©"Семь искусств"
    года

Loading

Настоящая жизнь расслоена на отдельные процессы, каждый из которых занимает своё время. А Танго все так сублимирует, так концентрирует, так насыщает… Когда ты танцуешь, ты забываешь обо всем, от всего освобождаешься, от всех горечей, бед, неудач, болей. Когда ты танцуешь, ты пуст, ты свободен.

Михаил Либин

РАССКАЗЫ «ОНИ»

ОБЛАКА

Он падал с вывернутым вбок лицом, и в летящей ему навстречу ленте окон видел отражение облаков над городом — пухлых, бело-розовых, манящих.

Его переложили к окну года три назад, когда мышцы шеи ещё позволяли голову хоть немного повернуть, поднять голову он уже не мог, но медленно повернуть её в ту или иную сторону было ещё в его силах, и он два-три раза за день эту мучительную процедуру выполнял. Лежал он чуть ниже подоконника и что там внизу не видел, но зелёная панорама Подмосковья была ему подвластна почти на 180 градусов. От восточных домодедовских далей через бесконечные пространства Калужки до курчавых проплешин Внуковского аэропорта. Черные продолговатые черточки взлетали один за другим над Внуково, вспыхивали солнечными бликами днём или мигающими огоньками ночью и медленно куда-то улетали, кружась вокруг окна, поднимаясь все выше и выше, зарываясь в вату облаков.

Иногда всё огромное пространство вокруг накрывала гроза. Громыхало, взрывалось, ослепляло. Он грозу ждал с замиранием сердца. Просил окно не закрывать и его не закрывали, если только дождевые струи не слишком захлестывали его постель. Однажды его небесным водопадом затопило напрочь — он уже начал захлебываться, пока зазевавшаяся с наушниками на голове жена, не бросилась его из беспощадных струй вытаскивать. Молнии, казалось, били прямо ему в сердце. В такие секунды он верил, что оживет, что сможет двигаться, сбежать по лестнице, смахнуть паутину, ударить по мячу.

Ему приспособили над грудью пюпитр, туда можно было поставить книгу, маленький телевизор или планшет, но этими благами цивилизации он пользовался недолго — страницы было перевернуть некому, телеэфир раздражал даже новостями, планшет тоже требовал посторонней помощи. Все чаще ему хотелось смотреть только на облака. Иногда, особенно летом, он всю ночь лежал с открытыми глазами и отмечал все световые нюансы на небе. Ближе к осени оттенки становились ярче, синева приобретала удивительную глубину, тучи уплотнялись и приобретали на кромках зловещую кровавую кайму. Но больше всего его увлекало рассматривание и распознание образов, плывущих по его огромному, бесконечному в глубину и в высь «экрану» за окном. Отвлечься от него нельзя было ни на секунду — терялся облик, сюжет, свет. Правда, тут же возникали новые картины. Вот Лев поднимает лапу на пугливую птицу, вот скачут монгольские всадники, вот фигура, похожая на Васнецовскую Аленушку, погружает руку вглубь небесного омута, и волнистая рябь разбегается кругами над его окном. С опытом пришло и умение соединять фигуры в сценки — перед ним разыгрывались гоголевские застолья и в голове звучали реплики пьес, к которым он когда-то писал драматургические анализы.

Он стал лучше спать, охотнее просыпаться, меньше плакать и раздражаться. Он стал запоминать облака, их узнавать при новой встрече, их ждать. Он научился с ними разговаривать, и они ему отвечали. Он иногда забывал о своей неподвижности и ему казалось, что он до облаков дотягивается, гладит их, лепит. Он смирился со своей участью — наблюдать не вмешиваясь. Он поверил в возможность своего будущего. Почему нет.

Однажды снизу пришли новые звуки — что-то застучало под окном, стало падать, перетаскиваться. Что-то стало постоянно происходить внизу под подоконником, в городе, которого он не мог видеть да и помнил уже плохо. Эти стуки, крики, грохот, конечно, мешали его общению с облаками, отвлекали, раздражали. Пришлось закрывать окно, и небесное представление все чаще пошло для него за стеклом, без непосредственного соприкосновения с эфиром, без тактильного общения с облачной ватой, без поглаживания ветерком его щёк и глаз.

Через год-полтора этих звуковых вторжений прямо перед его подоконником подросли бетонные конструкции, по которым ползали людские фигурки в оранжевых касках. Что-то огромное, серое и пыльное росло перед ним, закрывая сначала весь юго-восток, потом перегораживая вид на леса и деревни с юга. Внуково еще держалось, но и справа в его панораму стали вгрызаться подъемные краны и нелепые силуэты небоскребов и промышленных вышек. Единая, зелёная летом и белая зимой, линия горизонта разорвалась, покрылась коростой жилых гетто, наглухо закрыла высокой кирпичной стеной подмосковные сосны, березовые опушки, завитки озёр и речек. И небо над этим миром изменилось, отдельные острова облаков превратились в ватный массив, посерели, поууплотнились. И грозы над ними стали реже и тускнее, и самолеты скрывались за горизонтом и быстрее и шумнее и дышать стало хуже.

Окно уже открывалось редко и ночью звёзд стало меньше и просыпался он часто и безрадостно. Ещё через полгода бетонные стены поднялись выше верхнего среза окна. Кусочек неба ещё был виден в стороне Внуково, но облака уже в эту дыру не помещались, никакие «завитушки» от них не отслаивались, цвет менялся сразу, никаких оттенков и полутонов в комнату уже не дотягивались.

Однажды в его комнате затеяли ремонт, перекладывали паркет.

Его переложили на подоконник, подстелив ортопедический матрас. Кровать вынесли в большую комнату и сложили, чтоб не мешать работам. Была ранняя весна, клочок неба в правом оконном углу светился розовой белизной, сквозь облачное кружево пробивался голубой луч, пробивался к нему, почти притрагивался. Он сжал зубы и потянулся к лучу. Что-то под ним хрустнуло, он от боли рванулся, вдавил плечом стекло, то треснуло, оставалось только перевернуться. Изо всех сил он пытался приподнять бедро и перекинуть через себя ноги… в комнату с криком ворвалась жена, брызги стекла бросились ей навстречу, рама не выдержала и рухнула вниз, он почувствовал, что карниз больно впивается ему в бок и полетел.

  ТАНГО

 (покадровая запись фрагмента фильма)

— Хороший осветитель из Господа получился бы, — заметил я, выключая накамерный светильник.

