восприятия книги Яна Шайна не противоречит другим подходам. Она определялась самóй книгой и давно интересующим меня человечески и профессионально одиночеством, названным Н. Бердяевым основной проблемой человека.

За недолгое время с начала ХХ в., когда в исследование одиночества интенсивно включились философы и потом в конце 1930‑х гг. психологи, накопилась огромная литература, обзор которой здесь невозможен и неуместен. Сегодня тема одиночества на кончиках языков, перьев и общественного внимания — говорят об эпидемии или пандемии одиночества, его наступлении на общественную жизнь и психологический мир человека. Для борьбы с ним создаются службы знакомств, клубы, телефоны доверия, тренинги общения, общение напрокат — возможность за плату нанять человека, чтобы поговорить с ним, в некоторых странах появляются даже министерства одиночества. При всей важности таких вещей, я ограничусь обращением к одиночеству как переживанию и не с позиций социального строительства и академической науки, а с позиций экзистенции, которую понимаю как переживание себя и мира в отношениях с собой и миром. Однако и в этих границах понятие одиночества остаётся размытым (размытые понятия — fuzzy notions, обозначающие что-то всем в общем понятное, хотя единого определения не имеющее, есть даже в физике и математике), рамочным — очерчивающим пространство и совокупность разных одиночеств, или, скажем так, зонтичным, содержащим в себе уединение, изоляцию и собственно одиночество.

Уединение добровольно, временно, связано с удовлетворением какой-то важной душевной потребности:

Остатки песни тают, тают
и растворяются в тиши
как будто птицы улетают,
а мне никак. И ни души.
Никто не ходит и не пишет.
Тропинка в травах — ни следа.
Никто не видит и не слышит,
и можно плакать без стыда,
уснуть, не каясь, не греша,
быть одному на свете белом
пока омытая душа
неслышно обрастает телом*[1].

«Одиночество — ключ снаружи, уединение — ключ изнутри» (Ю. Рост), «Если вас позвали и вы не откликнулись, то это уединение, если вы позвали и никто не откликнулся, то это одиночество» (И. Бродский). Кажется, что одно исключает другое, хотя они глубоко связаны. Сказать: «Извините, мне нужно побыть одному» не всегда легко из-за опасения оказаться не понятым и страха одиночества.

Переживание одиночества восходит к выделенной И. Яломом в числе конечных данностей данности изоляции: не физической изоляции, которая совсем не обязательно выражается одиночеством, а об изоляции экзистенциальной. Это фундаментальная, абсолютная изоляция, она кроется за всяким чувством изоляции и от неё никто не избавлен: «Сколь бы ни были мы близки к кому-то, между нами всегда остаётся последняя непреодолимая пропасть; каждый из нас в одиночестве приходит в мир и в одиночестве должен его покидать. Порождаемый экзистенциальный конфликт является конфликтом между сознаваемой абсолютной изоляцией и потребностью в контакте, в защите, в принадлежности к бóльшему целому» (И. Ялом). Здесь просятся вместо изоляции словá отдельность или обособленность, аукающиеся с неслиянностью: «…наши миры никогда не могут совпасть полностью. Я с самого начала нахожусь в своём; он в своём. В этом ещё одна причина изначального одиночества» (Х. Ортега-и-Гассет). Если отдельность нам дана, то связанный с ней экзистенциальный конфликт и его разрешение заданы как одна из задач развития, без решения которой невозможно то, что Г. Померанц и М. Мамардашвили называют собиранием себя.

Одиночество стрессовое состояние переживания реальной или мнимой недостаточности связей со значимыми для человека людьми или сторонами мира, состояние непонятости — это «состояние, о котором некому рассказать» (Ф. Раневская): можно рассказывать, если есть кому выслушать и услышать, но рассказать, передать — нет.

Ни славы и ни коровы,
ни шаткой короны земной —
пошли мне, Господь, второго —
чтоб вытянул петь со мной!

Прошу не любви ворованной,
не славы, что на денёк —
пошли мне, Господь, второго,
чтоб не был так одинок.

Чтоб кто-нибудь меня понял,
не часто, ну хоть разок,
из раненных губ моих поднял
царапнутый пулей рожок.

И пусть мой напарник певчий
забыв, что мы сила вдвоём,
меня, побледнев от соперничества,
прирежет за общим столом.
Прости ему. Пусть до гроба
одиночеством окружён.
Пошли ему, Бог, второго —
такого, как я и он.
А. Вознесенский

Разным исследователям одиночество открывалось разными своими ликами — неприкаянности, неслиянности, ответственности, уединения и т. д. Уединение, изоляция и чувство одиночества — грани общего понятия одиночества; они так или иначе связаны со страхом перед одиночеством, рождающимся в поле напряжения между полюсами природного и метафизического.

Данность одиночества не одинока, а если и одинока, то своей заглавностью в кругу других данностей — смерти, свободы, бессмысленности, с которыми человек всегда один на один.

Мы знаем, что не бессмертны, что рано или поздно умрём, что от смерти не убежать и не спрятаться. Неизбежность собственной смерти — по крайней мере, когда мы осознаём её впервые — наполняет ужасом. Смертельный страх — страх смерти и способный убить страх. Смерть — данность, в диалог с которой вступает заданность продолжения жизни. Жить и, как говорил Дон Хуан Карлосу Кастанеде, ощущать Смерть, которая всегда за твоим левым плечом, с которой ты всегда наедине и перед которой одинок. Чтобы от страха перед ней не умереть душой раньше, чем умрёшь телом.

«Старая Фира умирала без страха. С обидой в душе. С ней, ещё живой, простились, изъяли из жизни семьи» — муж умер, её домучивает онкология, а между наркотическими видениями, в которых бродит Страх, ей неспокойно: «жизнь дочери не стала чужой и продолжала увлекать ежедневными подробностями, которые Фира желала с ней разделить, не соглашаясь с тем, что жизнь дочери стала чужой и непреодолимо далёкой» и «в последний путь Фира отправилась, взявши за руку Страх» (Сидней). Не могу не вспомнить рассказ митрополита Антония Сурожского: «Большей частью самая страшная для умирающего мысль — та, что он отходит, умирает одиноко. <…> В начале войны я был хирургом в полевом госпитале, и в моём отделении умирал молодой солдат. … в какой-то вечер подошёл, взглянул на него, и мне стало ясно, что он не жилец. Я его спросил: “Ну, как ты себя чувствуешь?” Он на меня взглянул глубоко, спокойно … и мне сказал: “Я сегодня ночью умру”. Я ответил: “Да, сегодня ты умрёшь. Тебе страшно?” — “Умирать мне не страшно, но мне так жалко, что я умру совершенно один. Умирал бы я дома — при мне были бы и жена, и мать, и дети, и соседи, а здесь никого нет…” Я говорю: “Нет, неправда, — я с тобой посижу”. — “Ты не можешь просидеть со мной целую ночь”. — “Отлично могу!” Он подумал, сказал ещё: “Знаешь, даже если ты будешь здесь сидеть, пока мы разговариваем, я буду сознавать твоё присутствие, а в какой-то момент я тебя потеряю и уйду в это страшное одиночество в момент, когда страшнее всего — умирать”. Я ответил: “Нет, не так. Я с тобой рядом сяду. Сначала мы будем разговаривать, ты мне будешь рассказывать о своей деревне; дашь мне адрес своей жены. Я ей напишу, когда ты умрёшь; если случится, навещу после войны. А потом ты начнёшь слабеть, и тебе будет уже невозможно говорить, но ты сможешь на меня смотреть. К тому времени я тебя за руку возьму. Ты сначала будешь открывать глаза и видеть меня, потом закроешь глаза и уже меня видеть не сможешь, уже не будет сил открывать их, но ты будешь чувствовать мою руку в своей руке или свою руку в моей. Постепенно ты будешь удаляться, и я это буду чувствовать, и периодически буду пожимать твою руку, чтобы ты чувствовал, что я не ушёл, я здесь. В какой-то момент ты на моё пожатие руки ответить не сможешь, потому что тебя здесь уже не будет. Твоя рука меня отпустит, я буду знать, что ты скончался. Но ты будешь знать, что до последней минуты не был один”. И так и случилось».

За руку со Страхом или с другим человеком? В одиночестве или, как Давид (Одесса), в уединении: жизнь его «прибрали к рукам случайные люди» и он «бранится на одинокость» в письме сестре-близняшке, а разделив её — каждый в своём одиночестве, но вместе — с приехавшим племянником в воспоминаниях о прожитом, после его отъезда:

«Во сне … слышал чавкающий звук качающего кровь сердца. Видел свою пуповину и сестры. Над матерью склонился Ангел-губитель, он велел роженице отказаться от малыша. Его выбор был на стороне мальчика, известно, в старости хрыча. Он-де обуза, тягостная ноша, ярмо. Мать стонала, тужилась, кричала проклятья губителю в лицо.

В пять утра заголосили птицы. В семь — приходящая ставить капельницу островитянка-медсестра.

— Горе, господин Дац! Горе! Black Boy зацвел.

Давид не шелохнулся, он сочинял не прожитые дни, листал задолго до него зачитанную книгу.

Шаланда, рябь на море, пар».