Солнце садилось в море прямо за каналом, отражаясь в нем, и двойной источник закатных лучей пронзал комнату вибрирующими золотыми потоками.

Майя в этих обволакивающих, переплетающихся световых лентах выглядела офигенно. Камерный свет только бы помешал.

Она загасила очередную сигарету, вдавив окурок в сияющую яхонтовую пепельницу, тонкая струйка дыма обвила ее прозрачное ухо и втянулась в общую ауру вокруг головы. Потянулась серебряной десертной вилкой к черничному торту в центре стола и подцепила довольно большой кусок.

— Очень вкусно, — сказала она, вылизывая языком крупные чёрные ягоды, утопленные в сметанном креме, — о чем будем говорить дальше?

— Как хочешь, — сказала Таня, — можно о любви, можно о деньгах, можно о Танго.

— Ну их, деньги, — отмахнулась Майя, — давай о Танго.

Таня посмотрела на меня: — Камеру включил?

— Не выключал.

Таня подлила кьянти Майе в бокал.

— Ты такая умница, знаток искусств и языков, энциклопедистка, преподаватель Философии. Почему Танго? Зачем тебе Танго? Ты много танцуешь?

— Танго — это очень сложный танец, это самый сложный танец пары. Как раз здесь в Германии многие интеллектуалы — академики, профессора, ученые, знающие и понимающие люди, увлечены Танго. Без этого они не могут. Это их жизнь, их способ существования, их возможность выживания.

   Когда человек начинает серьезно заниматься танго это очень сильно изменяет его жизнь, его физическую жизнь, телесную, музыкальную. Такой интенсивной нагрузки на весь мой организм я в других занятиях не нашла. Это такая наркомания, без которой многие не могут выдержать жизнь обычную, будничную, каждодневную. Знаю даже людей, которые считают, что их семьи, их профессии, их обязанности и обязательства — не самое важное. Самое важное — Танго. И у меня были такие истеричные времена, когда я каждый вечер спасалась танцем. Иначе бы покончила с собой.

Я и Таня тоже потянулись за рюмками.

— Но это же не настоящая жизнь! В этом же невозможно остаться!

Вино было изумительным.

— Да, это не настоящая жизнь, всего лишь иллюзия, искусственный мир.

— Настоящая жизнь расслоена на отдельные процессы, каждый из которых занимает своё время. А Танго все так сублимирует, так концентрирует, так насыщает… Когда ты танцуешь, ты забываешь обо всем, от всего освобождаешься, от всех горечей, бед, неудач, болей. Когда ты танцуешь, ты пуст, ты свободен. Только ты и музыка. Даже партнёр не важен. Конечно, хороший партнёр, не мешающий.

   Танго помогает мне всё перетерпеть, со всем смириться, всё простить. Я не могу долго не танцевать. Раньше я танцевала каждый вечер и думала — скорей бы вечер. Я без этого не могла. Да и сейчас не могу.

По каналу прошёл большой парусник, и тени от голых ещё его мачт медленно проплыли по ее лицу. Она опять потянулась за сигаретой, я попросил закурить, но не затягиваться, долго держа сигарету в руке. Белый цилиндрик перекатывался в ее прозрачных пальцах, струйка белого дыма обвивала запястье, поднималась по руке, вилась у подбородка, у губ, у кончика носа…, а я панорамировал.

Таня принесла ещё бутылку вина.

— Тебе не важен партнёр? В твоём танце нет секса? Ты не влюблена в человека, который тебя обнимает?

Майя наконец затянулась, стряхнула пепел в яхонтовую пепельницу, обхватила самый верх бокала с сияющим под последним солнечным лучом гранатового цвета вином, провела пальцем по самому краю бокала, при этом стекло запело тонко-тонко, почти застонало.

— Я все время в танце чувствую руку и бедро отца. Кто бы меня ни вёл. Если я не разговариваю с партнером, мы почти всегда в танце молчим, я забываю, с кем я. Вернее, я не знаю, мне не важно, кто меня ведёт, кто поворачивает, чья рука на талии. Это всегда отец. Хотя я с ним никогда не танцевала. Со мной всегда мужчина, которому я полностью доверяю, которого слышу и слушаюсь, во власти которого нахожусь. Я не думаю о партнере. Даже если танцую с любимым. Я довольно часто иду в клуб или на площадку одна и нахожу партнера там. На один вечер или даже на один танец. Конечно, это друзья, хотя бывают и незнакомцы.

— Да, это не жизнь.

— Или жизнь…

За балконом быстро темнело. С моря потянуло холодком, Таня принесла Майе шаль. Я понял, о чем и как мы снимем финал. Это будет трудный разговор. Я попросил Таню ещё налить.

— Прости, Майя, можешь не отвечать, если не захочешь — Почему ты не отвечаешь на чувство Жереми? Почему ты его, прости, не любишь. Я не знаю более подходящей тебе пары. Это один из самых умных, красивых, выдающихся людей, которых я знаю. «Лучший студент Бенилюкса» — я и не представлял, что есть такой титул. И он безмерно тебя любит. Уже который год. По-че-му?

Майя повертела на пальце кольцо, которое мы подарили ей перед началом интервью и которое ей очень понравилось. Сняла его, снова надела. Хлебнула кьянти, обалденно красивым жестом взъерошила волосы.

— Вы хотите об этом говорить?

— Мы хотим говорить о тебе.

— Он не танцует, не может, он не умеет танцевать Танго…

Мы снимали ещё полтора часа. Потом вышли на балкон. Ночной Гамбург шелестел человеческими жизнями, гудел портом и верфями, тихим ветром с моря, жужжанием поездов метро над каналом. Издали со стороны города вдруг донестись звуки Танго. Это было Кумпарсито.

— Хочу туда, сказали я и Майя.

 ФОТООБОИ

…Все последние полгода его донимали родственники, сумевшие дожить до его юбилея:

— Ну, что подарить? Чего хочешь? Что нужно?

Последний месяц просто стал кошмаром — с ним говорили только об этом:

— Ну, реши наконец, что тебе дарить! Ну, помоги нам! Да скажи же, что лучше?

Мало того, что слышать эти бесконечные напоминания о катастрофе было невыносимо, уши затыкались сами собой изнутри. Ни о каких нововведениях в своем дожитии он слышать не желал. Никаких изменений ни в своей комнате, ни на себе, ни при себе видеть не хотел. Никаких новшеств, отстаньте.

— Ну, и куда я это дену? — было главным аргументом его защиты.

И действительно, куда было бы девать эти подношения? Телевизор уже пару лет чернел в углу и годился только как мутное зеркало для приглаживания лысины. Менять зачем? Одежда вся, и обувь, настолько уже срослись с телом, что и подумать о замене было тошно. Ничего нового, кроме трусов, он к себе не подпускал. Три парижские рубашки, еще в упаковке, пятнадцать лет назад подаренные на круглую дату, дожидались его в шкафу. Он еще прикидывал, в какой именно направится в последнее путешествие. Пара югославских туфель, еще тех — социалистических, ни разу неодеванных. Вот уж ссохлись, небось. Когда-то очень дорогой костюм «Ветер с востока», серый с блестящей нитью и двумя разрезами на бедрах, ждал его, весь из себя в целлофане, лет двадцать, если не больше. Носков, еще финских доперестроечных, штопанных-перештопанных, была целая коробка. Куда ещё! Ну куда?

— Новый чемодан? Смешно. Теперь он сам собой багаж и уж точно ничего больше ему перемещать не придется. Бритва? Ещё смешнее. Его старая настолько притёрлась к его впалым щекам, так все уже обстругала и отшлифовала, нового кровопролития хотите? Бинокль? Ха, у него их четыре на антресолях. И морской там, и театральный. И с линзами, и без. Зонт? Большой, солидный, аглицкий. Куда? Все углы за шкафом тростями забиты. Новый диван? А старый на свалку!? Фиг вам, только со мной! Там каждая вмятина с чем-то связана, каждый комок, каждая трещина. Выкиньте потом, после. А сейчас ребята, отстаньте, не теребите.

Родственники вздохнули, побродили ещё по интернету, пообсуждали разные варианты, ну не компьютер же старику дарить, он его и включить побоится, и на общем телефонном собрании решили подарить юбиляру фотообои. Во всю стену. С морским закатом. Он же давно на море не был, а мечтает, небось. Вот тельняшку свою хранит, не дает выкидывать. Из детских своих игрушек только парусную лодку сохранил. Из моржовой кости, желтая, высохшая, как он. И парус расслоился на отдельные нити. Но держит же на телевизоре уже какое десятилетие! Фотообои всех устроили. Выбрали картинку, замерили стену, заказали. Приклеить взялся дальний племянник. В командировку только съездит.

За неделю до юбилея привезла старику доставка огромный рулон, с трудами затащила в комнату, поставила на попа в углу, заслонив окно и оцарапав потолок, подперла стульями, велела расписаться в получении и отбыла. Сын позвонил, сказал, что племянник в командировке задерживается, но ты потерпи, сделаем.

Юбилей отгремел, все отметились, он не всех узнал, но всех стерпел, выпил полрюмочки, носом задул пару свечей на торте, красной икры лизнул, с десяток икринок, и форшмак поковырял. Все поздравления терпеливо выслушал, правда, усилитель в ухо не вставлял и в губы тостующих особо не всматривался, ну что нового они сказать могут, ответный анекдот, еще институтский, рассказал, мало кто понял, и всех поблагодарив отправился к себе. Правнуки и праправнуки довели старичье до его дивана, чмокнули в районе подбородка и пожелали счастья, долгих лет и здорового сна на морском побережье. Пошутили так.

Остался он наконец один на один со своей комнатой, старостью, жизнью, лицами и голосами, звуками и запахами, и с грустным шумом в голове. Лёг, подбил подушку повыше и стал смотреть в стену, где обещали повесить фотообои, стоящие рулоном в углу.

Было темно, по потолку бегали огоньки машин, заворачивающих во двор, где-то разговаривал телевизор, кто-то под окном матерился, шумел город.

Привиделось ему, что лежит он на своём родном диване на берегу океана. Ночной прибой подкатывает к дивану. Соленые брызги долетают до лица, глаз и губ. Тёплый ветерок гладит щеки, сладковатый запах гниющих водорослей втягивается ноздрями. Над океаном ковш месяца. По тому как лежит его серп, совсем горизонтально, понятно старику, что он в очень южных широтах. Давненько тут не был. Над ним вдруг появляется верблюжья морда. Разглядывает его, пытается лизнуть, потом сильно бьет ногой по дивану и старика опрокидывает в песок. Он так и лежит лицом в теплом и влажном песке, который набился ему в нос и рот и он не может пошевелиться.

Утром его подняли с пола, разбудили, удивились сломанному дивану. Тут же заказали новый из Икеа, старый общими усилиями вытащили, а старика пока устроили на полу, подстелив кучу матрасов и подушек. Он не сопротивлялся. Только все утро полоскал нос и рот и отплевывался.

Следующей ночью его очень качало. Ну балов в шесть-семь не меньше. Постель его вместе со всеми матрасами таскали по комнате из угла в угол. Все подушки разметало.

Он промок до нитки и пару шишек на лбу заработал. Совсем как в ревущие сороковые, когда он юнгой в Чили птичий помет перевозил. Треть экипажа только спаслась.

Утром вызвали сына. Он привез врача. Тот вызвал скорую. Осмотрели, обработали ушибы и порезы, пару швов наложили. Поменяли все промокшее белье. Врач тщательно кальсоны обнюхал — не понял, почему пахнет рыбой.

Третью ночь он провел под звездным небом. Ни секунды не спал. Узнавал созвездия, следил за спутниками и метеорами. К рассвету так устал, что его разбудить не могли до вечера. Все переполошились. Решили старика одного ночью не оставлять. График составили. Постелили в большой комнате на гостевом диване. Он всему подчинялся беспрекословно. Сам не понимал, что происходит. Только подозревал.

Ночью, дождавшись общего храпа, он со своего лежбища поднялся и на цыпочках ушел в свою комнату.

Утром его в квартире не нашли. Нигде. Ни на кухне, ни в туалете. Во дворе искали, в милицию заявляли. Долго надеялись. Горевали.

Через месяц фотообои продались на Авито. С большой потерей в деньгах. Рулон оказался надрезан и помят с краю. Когда его выносили из рулона выпала детская игрушка — парусник. Старик, наверное, засунул. Он последнее время явно был не в себе.

 КОРЕЙСКИЙ СЕРВИЗ

Ночью в шкафу чуть задребезжало. Корейский кофейный сервиз, перевидавший за свои три века всякого, потрясла новость — «К нам едет оценщик».