Ещё одна конечная данность — свобода. Не политическая или гражданская свобода, которая «встретит радостно у входа» (А. Пушкин) тех, кто до него доберётся в целости. И не межчеловеческая, о которой М. Мамардашвили сказал: «Свобода — это когда свобода одного упирается в свободу другого и имеет эту последнюю своим условием». Но свобода, о которой И. Ялом пишет: «…свобода как первичный принцип порождает ужас. В экзистенциальном смысле свобода — это отсутствие внешней структуры. Повседневная жизнь питает утешительную иллюзию, что мы приходим в хорошо организованную вселенную, устроенную по определённому плану (и такую же покидаем). На самом же деле индивид несёт полную ответственность за свой мир — иначе говоря, сам является его творцом». Данность свободы задаёт ответственность за себя и свою жизнь. Она сторона данной богом свободы выбора, в том числе и выбора верить ли в бога: как писал живший в XVII в. Ангелус Силезиус: «Бог жив, пока я жив, его в душе храня. Я без него ничто. Но что он без меня?» Ответственность эту бывает трудно нести — мечтать о бессмертии и не уметь выбрать, чем занять вечер в четверг. Несвобода может быть предпочтительнее свободы, она «лучший оценщик достоинства» (Ньюкасл). Вызов свободы принимаешь в одиночестве и за тобой ответственность выбора: по Ж. Сартру, свобода — это то, что я сам делаю из того, что сделали из меня. «Настоящее — узелок, связывающий прошлое с будущим. И если удаётся осознать, что мгновение настоящего формирует поступки и решения, подобно тому, как молекулы формируют вещество, — ты становишься хозяином того, что с тобой было, а значит, можешь определить и сценарий своего будущего. Для того, чтобы к этому подступиться, необходимо прочувствовать, а не понять, что есть близкий тебе человек» (С.-Петербург).

Наконец экзистенциальная данность бессмысленности. Думая о жизни, невозможно не задаваться вопросом о том, в чём смысл жизни вообще и моей, в частности? Что для меня значит жить, ради чего и для чего я живу? Человек не рождается с готовыми смыслами жизни. «Я искал во всех знаниях и не только не нашёл, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние — бессмыслица жизни, — есть единственное несомненное знание, доступное человеку» (Л. Толстой). «Если в мире всё бессмысленно, — сказала Алиса, — что мешает выдумать какой-нибудь смысл?» (Л. Кэррол). Но «Смысл жизни — не звезда и не химический элемент: его невозможно открыть в готовом виде — его создаём мы сами, и другого судьи, считать его достаточно или недостаточно обоснованным, помимо нашего субъективного чувства, нет», — говорит Александр Мелихов, вторя словам Виктора Франкла в Пирмонте: «Смысл нельзя найти (особенно, если его искать под фонарём благой болтовни о том, как стать счастливым, как найти смысл жизни, как увеличить свой личностный рост и т.д. — В.К.), но его можно создать». Собирание себя (см. выше) и есть прежде всего создание смыслов, с которыми сверяем наши маршруты в океане жизни.

По Ялому, каждая из данностей связана с экзистенциальным конфликтом:

«…противостояние между сознанием неизбежности смерти и желанием продолжать жить — это центральный экзистенциальный конфликт <…> свобода подразумевает ужасающую вещь: мы не опираемся ни на какую почву, под нами — ничто, пустота, бездна. Открытие этой пустоты вступает в конфликт с нашей потребностью в почве и структуре <…> между сознаваемой абсолютной изоляцией и потребностью в контакте, в защите, в принадлежности к бóльшему целому <…> конфликт порождён дилеммой, стоящей перед ищущей смысла тварью, брошенной в бессмысленный мир».

Слово конфликт, даже с определениями внутриличностный, экзистенциальный несёт в себе некий негативный заряд, предполагающий разнонаправленность, несовместимость, защиту, борьбу, победу одной из сторон. Между тем, конфликт возникает там и тогда, где и когда единство и борьба противоположностей, которым обязаны динамика и творчество жизни, сводятся к одной только борьбе. Это касается всех данностей – не только данности изоляции. Плюс и минус, ночь и день, жара и холод и т.д. и т.п. поодиночке невозможны, их содружество, единство образуют жизнедвижущую и жизнетворческую силу, без которой не было бы этой книги.

Её атмосфера — переплетение экзистенциальных конфликтов, смятение, беспокойство, подавленность, тревога, беспомощность, отчаянье, собственная никчёмность, ненужность и т.п. — в попытках если не разрешить их, то делать хоть что-нибудь, чтобы заглушить: от «раздражимости, возбуждения, рефлекса», где судорожные случки в жажде хоть призрачной капли тепла и вместо наготы голое лобковое кустьё, до подписи под превращением себя в агента КГБ (Москва). Конфликт конечности жизни — центральный: «Там, где смерть, нет меня» (Лукреций) и, следовательно, нет и экзистенциальных конфликтов; конфликт смысла — Золотой ключик: если смыслы жить и быть создаются, то человек способен многое вынести — тут я просто отсылаю читателя к Виктору Франклу; конфликт изоляции — заглавный уже потому, что со всеми данностями человек встречается в одиночестве, глядясь не в другого человека как в зеркало (И. Анненский), а со страхом — в зазеркалье себя самого. От того, как он разрешается, зависит переживание остальных данностей и совладание с ними.