«Как оценщик! Какой оценщик!”

Новость могла значить что угодно, но сразу заподозрилось худшее — продажа и, значит, неопределенность и возможная катастрофа.

Вся фарфоровая семья за последние лет семьдесят так свыклась и с уютным зашторенным шкафом, прибывшим в Москву в победном сорок пятом, прямиком из Вены, и частенько долгими зимними ночами проскрипывавший им свои шербургские детские воспоминания. И с немного кривоногим венским же столом, пахнущим настоящим альпийским дубом и имевшим в своём брюхе под столешницей потайное отделение, о котором даже хозяева не подозревали. А таились там всего-то треснувшие, уже позеленевшие, костяные палочки, облизанные еще в фашистской Австрии. И с уютно тёплой, даже в зябкие осенние вечера, верандой они не мыслили расстаться, и с огромным стеклянным абажуром Тиффани, световой конус которого столько раз высвечивал всю хрупкость и статность их фигур и обводов. И с грозной картиной над столом в массивной резной раме — «Гроза в молдавских лесах» кисти псевдопольского живописца, которая однажды сорвалась с крюка и рухнула на всё фарфоровое семейство, вольготно расположившееся на ажурной шелковой скатерти в ожидании гостей, они не предполагали расстаться.

Правда, пару сестёр они тогда потеряли вместе с пузатой сахарницей. Склеить осколки не удалось, как хозяева не старались. С тех пор пострадавший сервиз не очень любил настенную живопись и всякие упоминания о Молдавии, хотя к зловещей опушке и черному небу над ней привык и даже находил некоторое изящество исполнения. Впрочем, насладившиеся кофеем гости разговаривали все больше об Иерусалиме и Мытищах, иногда о гастрономе на Пушкинской и о разных других малоинтересных вещах.

Хозяева, сами люди тонкие и образованные, щадили тонкостенные натуры и особо горячего кофе в чашечки не наливали. Мыли семейство в тёплой воде натуральным персиковым мылом мягкой бархатистой тряпочкой и близко злодея кота Моисея не подпускали. Тот мог только издали выпускать когти в сторону золотых рыбок, просвечивающих сквозь тончайший фарфор настоящего корейского мастерства. Шкаф, в котором они отдыхали в свободное от гостей время, крепко закрывался, и злобный Моисей только и мог, что точить снаружи когти о его створки и облизываться. Так что перспектива смены хозяев и среды обитания, после многих десятилетий понятной, привычной и почти комфортной жизни, корейский сервиз привёл в отчаяние до дрожи.

Оценщик появился перед стеклом шкафа внезапно. Шторки сдвинулись, с легким скрипом распахнулись створки и лоснящиеся щеки постороннего нависли над семейством в одно хмурое и безжалостное утро двадцать первого века. Сначала он, не отрывая ещё сестёр от блюдец, пощелкал по их стенкам грязным расщепленным ногтем и навесил над ними огромное волосатое ухо. Звук, растекшийся по внутренностям венского шкафа, был божественным — высоким, серебряным, поющим. Даже по вибрирующим щекам оценщика стало понятно его изумление и полное восхищение. Он чуть порозовел и уже шевелиться над полками продолжил с некоторой осторожностью. Подняв одну за другой со своих блюдец узкогрудые чашечки, он вынес их из шкафа, повертел, подняв над собой, потом рассмотрел то одним глазом, то другим на просвет, носом в красных волдырях понюхал, поставил на столешницу и зачем-то покачал туда-сюда. Очевидно, проверил устойчивость к возможным ураганам и землетрясениям. Потом он спустил с полок тарелочки, поскрёб их позолоту ногтем мизинца, попробовал кромки на зуб и осторожно покатал блюдца, поставив вертикально, по столу. Такую издевательскую процедуру ошарашенное семейство до сих пор и не видело. Напряжение нарастало. За чашками последовал кофейник. Клеймо на его донышке оценщик оценивал несколько долгих минут. Он крутил стройный кувшин, отодвигал его от глаз и приближал, включал и выключал лампочки Тиффани, рассматривал оттенки и проблески иероглифа, накрывал фарфоровое тело сосуда крышечкой и легко тряс его, выслушивая чуть заметное дребезжание. Последним вынырнул из шкафа молочник. Детального рассматривания, впрочем, он не удостоился. Вещь и вещь! Итак, вроде, понятно, что ценная, не хуже остального.

Всё, уцелевшее в бесчисленных кофепитиях, застольях, празднествах и ссорах, семейство замерло на огромной поверхности венского стола, вокруг которого стали нарезать туда-сюда круги хозяева и какие-то люди, пришедшие с оценщиком, зловещие, шумные и малоприятные. Они о чем-то мрачно и быстро все разом говорили на уже полузабытом, кажется, немецком, качали неприятно постриженными головами, тыкали в семейство пальцами и мимикой узких, идеально выбритых, подбородков выражали явное свое чем-то неудовольствие. Появилась у фарфорового семейства надежда — не сговорятся, не продадут, не заставят переезжать.

Но судьбу, как мы все, пожившие, знаем, не перехитришь. Толстый кот Моисей, огромный и противный, воспользовавшись общей неразберихой и замешательством, выпрыгнул из-за спины хозяина, рухнул всеми лапами на столешницу, отчего все семейство подпрыгнуло и частично опрокинулось, сгрёб мощной лапой все чашечки и блюдца в одну кучу и, добравшись наконец до золотых рыбок, мгновенно когтями и зубами завершил функцию молдавского леса, напрочь раздавив и измельчив на белоснежные кусочки всю эту корейскую запредельную красоту.

Остался в «живых» только дремавший в стороне молочник, который особо стройно и изящно высился теперь на фоне переливавшихся под светом Тиффани осколков белоснежного фарфора и золотых иероглифов. После долгих криков и последующей тишины молочник подняли, долго носили по дому в поисках пристанища и наконец вернули внутрь шкафа, где, думаю, в тишине и одиночестве он и проживет оставшиеся человечеству десятилетия.

СМЕРТЬ В СИНГАПУРЕ

В Сингапуре его поселили прямо на границе с Индонезией. На сваях его дома, упиравшихся с одной стороны прямо в дно пролива, укреплены были таблички с надписями на английском и китайском — «Внимание, выход на берег Сингапура без разрешающего документа карается смертью». Метрах в двухстах от его окон проходила морская граница и наблюдать в бинокль за огромными судами, снующими туда-сюда сразу за ней, было его любимым времяпрепровождением. Хозяин квартиры, ему арендованной, особо предупредил, что нельзя высовываться из окна, могут крупно оштрафовать. Граница же. Тысяч на пятьдесят сингапурских долларов. Ха, ему столько и за полгода не заработать. Тогда в тюрьму года на три. Он и не высовывался, тем более стёкла огромных окон автоматически мылись роботами каждые два дня и были идеально прозрачными.

В центр он ездил на такси за очень божескую цену. На автобусе почему-то выходило дороже, да и с контроллерами он не любил объясняться. Местные правила он знал плохо, боялся что-нибудь нарушить, запутаться в объяснениях и тут же получить ни за что ни про что баснословный штраф. Таксисты же отлично говорили по-английски и были кристально вежливы и честны. Пусть вынужденно. Кстати, можно было и не платить сразу наличными. Радары, висящие по всему городу, отслеживали поездки и поступки всех горожан и гостей и могли по вашему желанию снять оплату любого сервиса с любого счета. Правда, не дай тебе Бог что-то спутать или даже смухлевать с оплатой. О последствиях страшно было и думать.

В центре он прежде всего шёл в общественный туалет и приводил себя в порядок — чистил зубы, принимал душ, брился. Намазывался и опрыскивался при этом всеми одеколонами и кремами, что стояли и лежали в витринах туалета. Не стоило это ничего. За все гигиенические потребности граждан платило государство. Ему это экономило очень приличные деньги на воде, электричестве и всякой парфюмерии. Сэкономленное позволяло каждое утро подниматься на крышу грандиозного небоскреба — Марина Бэй Сэнди и там, в райском саду у бассейна, выпивать чашечку отменного кофе со сливками и клубникой. Потом, поглазев с головокружительной высоты на окружающий Сингапур океан и очередь до горизонта из тысяч ждущих входа в самый большой на Земле порт пассажирских и грузовых судов, он спускался скоростным лифтом в гигантский холл отеля, успевая просмотреть выпуск новостей на бесконечном вертикальном экране. Потом по главной торговой улице не торопясь шёл в контору.

Идти по улицам Сингапура само по себе было для него наслаждением. Там в раскалённой вышине тропического неба горела на гигантском табло невообразимая цифра актуальной температуры — свыше пятидесяти. Внизу же, в чащобе зарослей и цветочных кустов, жара совсем не ощущалась. Километра четыре шёл он в струях свежайшего прохладного воздуха, дувшего из бесчисленных кондиционеров прямиком на прохожих. Небоскребы, прозрачнейшие и легкие — не Нью-Йорк, закрывали своими ажурными телами улицы от прямых солнечных лучей. Водопады зелёной воды лились широкими потоками с верхних этажей многих зданий, рассыпаясь над тротуарами мириадами сверкающих капель, нежно охлаждающими кожу. Перед каждым входом в магазины, салоны, офисы автоматические ароматизаторы обдавали прохожих запахами роз, апельсинов и сладкой морской тины. Весь центр был пропитан тончайшими благовониями. И при этом, хоть и шёл он в довольно плотной толпе, городского шума почти не было слышно. Ни топота ног, ни плача ребёнка, ни мата русских туристов, ни музыки из окон, ни сирен полиции и врачей, ни гула кондиционеров. Легко шелестели шины. Подсвистывали птички. Там наверху, в верхушках небоскрёбов и пальм, постанывал жаркий ветер. Изредка от океана доносились отзвуки далеких гроз. И над всем этим тихим и блаженным звуковым фоном висел в воздухе легкий многоголосый звон «колокольчиков». Это звенела «кольчуга» из металлических пластинок, которой укутаны фасады многих сингапурских строений. Дрожа и переливаясь от легчайших дуновений ветра, эти чешуйки визуально создавали ощущение гигантской океанской волны, накрывающей город. Никогда и нигде такого не видел. Вот бы нам в Коммунарку.

Он немного устал. Слишком много было впечатлений. Хотелось курить. Вот это было проблемищей. Конечно, где-то в лабиринтах гигантского города власти отвели уголки для прокаженных, желающих подымить, но как эти резервации найти.

Спрашивать он побаивался. Могут не так понять. Он, конечно, знал, что за курение на улице или даже на собственном балконе, за брошенный неосторожно окурок или спичку, за бумажную салфетку, упавшую на асфальт, за жвачку, неважно за щекой или в сумке, а уж про жёванную и не говорю, за плевок на землю, за кашель и насморк, за… — непременно последует оглушительное наказание. Это, понятное дело, он знал хорошо. Знал и то, что лет десять назад за окурок или жвачку могли по суду и расстрелять. Сейчас уж вряд ли распнут, но рисковать он был не склонен. Вытащил из кармана расплавившийся леденец, с трудом отодрал от него липкий фантик. Огляделся в поисках урны. Не обнаружил, скатал фантик и засунул его в карман, где склеились и растворились уже с десяток таких бумажек. На белых шортах расползалось под карманом желтое пятно. Как бы ни придрались!

Он посмотрел на часы, уже опаздывал, слишком долго любовался океаном. Надо бы прибавить ходу. Заспешил, занервничал. Огибая толпу туристов, случайно шагнул на проезжую часть. Совсем немного, ну полметра-метр. Слегка взвизгнул автобус, его объезжая. Тут же из кустов появился полицейский и укоризненно ткнул в него пальцем. Наш герой сделал резкий шаг к тротуару, споткнулся, схватился за грудь и медленно стал оседать, заваливаясь влево.

ЖИЗНЬ ЕВРЕЙСКАЯ

На выходе из электрички какой-то выходящий следом белобрысый шибздик рванул у неё с плеча гитару. Она инстинктивно за инструмент ухватилась, рука зацепилась за верхний порожек, струны впились ей в пальцы, резанули по коже и взорвались, ударив нападавшего стальными обрывками проволоки по лицу. Гитара с оглушительным звоном упала на платформу и, скользнув в щель между вагонами, скатилась прямо под поезд. Белобрысый с хлещущей из глаз кровью бросился бежать, оставляя за собой пунктир красных на снегу пятен. Состав дернулся и медленно тронулся, переламывая колёсами остатки ее музыки. Марина, ещё не веря в произошедшее, дождалась последнего вагона, надеясь на чудо. Желтый труп гитары, раздавленной и разорванной, ещё дрожал там внизу и, казалось, тихий-тихий стон тянулся к Марине, обвивал ее, умолял спуститься, собрать останки. Она не стала спускаться.