Ждём белых лебедей, которые на поверку оказываются чёрными. И если тебе стакан воды не подадут, но есть человек, которому ты можешь стакан воды подать — уже ничего страшного:

«Накануне серебряной свадьбы Линда поняла, что не переносит присутствие мужа. Испытывает к нему отвращение. <…>

Моё отчаяние безгранично, мне не дождаться снисхождения. Довольно, нам следует расстаться. Я приняла решение уйти!

Колин достал из пакета влажную салфетку, вытер разводы каши на подбородке жены. Маневрируя в узком коридоре, протиснулся с инвалидным креслом в дверь ванной комнаты, подхватил Линду под мышки. Вслед за подмыванием присыпал промежность тальком, приладил на дряблую задницу подгузник.

Четыре года тому назад Линда слегла, рассеянный склероз. Представители социальной службы настаивали на её переводе в богадельню специального типа. Колин отказался расставаться с женой. Взяв в трамвайном депо расчет, сменный диспетчер оформил пенсию по уходу. Месяц за месяцем, с очередным обследованием, врачи диагностировали ухудшение. Увернуться от неизбежного не удалось — у Линды развился паралич тела, она лишилась способности говорить.

Натянув на голову вязаную шапочку, мужчина укутал недвижимые ноги мохнатым пледом, расправил на груди любимой подруги шарф. Неизменно, каждое утро Колин и Линда совершают прогулку в парк. Минуя пальмовую аллею, они направляются к заросшему ряской пруду, месту гнездовья пары чёрных лебедей» (Канберра). Чёрные лебеди Нассима Талеба? Или негатив седин Линды и Колина?

Когда одиночество стало из проблемы выживания проблемой переживания и психологической проблемой? Очень долго социализация стадного инстинкта ложилась в основу культуры и морали, где человек был функциональной единицей коммунальности: «И обратился я и увидел ещё суету под солнцем; человек одинокий, и другого нет; ни сына, ни брата нет у него; а всем трудам его нет конца, и глаз его не насыщается богатством. «Для кого же я тружусь и лишаю душу мою блага?» И это — суета и недоброе дело! Двоим лучше, нежели одному; потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их: ибо если упадёт один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадёт, а другого нет, который поднял бы его. Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться? И если станет преодолевать кто-либо одного, то двое устоят против него: и нитка, втрое скрученная, не скоро порвётся». (Экклесиаст 4:7-12)

И разве не о том же спустя тысячелетия В. Маяковский:

Плохо человеку,
когда он один.
Горе одному,
один не воин —
каждый дюжий
ему господин,
и даже слабые,
если двое.
А если
в парти
сгрудились малые —
сдайся, враг,
замри
и ляг!

Насколько человек больше своей природной, животной основы, несводим к ней, настолько он экзистенциально одинок. Это напоминает детское развитие с его потребностью в матери и эмансипации от неё — от неё как устройства для выживания до человеческого отношения к ней. И обращение к одиночеству как переживанию возникает, когда в эволюции человека от коммунальности к индивидуальности достигается некий порог самостоятельной регуляции отношений с миром и появляется понятие личности (в европейской культуре это XVII в.). Кристаллизация Я из Мы не освобождает от потребности в общности, но меняет представления о ней в сторону формирования Мы из Я — от подчинённости ей до паритетного с ней диалога, о поддержании её вместо растворённости в ней и о свободе. И Статная Дама (Лонсестон) говорит словами Иды Рубинштейн: «Я не могу идти рядом с кем бы то ни было, я могу идти только одна».

Один, одиночка, белая ворона вызывает то сожаление, то презрение, то подозрение и отторжение. Но может быть и такой один, о котором говорит Сендрик (Париж): «Нынешнее безвременье, по сути, не удовлетворяющее нас время, убеждает в неизбежности его отмены. Задачу посильно решить в одиночку. Коллективному упорству с подобным не сладить… Отдельно парящая особь летит прочь от стаи, ибо стаю ждёт гибель. Партия избавления написана для солирующих инструментов». Одиночки — те, кто не боится одиночества. «Одиночество придаёт ощущение безопасности» — вспоминает Лея слова песни (Остров Флиндерс) и добавляет: «У меня вызывает тревогу штиль, безветрие. Я рвусь из ущелий на равнины. Моя стихия — шторм». Она погибает в шторме и «теперь она ветер». Другие выживают, спрятавшись за или в большинство. Аллюзия с горьковским буревестником очевидна, но Лея не «гордый, чёрный демон бури», а выбирающее свободу одиночество.

Архетипическая метафизика одиночества — в стихах Николая Рубцова и Олега Чухонцева, едва ли видевших эти стихи друг друга.

И вот среди осеннего безлюдья
раздался бодрый голос человека:
— Как много нынче клюквы на болоте!
— Как много нынче клюквы на болоте! —
Во всех домах тотчас отозвалось…
От всех чудес всемирного потопа
Досталось нам безбрежное болото,
На сотни вёрст усыпанное клюквой,
Овеянное сказками и былью
Прошедших здесь крестьянских поколений…
Зовёшь, зовёшь… Никто не отзовётся…
И вдруг уснет могучее сознанье,
И вдруг уснут мучительные страсти,
Исчезнет даже память о тебе.
И в этом сне картины нашей жизни,
Одна другой туманнее, толпятся,
Покрытые миражной поволокой
Безбрежной тишины и забытья.
Лишь глухо стонет дерево сухое…
«Как хорошо! — я думал. — Как прекрасно!»
И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,
Услышав странный посторонний звук.

Змея! Да, да! Болотная гадюка
За мной всё это время наблюдала
И всё ждала, шипя и извиваясь.
Мираж пропал. Я весь похолодел.
И прочь пошел, дрожа от омерзенья…
Но в этот миг, как туча, над болотом
Взлетели с криком яростные птицы,
Они так низко начали кружиться
Над головой моею одинокой,
Что стало мне опять не по себе…

«С чего бы это птицы взбеленились? —
Подумал я, всё больше беспокоясь. —
С чего бы змеи принялись шипеть?»

И понял я, что это не случайно,
Что весь на свете ужас и отрава
Тебя тотчас открыто окружают,
Когда увидят вдруг, что ты один.
Я понял это как предупрежденье, —
Мол, хватит, хватит, шляться по болоту!
Да, да, я понял их предупрежденье, —
Один за клюквой больше не пойду…
Н. Рубцов, 1965

Голоса людей не нарушают безлюдья: звучат из-за фасадов. Они покойны, но и опасны. Что-то брейгелевское в этой картинке… Не в том дело, что на сотни вёрст — клюква: она — фасад, за которым и пропасть можно. Дело в болоте — этой зыбкой, угрожающей поглощением праженственности. Болото, замечу, осталось не от ужасов, но от чудес всемирного потопа. Оно безбрежно, овеяно духом поглощённых им поколений. Здесь, как ни зови, никто не отзовётся. Здесь — посмертный покой, удовлетворённое мортидо. Здесь покой смерти, баюкающей забывающееся сознание глухим стоном сухого дерева. Это сон о смерти… Но — только сон, мираж. Потому что ты не один, ты трагически одинок перед чужим взглядом. Гадюка — существо антропное, хтоническое, прачеловек, клинок и ножны одновременно, но ни клинок, ни ножны — то ли андрогин, то ли гермафродит. Она омерзительна, но при попытке уйти появляются яростные птицы, не просто готовые душу унести, но и жаждущие взять её. Тут два древнейших архетипа в заговоре против человека. Они предупреждают… пока только предупреждают. Но пройдёт время — и предупреждение сбудется: поэт погибнет от руки любимой женщины.

В совершенно иной драматургии жизни и стиха тема встречи с одиночеством предстаёт у Чухонцева:

1.
… и тогда я увидел: распята луна
бледным призраком на крестовине окна.
Тень распятья чернела на белом полу.
Было тихо, но перед иконой в углу,
издавая какой-то воинственный звук,
на невидимой нитке спускался паук.
«Это он, — я весь похолодел, — это он!»
Ужас крови моей — трилобитный дракон!
Гад, который почувствовал временный сдвиг,
из безвременья как привиденье возник и,
быть может, предчувствуя сдвиг временной,
из прапамяти хищно навис надо мной.
Что он думал, убивец? Глазаст и землист,
я лежал, трепеща как осиновый лист.
Я лежал у стены и, прижатый к стене,
знать не знал, что проклятье лежало на мне.
И, как жар из печи, как зола из огня,
я смотрел на него — он смотрел на меня!
Я не смерти боялся, но больше всего —
бесконечности небытия своего.
Я не к жизни тянулся, но всем существом
я хотел утвердиться в бессмертье своём.
Но мучительно мучимый смертной тоской,
я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Я лишь пальцем попробовал пошевелить,
как почувствовал: дернулась ловчая нить,
и к губам протянулись четыре сосца,
и подобье усмешки подобье лица
исказила, и судорогою свело
студенисто-трясучее тело его.
Я отпрянул — хоть некуда! — и в тот же миг
он неслышно ко мне прикоснулся — и крик
омерзенья потряс меня, словно разряд.
И ударило где-то три раза подряд.
Я очнулся — и долго в холодном поту
с колотящимся сердцем смотрел в темноту…
2.
Било три. Ночь была на ущербе. В окне
неизбежность стояла стоймя как конвойный.
Что за мысль тяготилась собою во мне,
я не знал и пугался догадки невольной.
…Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье:
я лежал у стены и, прижатый к стене,
кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.
3.
Нету выбора! О, как душа одинока!
1967 г.