Две испуганные женщины встретили ее на углу:

— Где же вы? Давно пора начинать, публика расходится.

Марина только развела руками/

Зал был полон. Стояли и сидели в проходах. Было довольно прохладно, многие сидели в шапках и платках, кутались в стеганки и ватники. Жидкие аплодисменты и недовольный гул вызвало ее появление на сцене.

— Здравствуйте, простите, меня ограбили у вас на станции. Разбили гитару, мне не с чем для вас петь. Может, есть в зале инструмент?

Несколько гитар поплыли к ней на сцену над головами собравшихся. Она попробовала их, одну за другой, не годилась ни одна.

Весь концерт она читала свои стихи, иногда напевала их. Успех был средненький, но с ней рассчитались, даже обратно до Москвы довезли на заводском «Рафике». Заработанного ей с дочкой хватало на полмесяца.

Она зашла к матери на Плющиху, забрала дочь, матери нездоровилось, она лежала, было не до внучки. По дороге зашли в Смоленский гастроном. Знакомая продавщица, большая любительница ее песен, махнула рукой в сторону подсобки, вынесла что-то, тщательно завёрнутое в промасленную газету, и, оглянувшись, сунула пакет ей в руки. Запах от газеты шел плотный и уже подзабытый. Явно там был говяжий язык, выпирала довольно большая палка колбасы, небось венгерская салями, и, кажется, большущий кусок копчённого морского окуня. Марина аж слюну почувствовала во рту. Давненько ее кухню такие деликатесы не посещали. Снующие мимо пустых прилавков посетители магазина что-то учуяли и заводили туда-сюда носами. Продавщица забеспокоилась, подтолкнула Марину к выходу.

— Загляни в понедельник, помадки будут. С тебя пять двадцать, потом отдашь.

В троллейбусе все обернулись на запах.

— Где уворовали? — наклонился к ним плохо выбритый мужик. — Поделитесь с трудящимся.

Марина подхватила дочку и весело выпрыгнула из уже тронувшегося троллейбуса. Весь салон проводил ее взглядами. Пошли домой пешком, подгоняемые острым запахом и бурчанием возбужденного желудка.

Утром ей позвонили из издательства — рукопись не прошла цензуру, есть претензии, надо заехать в комитет, в комнату 32, там ей объяснят, что нужно исправить. И надо сменить фамилию. У вас же есть нормальная — материнская.

Уговорив соседку, вернее, отрезав ей большой ломоть окуня, Марина оставила на ее попечение дочь и поехала на Старую площадь в Комитет, предварительно, конечно созвонившись с куратором. Пропуска, однако, не было; пришлось по внутреннему телефону звонить секретарю.

— Ольга Федоровна, это Марина Тоболь беспокоит, меня вызывал Андрей Палыч,
но пропуска внизу нет.

— Мариночка, здравствуй дорогая, он занят, просил тебе передать, что все замечания передал в издательство, — и понизив голос почти до шёпота. — Там, что-то твой папа бузит, поговори с ним.

Нехорошо стало у Марины на душе. Папа в ее жизни присутствовал только фамилией, виделась она с ним крайне редко, всегда случайно — на каком-либо литературном мероприятии, пару раз в метро, да однажды, тоже совершенно случайно, в гостях у Маршака. Он всегда был с ней немногословен, неулыбчив, очень посторонний. Всячески эту «посторонность» подчеркивающий. Номер своего телефона, правда, каждый раз ей оставлял с предложением «звонить, если что». Но сам не звонил ни разу, даже когда родилась внучка.

О Марининых песнях и публикациях он никогда слова из себя не выдавил, чего вдруг «бузить» стал, было непонятно и тревожно.

Мама умерла утром. Неделю Марине было ни до чего. Она и к телефону не подходила. На похороны пошли самые близкие. И две любимые мамины собаки. Марина взяла на кладбище дочь, хоть её все отговаривали. Но она по себе знала, как во взрослой жизни необходима память о похоронах детства. Чувство корней только такой памятью и питается. Дочка жалась к ее ногам, не отрывая широко раскрытых глаз от гроба. А когда тот стал проваливаться в песчаную яму, глаза закрыла и оцепенела. Отец не пришел и не звонил.

Старейшего редактора детского радио знала половина литературной Москвы. На девятый день в подвале Марининых друзей в Столешниковом собралось много народу. Вспоминали покойницу шумно и весело. Много пили. К Марине подсела машинистка издательства. Сказала, что набор ее «Сказок» разобрали по приказу главного и из планов типографии книгу вычеркнули. Сказала, что пару контрольных отпечатков стащил Прохор и просил ей об этом сказать.

Еще через неделю позвонила междугородняя, соединили с Краковом. Связь была ужасной, Марина только поняла, что переводчик ее книги спрашивает:

— Почему московская редакция отозвала договор?

Петля затягивалась. Она решила позвонить отцу. Тот снял трубку и сразу, услышав ее голос, повесил. Больше не снимал.

Лето выдалось голодным. Ее не печатали, не звали на радио. Отменилась пара планировавшихся концертов. Несколько рассказов под фамилией подруги ей пристроили в «Костер», но там гонорары были мизерными. Спасали друзья, подкармливали. Немного она подрабатывала машинисткой, печатала и правила чужие рукописи, пару песен для мультфильма удалось продать, там авторством не особо интересовались. Как-то с дочерью выкручивались.

Наконец, после бесконечных ее писем и звонков, ее принял большой начальник.

— Марина Моисеевна, — сказал он ей. — Вы сами виноваты в своих несчастиях. Вам неоднократно предлагалось взять псевдоним или использовать фамилию матери. Наш прекрасный драматург Моисей Наумович категорически против использования его фамилии для самодеятельных песенок и сказочек. Он обратился к нам с таким совершенно справедливым требованием. Кроме того, у методистов есть претензии к качеству ваших текстов. Не могут сказки для советских детей называться «Грустный еж» или «Гусиные слезы». Все у вас слишком мрачно и плаксиво. Мы согласны с вашим отцом, что ваши песни и рассказы не могут больше распространяться государственными изданиями. Вам еще многому нужно научиться, многое понять. Мы сочувствуем вашему горю, но разрешить ваши дальнейшие публикации я не могу. Если хотите, мы можем найти вам редакторскую работу.