Не мираж наяву, не фигурально уснувшее, как в строках Рубцова, сознание, но сон или просоночное состояние с бодрствующим где-то между своими измерениями сознанием. Точно указан адрес во времени — порядка 500–570 миллионов лет: действительно — безвременье, прапамять, сохраняющиеся в живущей крови кембрийского трилобита. Извержение архетипического вулкана. Здесь уже не гадюка, не птицы как архетипические символы. Здесь сам архетип! И ты оказываешься под его взглядом, в пространстве твоей охоты на себя самого. Он — Змей, Дракон. И он «студенисто-трясучее тело» — болото. Как и у Рубцова: ни нож, ни ножны, но нож-ножны, ни гермафродит, ни андрогин, а нечто антропное, прачеловеческое, прапамятное. Буквально и почти дословно совпадающие переживания: «Я весь похолодел. И прочь пошёл, дрожа от омерзенья» у Рубцова и «…крик омерзенья потряс меня … и долго в холодном поту» у Чухонцева. Безвыходная скованность одиночеством, прерываемая боем часов, однако, лишь чтобы вместо трилобита на тебя глядела «конвойный — неизбежность стоймя» (фаллическая женственность), не оставляя выбора душе и оставляя её в одиночестве.

Противоположная метафизика духа у Мартина Бубера в «Затмении Бога», где он говорит о страхе Божием. Это не страх перед наказанием, которого можно избежать, покаявшись или отмолив, а то и купив индульгенцию на совершение энного количества грехов. Это озарение переживанием полного одиночества перед Богом.

Бубер говорит:

«Есть три сферы, в которых строится мир отношения. Первая: жизнь с природой. Здесь отношение колеблется во мраке, не достигая уровня речи. Творения движутся перед нами, но не могут подойти, и наше Ты, обращённое к ним, застывает на пороге речи. Вторая: жизнь с людьми. Здесь отношение открыто и оформлено в речи. Мы можем давать и принимать Ты. Третья: жизнь с духовными сущностями. Здесь отношение окутано облаком, но открывает себя, оно не обладает речью, однако порождает её».

Это даёт право провести аналогию между отношением к Творцу и отношением миру:

…ты ещё не знаешь страха,
в котором не мокра рубаха,
глаза сухи и в горле сухо,
где оглушает гулом муха
в пустынном лабиринте слуха
застывший в ужасе ожог,
когда однажды днём ли, ночью
сквозь будней песенку сорочью
всем существом своим воочью
перед тобою встанет Бог
под тысячей имён — то Вечность,
то Абсолют, то Бесконечность…
Ты перед ним ничто — песчинка,
пылинка, кажимость, пушинка
хоть мыслящая, да тростинка,
и даже если господин —
слабее слабости. Ничтожно,
непостижимо и тревожно
всё то, что было так надёжно.
И ты один… Один. Один!
Весь мир — под содранною кожей.
И этот страх зовётся — Божий*.

Страх Божий, пишет Бубер, начинается

«с того, что бытие от рождения до смерти, делается непостижимым и тревожным, с поглощения таинственным всего казавшегося надёжным… Тот, кто начинает с любви, не испытав сначала страха, любит кумира, которого сотворил себе сам и которого легко любить, но не действительного Бога, первоначально страшного и непостижимого. Если же впоследствии человек, как Иов или Иван Карамазов, замечает, что Бог страшен и непостижим, он ужасается и отчаивается, если только Бог над ним не сжалится, как над Иовом, и не приведет его к любви к себе».

Не смею указывать читателю, но книга Яна Шайна не сборник рассказов, читать который можно в любом порядке, а литературная сюита, идущая по стопам мысли Бубера — через страх и боль к любви в финальных частях (Флоренция и Венеция), путь, который стóит того, чтобы пройти его вместе с автором. Утрата любимого человека не утрата любви, которая «больше того, кто любит» (И. Бродский), говорящей теперь голосом боли — «Душевная боль и скорбь — цена, которую мы платим за мужество любить других» (И. Ялом). В. Франкл спросил пациента в тяжёлой депрессии после смерти жены, что было бы, умри тот первым. Пациент ответил, что это было бы ужасно для неё и она бы очень страдала, на что Франкл заметил: «…теперь она не должна страдать. И это вы, живя, спасаете её от страданий. Но спасая её от страданий, вам приходится платить за это своими страданиями, живя без неё и оплакивая её».

Существование этих глубоких корней одиночества не обрекает на него — они условие необходимое, но недостаточное. Достаточность рождается в опыте переживаний собственной жизни, в связи с которым при всей условности границ можно говорить об одиночестве личностном — утрата, разлука, непонимание, отвергание и т. д., социальном — выход на пенсию, исключение, изгнание, непринятие, дискриминация и проч., и культурном — прежде всего миграция и резкие изменения, когда и в своей стране чувствуешь себя иностранцем. Разрывы времени, рассеяние по Земле, в котором куда ни придёшь принесёшь себя в своём одиночестве.

Название книги — Город. В путеводителе-оглавлении тридцать городов мира. Почти не открываясь в описаниях, они прячутся за колеблющимися отражениями в зеркалах памяти и обозначенных подзаголовками переживаний. «Пережитое в городе навсегда его капитал. Нам остаётся жизнь на проценты, морок, волшба» (Одесса).

Город, сити, полис, мегаполис, мир как город, как, по М. Маклюэну, глобальная деревня.

…чем больше, тем теснее люди в набитых коробкáх домов и тем дальше друг от друга, тем быстрее они снуют в пространстве города (в сложной формуле средней скорости передвижения пешехода в городе единственная переменная — численность населения), тем громче их теряющиеся в оглушающем гуле голоса и день, год, жизнь «прошли, как не были. Не поговорили» (Юрий Левитанский)…

…город, «который ты видишь во сне» и манит «знакомый до слёз», но не узнáешь при встрече…
…город, в котором, как в стихотворении Ильи Рейдермана
…человек уменьшается,
став шариком ртутным, ничьим.
С прошлым — не совмещается.
В будущем — не различим.

Ну что ж, попробуй улыбнуться.
Иль горько думай: что за бред?
Как в город свой — могу вернуться,
когда его как бы и нет?

Вернуться в город мой, вернуться!
Он позади. Он впереди…
…в котором, как бы он ни назывался, ты «Чужой на чу-жом этаже… и променял чужбину на чужбину» (Евгений Блажеевский), где то, «что в Отечестве вручается по праву рождения, на чужбине приходится добывать. Родители говорят с детьми на чужом языке» (Gold Coast)…
…город-сад или каменные джунгли…
…где от уединения до одиночества полшага, а от одиночества до уединения дальняя дорога…
…где в толчее одиночеств яблоку некуда упасть…
…где смотрят сквозь тебя и тебе некуда скрыться от всевидящего ока…
…где шансы найти и потерять себя равны…
…питомник цивилизации, окультуривания человека и призрачное пространство его одичания, расчеловечивания…
…то шарахающиеся друг от друга, то шатающиеся в обнимку дух и тело…
…где не ты идёшь сквозь время, а время идёт рядом с тобой, как в рассказе Москва «Бок о бок с Евой семенят сёстры Прозоровы. Потёмки. Слякоть. Брошенность» или стрелки часов «замирают на отметке ноль-ноль часов» (Бат-Ям).

И как бы он ни назывался, имя ему — Город. Построенный Каином Град Земной или ждущий встречи с Градом Божьим?

Символ современности, человейник. Человек в нём не условность, не заменяемый винтик города, не штришок, бытие которого можно описывать в терминах биологии, этологии, социологии, психоанализа, антропологии и т. д., а пульсирующий комок экзистенции, ищущей себя и своё место в мире. Город — обстоятельства места и времени его экзистенции, которые можно изображать то импрессионистским, то экспрессионистскими пятнами, мазками, штрихами, то условностью абстракций.

Подобно тому, как разговариваешь с автомобилем или компьютером, в одиночестве пытаешься установить с городом отношения, как с живым существом. Давид (Одесса):

«…Домам принадлежала заглавная роль в биографии улиц. Некоторые были их грудью, иные бедром. Встречалось злокачественно больное жильё, оно распространяло метастазы на окрестные новостройки и особняки. Зачастую улица в пищеварительной системе города превращалась в задний проход. <…> … город-мужчина. Сокровенные тайны ему ни к чему, заговор, революция, бунт, другое дело. Он подчиняет себе до износа. Мне милее город-женщина. <…> Встречались неприступные дамы, этакий город-гостиница, побыл, сколько положено — съезжай. А хоть в провинцию, захолустье, яму. Тех, что дружат из выгоды, значительная часть. Только отвернулась удача — освобождай жильё. Город-женщина любит шик. Однако, находились иные, например, чеховская Душечка. Она всегда с очередным мужем, большинством. Потакает ему во всём. Талдычит за него проповеди, не переносит его обидчиков. С новым населением — новый супруг. Так и тянет из века в век».