Ее взяли редактором в телевизионный отдел Союзрекламфильма. Работа была чудовищной. Она сидела в маленькой холодной каморке, перебирала глупейшие сценарии, представленные заказчиками и уже, как правило, «оплаченные». Править их было нельзя, да и править там было нечего, только выкидывать, ставила свою подпись — «просмотрено», и отдавала галиматью в производство. Дома после работы долго сидела на табуретке под душем и терла глаза. Ни одного стиха или песни ее душа и мозги сочинить уже не могли. Она только занималась дочерью, варила простенькую еду, спала и ходила в контору. Так прошел год. Её надо было спасать.

Друзья пристроили ее завлитом в Кукольный театр Дома Архитекторов. Ей сразу понравились и обязанности, и коллектив. Платили немного, но и график был свободным, и часть работы она могла делать дома, который, кстати, был рядом. Да и какая это «работа», чистое удовольствие! Вся труппа собиралась три раза в неделю и занималась «фонтанированием» идей. Начальство Союза, в этот раз архитектурного, велело театру подготовить спектакль к грядущему юбилею комсомола. Денег дало, велело творить свободно, в темах и приемах не ограничиваясь. Это всех взбодрило. Призвали в театр и нового режиссера, который казался малым талантливым и предприимчивым. Понравились они с Мариной друг другу. Шашни завели. Впрочем, безобидные и веселые.

Сначала коллективный разум придумал спектакль «Караван» по знаменитой во всем мире, кроме, естественно, СССР, книжке-раскладушке Тибора Кажьяна. Марина сумела эту книжку раздобыть и весь «театр» листал ее с изумлением и восторгом. Сразу придумались для каравана разные «советские» верблюды — машущий жезлом гаишник; сталевар, переливающим из горба в горб пышущую жаром сталь; строитель, выкладывающий кирпичом верблюжий горб; хлопкороб, стригущий верблюжьи холмы; горб — танк Т-34; горб — нефтевышка; горб — ракета «Союз», верблюд на пуантах… и прочие безумства. Были, конечно, и идеи, сразу отвергаемые: горб-«мавзолей», горб «Аврора», два горба в виде профилей вождей… Но в принципе фантазии разгулялись у всех и всех очень веселили. Марина написала смешной «детский» текст для верблюжонка — пионера и хоровую песенку, под которую весь караван пересекал бы сцену. Начали конструировать кукол. Выбрали шарнирные конструкции, позволявшие кукловодам прятаться за низкой ширмой и в кулисах. Получалось и зрелищно и новаторски. Марина воспряла духом. Жизнь нравилась.

Беда пришла от чрезмерного творческого экстаза. Для второго отделения спектакля режиссер Миша придумал номер «Песнь о Соколе». На сцену выползал огромный, метра три, уж. В смокинге, в пенсне, в шляпе и с тростью. И исполнял горьковскую «Песнь». Про рожденных ползать. Декламировал, извивался, жестикулировал собою и тростью. Шипел сам себе мелодию. Отстукивал ритм хвостом. Было не- уютно. На всякий случай Миша показал номер представителю ЦК комсомола, отвечавшего за концертную программу. Тому понравилось чрезвычайно — смело, остро, смешно, про «обывателей». Стали репетировать с двойным усердием. Но тут, случайно или нет, непонятно, на репетицию зашел кто-то из архитектурных академиков, лауреат и орденоносец. С ним случился удар от гнева. Посмели! Великого Горького! Скандал был быстрый и тихий. Мишу уволили мгновенно, куклу арестовали и заперли где-то в сейфе. Театру велели или самоликвидироваться или срочно готовить спектакль по «Дяде Стёпе» или «Золотому петушку» на выбор. Марину тоже попросили найти другое место работы. Не такое ответственное.

Тогда нашли ей общими усилиями место секретаря культурной комиссии при комсомоле по подготовке Олимпиады-80. Времени ещё было много, ещё народные и заслуженные не сообразили каким мёдом намазано будущее событие, еще только юные, бедные, глупые и восторженные собирались вечерами в холле ЦК и фантазировали напропалую об устройстве будущего всемирного Праздника. Эх! Правильность, конечно, победила. Заняли места в комиссии и во всем Олимпийском мероприятии люди опытные, ответственные. Марине вежливо указали на дверь.

Но два года работы в оргкомитете сильно расширили круг ее знакомств а значит, и возможностей. Легче стало решать бытовые проблемы, денег прибавилось, удалось дочку в хорошую школу пристроить. Даже «Москонцерт» ее «признал», литовал ее тексты, позволял выступать на третьесортных площадках. Отец умер и хоть ничего ей не оставил, но и мешать перестал. Опять контакты в издательствах появились, ее книжку «Грустный ёж» перевели наконец на польский и японский, на утреннем радио она стала постоянным гостем. Только тоскливо на душе было очень. И петь было не о чем. Перебирала иногда струны на кухне, мычала что-то, к себе прислушивалась. Ничего нового не складывалось. Молчала душа. Марина много плакала. Первые седые пряди в своей шевелюре обнаружила.

Второй раз расписалась она с одним одесситом. Остроумный был парень, хоть очень «провинциальный» — обидчивый, завистливый. Работал на телевидении. Завели вторую дочку. Почему-то назвали Фросей. Смешная девочка получилась. Звонкая. Удалось им наконец купить квартиру.

Второй муж утонул через шесть лет при съемках молодежной телевизионной игры. Провалился под лед. Когда тело вытащили, она его не узнала. Еще долго надеялась, что ошибка, что просто сбежал от нее ее любвеобильный благоверный и скоро раскается и объявится. Увы, не объявился.

Тут и СССР кончился. Все привычные правила и порядки стали пробуксовывать.

Старшая дочь как-то вечером привела в дом бородатого бомжа, оставила его ночевать и через полгода уехали с ним на Бали, бросив и университет, и родственников. Долго потом Марина ничего о её бродячей жизни не знала.

Однажды в трамвае она увидела бывшего главного из Рекламфильма. Его ногами били какие-то бородатые восточные люди. Марина закричала на них, бросилась защищать… Ей сломали руку, и уже бегло играть на гитаре она больше никогда не могла. Впрочем, ее это умение денег все равно не приносило. Какие «шефские концерты» в новой России! Какие песни про «прибалтийские туманы» и «солнечный велосипед»! А про «идущих с войны» она не умела, хоть и пыталась.

Несколько лет она прирабатывала переводчицей в юридическом кооперативе. Ну и писала русские инструкции к бытовой технике какой-то индийской компании, пытавшейся продавать на российском рынке всякое-разное. Чуть поднакопила, но, естественно, тут же всё потеряла в финансовых ловушках. В зеркало поглядывала на нее с ухмылкой старость.

Давно ее звали в Израиль. Первые полгода она была им восхищена. Квартира с окнами на далекое море, прохладный каменный пол, сияющий красками рынок, шумные веселые улицы. Ее тут помнили, на концерты в местной библиотеке набивался народ, который подхватывал ее строчки, если она вдруг спотыкалась, вспоминая давно непетое. Университетское издательство предложило перевести ее сказки на иврит. Нашёлся Миша, который хоть и не стал большим еврейским кукольником, но свою ювелирную лавочку в Нетании держал, зарабатывая на перепродаже прибалтийского янтаря. Дочь Фрося, правда, по Москве и русской школе очень скучала. По вечерам плакала.

Зимой она страшно мерзла. В квартире отопления не было. Тонкие окна плохо держали температуру, и ветер с моря выветривал из комнат остатки тепла. Камни пола были оледенелые и скользкие. Они и спали в куртках с капюшонами. Плохо сросшаяся рука ныла и все чаще отказывалась подчиняться. Иврит, показавшийся сначала делом нетрудным, сопротивлялся и все меньше нравился. И интерес местной публики к ее концертам довольно быстро исчерпался. Книжку издали, но особой покупаемости у нее не было, не было и новых заказов. Шекели приходилось экономить все сильнее. И все чаще снилась Москва.

Они вернулись весной. На могиле матери выросла яблоня и при виде ее белоснежного цветения Марина разрыдалась, упала на траву и стало ей почему-то очень спокойно и тепло. И вспомнились почему-то отец и мать сразу, вдвоем, молодые и хохочущие. И над ними небо в набухающих березовых ветках, и там в вышине на ветке большая ворона, которая мотала головой и тоже хохотала.

Тридцать три

«А точнее?», — спросил он, отвернувшись к окну. За окном набухла сирень, черные скворцы выковыривали что-то из изумрудной травы, из желтого фургона выгружали перед соседним участком огромные керамические горшки и мешки с перегноем.

«Месяца два. Вряд ли дольше. Мы можем ещё вас подержать в клинике, но это ничего не даст, не хочу вас обманывать. Два раза в день принимайте это, два раза по тридцать-сорок капель не больше, болей не будет. Если будет тошнить, пейте больше воды. Два раза в неделю сестра будет приезжать к вам, делать укол. Не беспокойтесь. Однажды Вы просто уснёте.»

Трамвай катился по лесу. Оранжевые голые стволы обступили колею, перекатывались, передавали вагон друг другу. На повороте его коляску наклонило, какой-то мальчик подхватил, удержал. Они улыбнулись друг другу.

За кухонным окном сидел кот, ждал. Увидел у калитки коляску, засуетился, забегал, приветственно поднял хвост. Сквозь стекло блестел пол в дальней комнате и белела раскрытая на полу упавшая книга. Когда его увозила скорая, задели полку, книга упала и так все эти недели пролежала. Он загадал, что за книга и на какой странице раскрылась.

Книгу не угадал. А страница оказалась точно тридцать третьей. Ему на 33 всегда везло. И шкафчик в детсаду был тридцать третьим. И автобус этого номера шел к школе. И первый раз женился он в загсе с таким номером, правда, не очень удачно. А однажды, на ипподроме, 33-й номер принёс ему единственный в жизни большой выигрыш, сразу, впрочем, промотанный. И в возрасте Христа случилась единственная в его жизни любовь и радость. Пусть недолгая, но запомнившаяся до конца. И вообще красивая цифра.

Прежде всего, он снял с кухонной стены календарь. Разорвал на страницы, скомкал и комок выбросил через кухонную дверь к забору, целясь в синий контейнер для бумаги у калитки, промазал, пришлось забираться в коляску, катить в сад, поднимать. В саду оглушительно пахло весной, он запрокинул голову, закрыл глаза и немного поспал.

Пришел соседский сын, который уже погода выполнял функции секретаря при нем, принес коробки для упаковки библиотеки, расставил их перед стеллажами, записал список поручений, которые были обдуманы ещё в клинике. Забрал стопку писем родным и друзьям, почтовый ящик был на соседнем перекрестке. Уходя, накапал в стопку 30 капель, протянул ему. Он подумал и попросил добавить ещё три капли.

На закате вернулся из сада кот, обошел коляску, осмотрел хозяина, зевнул и растянулся, свесив хвост, прямо поверх старого толстого еще монитора. Монитор потому и не меняли, хотя давно надо было, настолько привык хозяин к этой пушистой завесе перед экраном, которую все время приходилось сдвигать в сторону.                    

Полистал почту, ответил на пару писем, удалил свои аккаунты из трёх соцсетей, все фотографии, все тексты, глянул по диагонали на ленту новостей, поморщился и отключился от сети. Навсегда. Свет в комнате включать не стал, так и сидел у окна, растворяясь в сумерках.

В полной темноте подкатил к нему сияющий тридцать третий автобус, неожиданно полный пассажиров, голосов, музыки.

Кот в последний миг примчался из кухни, заскочил в салон и радостно заорал. От этого ли крика или от чего другого лопнули почки в саду, и всё вокруг зазвенело и закружилось.                       

 

Print Friendly, PDF & Email
Share

Михаил Либин: Рассказы «ОНИ»: 6 комментариев

  1. Лидия Друскина

    Очень хорошие рассказы!. *Смерть в Сингапуре* просто класс!

  2. Л. Беренсон

    Мастеру слова, настроения, недосказанности, многоточия — моё восхищение и признательность! Автор — высокого класса профессионал. Браво!

  3. Олег Татков

    Кьянти и черничный торт со сметанным (где в Гамбурге достают сметану? Просто интересно) кремом — вкусно то как!!!
    Замечательная проза!

    Поздравляю с удачей !

  4. Жанна

    Писано истинным художником. Все рассказы впечатляют и трогают за живое, особенно по сердцу пришлись «Обои» и «33».

Добавить комментарий для Олег Татков Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.