Город подчёркивает и питает одиночество — человеку деревенскому оно незнакомо. «Искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок. …В деревню, к тётке, в глушь, в Саратов» (А. Грибоедов), но и «В Москву! В Москву! В Москву» (А. Чехов).

Но книга не про города… Они не прописаны, а даны набросками, на фоне которых и в которых действуют герои. Настолько не прописаны в живых своих деталях, что часто напоминают театральный задник, на котором несколькими штрихами обозначены контуры домов, по которым город от города не отличить и они сливаются в город-метафору, не похожую ни на один, ни на другой, как Одесса и Сидней в рассказе «Одесса». За счёт скупого и по стилю почти сценарного изображения фона освобождено место для человека. Однако, и он прописан не столько в деталях переживаемого, сколько в действиях. Текст по стилю часто похож на сценарий, оживить который — свобода читателя. Читая, не только вычитываешь что-то из текста, но и вчитываешь в него что-то своё — как бы ставишь по нему спектакль или фильм, в котором ты сам и режиссёр, и художник, и все актёры, и зритель. Твоё вѝдение, твоё понимание, твоя постановка не таковы, как у другого — из книги для всех делаешь книгу для себя.

Одиночество говорит языком остранения (В. Шкловский) — по Б. Брехту очуждения — это «не приближение значения к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание ви́дения его, а не узнавания». Вещи описываются как впервые увиденные, без их привычных значений. Так Л. Толстой пишет в дневниках о том, что заходит в дом и видит играющих в карты бородатых мужиков, и — кажется, даже видишь, как он головой потряс, сам удивляясь — добавляет: «молодые мои два сына».

В книге, например:

«Тряпьё по углам.
Запах забитого тиной моря, подоконник, банка, на дне остаток крема от морщин.
Семья оставила жилье. Распалась.

Профиль бородатого мужчины. Ободранная фотография в полстены. Ему сорок лет. Влажная от пота шея. Руины. Храм Мира императора Веспасиана. Упертый в кирпичную кладку взгляд.

Снимок — вступление к третьему тысячелетию. Июль, жара. Жена возилась с новой камерой, раздражалась, поправляла над ухом Поэта завиток. В зачине христианской эры римляне сожгли его город Габару. Увели в рабство, плен» (Рим).

или:

«Кожевенная мастерская.
В открытую дверь входит мужчина восьмидесяти лет. Он высок, жилист, худощав. На голове седые, коротко остриженные волосы. Пальто, шейный платок.
В руке трость.
Посетитель рассматривает женские сумки» (Флоренция).

Авторские сноски, работают как мосты между реальностями вымысла и фактов, между текстами и контекстами, с одной стороны, книги, с другой, реальной жизни. Они очень расширяют временнóй и пространственный горизонты книги, избегая греха обобщения, но подчёркивая не поддающееся времени и истории человеческое в человеке. Этот не частый в художественной литературе приём идёт рука об руку со сценарностью и остранением, тонко оттеняя ещё одну ипостась автора, выходящего из-за и из текста, снимающего с себя маски своих героев, чтобы дать дополнительные регистры и обертона звучанию их голосов.

Говорит автор от первого лица или действуют герои его рассказов-глав — все они так или иначе отражения авторского Я; как говорил С.И. Калмыков: «В Онегине и Ленском Пушкин изобразил самого себя, расщепив себя на части». Сценарность, остранение и документальные пояснения делают фигуру автора фигурой одиночества, придают ей голос одиночества.

Эта книга — полилог данностей конечных, экзистенциальных и данностей реальности, бросающих вызовы переживанию себя и мира, образующих заданности, помогающие становиться, быть и оставаться собой в этом, по крайней мере — пока, вполне бессмысленном мире. Но лучше Иосифа Бродского мне об этом не сказать:

Когда теряет равновесие
твоё сознание усталое,
когда ступеньки этой лестницы
уходят из-под ног,
как палуба,
когда плюёт на человечество
твоё ночное одиночество, —
ты можешь
размышлять о вечности
и сомневаться в непорочности
идей, гипотез, восприятия
произведения искусства,
и — кстати — самого зачатия
Мадонной сына Иисуса.
Но лучше поклоняться данности
с глубокими её могилами,
которые потом,
за давностью,
покажутся такими милыми.
Да.
Лучше поклоняться данности
с короткими её дорогами,
которые потом
до странности
покажутся тебе
широкими,
покажутся большими,
пыльными,
усеянными компромиссами,
покажутся большими крыльями,
покажутся большими птицами.

Да. Лучше поклоняться данности
с убогими её мерилами,
которые потом до крайности,
послужат для тебя перилами
(хотя и не особо чистыми),
удерживающими в равновесии
твои хромающие истины
на этой выщербленной лестнице.

Примечание

[1] Значком * отмечены стихотворения автора.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *