В этом-то пальте с новыми пуговицами (в самом конце прошлого XX века) я умудрился заблудиться поздно вечером в декабре в Нью-Йорке, в квадратном Манхеттене, среди небоскребов, газового света, шума и ярких витрин. И провел в нем, голубчике моем, почти целую ночь до рассвета в беседах с самим собой в полусонном бреду на скамейке в парке у метро «Юнион сквер», угол Пятой авеню, среди пятерки таких же молчаливых, как и я…
САГА О ПАЛЬТО
1946–2011
(продолжение. Начало в №5/2022 и сл.)
Глава 11
Предпоследнее мое пальто (1989–2003) — зимнее, настоящее, овечье темно-зеленого покроя — временное. Не пальто — сказка: с боярскими мутоновыми шелковистыми бортами-крыльями, бусурманское… Из города Турку. Подарок за труды праведные, эвристические русско-финские разыскания [27]. С плеча то ли заезжего ноблауреата, то ли финского генерала-адмирала. Ожидавшее своего хозяина более пятнадцати лет. Тоже сюжетец, как говорится, не слабый. Факт моей уже нынешней взрослой биографии.
Примечания
[27] Я на самом деле как археограф и библиограф, есть самый обыкновенный ученый — самоучка. Как Коляша мой Петроченков. Однажды в одном тонком петроградском журнальчике 1916 года я набрел на одну заметку — рецензию на тонкую брошюру К. Э. Циолковского «Защита аэроната». Там было много всякой специальной ерундистики про фантазию и про автора, и про космос и про провинцию.. Но конец этой рецензии был гениальный: «Бродит около истины!»
Вот так-то, друзья мои… Смейтесь, не смейтесь, но это и о нас, бродягах, старателях тож…
Известный финский журналист и достоевист Ханс Оттман (ему именно и принадлежит открытие могилы предков жены Федора Достоевского, Анны Григорьевны Достоевской-Сниткиной, живших в Турку, по фамилии Мильтопеус), настойчиво помогая мне влезть в это пальто, просил не стесняться, это такой гонорар и знак благодарности. И для тепла телесного, и души. Так он прямо и сказал на своем русском… Я же напомнил ему строку Осипа Мандельштама про «овечье тепло». В тот день стоял в Турку редкий холод, вдруг охвативший весь милый моему сердцу старинный чудный и гостеприимный город на берегу реки, носящей приятное слуху прозвание Аура. Там, у Ботнического залива, где по другую сторону света, на других чухонских берегах, на чистом-пречистом живительном балтийском прозрачном воздухе сосновых берез, колючих кленовых елей и кустов черники, я, некогда бывший дистрофик и бациллоноситель, встал на ноги. И стал тем, кем стал [28].
Примечания
[28] Ах, эти другие берега Ауры-Невы-Мойки-Канавки! Ах, Мнемозина, царица! Всешная Богиня ГОЛКИПЕРА СТИЛЯГИ ВОЛОДИ Набокова и наша… Воистину, прав был изгнанник-тенишевец с Моховой, 33, сказав: «Однажды увиденное — не может быть возвращено в хаос никогда».
Однажды я и увидел Набокова молодым человеком в стильном строгом стройном темном пальто до пят. С оттопыренными ушами и с тростью с изящным загибом — на берлинском пленэре, в петербургской шляпе-котелке и кашне, он смотрел прямо на меня… Это была фотография, простая фотография, должно быть, для друзей-поэтов или для дам друзей поэтов, простая цитата, но она была неумолкаема, дышала, дышала рифмой.
И уже на обратном пути, в Хельсинки, стоя на подножке поезда «Илья Репин», прощаясь с моим милым щедрым дарителем, коллегой и другом, кутаясь в эту огромную, до пят, овечью шубу, вдруг, в миг единый «увидел»: и Коляна и Борьку и Алчную Аллку и Ханса и Фредди и мою Минну, и даже самого Яшу Скоморовского в нашем нобелевском дворе, в желтых крагах, в синем, небесного цвета реглане на подкладке в серую крыжовенную крапинку, играющего на трубе португальский шедевр о любви и смерти из-за любви «Под знойным небом Аргентины», из репертуара Изочки Кремер, маминой любимицы, Лоева и тюбетейке, братьев Лозинских, памятник Пушкину, писателя Nаbakff-а в своем пальто с твидовом ремешком… И саму Богиню Мнемозину в Летнем Саду, беломраморную, в распахнутом до пят — хитоне…
А за ними моего родного — родного брата Тольку и маму в голубом берете (он, берет, в том же сундуке, где и туфли, и ее муфточка с бисером, и тулупчик), гордо переходящую через двор на Мойку с Виктором Карловичем Вахт под ручку. Вот они идут в кино на предпоследний сеанс в нашу «Баррикаду».
Увидел тогда, а записал только сейчас
Глава 12.
P.S. Правда, мое нынешнее, теперешнее, тринадцатое пальто — самое обыкновеное, покупное, в Гостином Дворе, бессрочное (как мой паспорт), темно-синне, вполне изящное, пониже колен, на мягкой ломберной подкладке, писательское, с ремешком и хлястиком и пряжкой. И коротким воротником. Теплое. С шарфом — под цвет лица и пальта… Правда, пуговицы все — не те, при покупке, третья, пожалуй, смена (я — суетлив, неловок, рассеян), новые — старые давно растерялись, оторвались. Я челове-метро. Все солидно, ровно, зримо и удобоваримо…
По сеньке — и шапка!
Скажу лишь (и кратко, сильно не вдаваясь в детали), что в этом-то пальте с новыми пуговицами (в самом конце прошлого XX века) я умудрился заблудиться поздно вечером в декабре в Нью-Йорке, в квадратном Манхеттене, среди небоскребов, газового света, шума и ярких витрин. И провел в нем, голубчике моем, почти целую ночь до рассвета в беседах с самим собой в полусонном бреду на скамейке в парке у метро «Юнион сквер», угол Пятой авеню, среди пятерки таких же молчаливых, как и я, закутанных так же, как и я, во что-то свое, теплое, и с достоинством (на манер античных богов) возлежащих: кто прямо на жухлой траве, кто — на рыжих скамьях завсегдатаев, бродяг и философов свободного мира. Помню бегущего по аллее навстречу (на месте и по небу), прямо на нас, ночных, без пальто в поисках истины голого с головы до пят, стремительного бронзового йога Махатму Ганди (работы мне неизвестного скульптора). На самом деле поутру оказалось, что я был всего в двух шагах от своего «дома Альбрехта» (что и по сей день стоит себе на углу 23 Ист 10-я стрит). И мой «дормен» наутро нисколько не удивился моей «пропаже», принял у меня этот экземпляр без двух пуговиц и в землице на обшлагах (приветик студенту — медику у Лавры), прицепил к нему номерок и, заметив по низу и по рукавам моего пальто некий «дерибас» (то есть грязь уличную), роскошным жестом и улыбкой нормального человека предложил мне отдать его в чистку. До полудня. За три доллара пять центов. Деньги те ушли, а вот номерок и квитанцию — храню…
Эпилог первый
Однако, как известно из классики, любые серьезные и строго эмоциональные человеческие драмы (подобно поэтической судьбе моих пальто и пуговиц) так просто не кончаются. Тут обязательно должен быть — катарсис, он наступит, и все! И все опять закрутиться по новой…
Так и случилось!
Начну речь «издалека», как сказал некогда кто-то из поэтов…
Как-то нежданно-негаданно в тихий мартовский петербургский вечер (под мокрый, пупырчатый, ленинградский дождичек со снегом) в Святой Публичной библиотеке копался я в генеральном каталоге. Я занимался тогда писанием летописи жизни своего нового героя, блистательного и забытого напрочь поэта-воина А.Н. Аммосова (1824–1866). А у этого Аммосова была славная дочь Ольга. И Ольга эта в молодости связала свою совсем еще молодую судьбу с совсем уже очень стариком по фамилии Пальм. Сей Пальм — петрашевец, после «казни», на свободе стал драматургом. А у моей Оленьки (в свою очередь) открылся талант актрисы. Вот они и сошлись. Гражданским браком. Люди были хорошие, честные, чистые и жили вполне счастливо… И чтобы понять суть их отношений, хотел я перечитать пьесы Пальма (для одной-то всего строки к будущему жизнеописанию Аммосова).
Так вот. Жил на петербургском свете мало-мальский поэт с совершенно непоэтической фамилией — Аммосов. Родился он тоже, как и я, в Санкт-Петербурге, только на Васильевском острове, правда, учиться в школу, в первый класс, ездил в генеральской карете через саму Неву, на мой Заячий остров, в мою школу — в Петершуле.
Но дело совсем не во мне, а в Аммосове. Он умер на перекладных в 1866 году и похоронен на Большеохтинском кладбище, в той его части, которой уж нет: на ней стоит, наверное, кинотеатр или жилой дом. Но и не в этом, наконец, дело. Сей Аммосов писал стихи, и даже очень неплохие. Кто не знает песенки о любви чеченской девушки, отважного Хасбулата и старика: «Хасбулат удалой, бедна сакля твоя…» — этакий гимн смертельной любви, верности, страсти и любви — неразделенной. Ее поют два века и будут петь вечно, забыв об авторе слов… Гораздо менее известно, что наш герой был одним из завсегдатаев и служителей Пробирной Палатки, одним из четырех поэтов-сотоварищей знаменитого содружества славных умников и стихотворцев, сокрывших свои подлинные имена под псевдонимом Козьма Прутков, с чем они и вошли в золотой фонд русской литературы, как, скажем, тот же Пушкин… Вот один из шедевров Козьмы Аммосова:
Понес пастух поодаль молоко
И так ужасно далеко,
Что уж назад не возвращался…
Читатель! Он тебе не попадался?..
Ровно как Даниил Хармс. Выскочил в тапках на босу ногу… Только вместо молока — табачок, в лавку на углу Надеждинской и Ковенского — и исчез…
И вот выдвинул я ящичек каталожный (на мою букву «П»). Начал работу. Перебираю себе карточки, наслаждаюсь (какой библиограф-старатель не знает этого чувства). И тут как-то неловко (иль от нетерпения) зацепил я пальцем сразу целую кипу слипшихся карточек… И вот — ужас, смерть прямо, — прямо на меня «смотрит» крупными буквами слово «ПАЛЬТО»
И дальше: Поэма. Санкт-Петербург. 1852 г. И автор-аноним по фамилии Алферьев…
Я был сражен наповал. Бог мой! Как я ни зарекался и ни льстил себе, что я едва ли не первый в мире, кто вознамерился прозою презренной воспеть благодарную песнь песней своей жизни неоконченной чрез носимые мною на плечах пальтишеи… Так что, какой там Пальм… Быстро нашел шифр. Заказал, читаю:
У одного любовь к лото,
К вину иль к картам у другого,
Но к желто-старому пальто
Была привязанность Суркова.Сурков ходил в нем с десять лет
(Хоть верх пальта уж стал худенек)
Не потому, что наш атлет
Был скуп иль попросту без денег.Нет, он достаточно скопил,
Чтоб жизнь влачить не в гадком сплине,
А если он пальто носил,
Так по особенной причине,Его palleteau был не из тех
Щеголеватых одеяний,
Предметов гордости, утех,
А очень часто и страданий.Он возбуждал невольно смех,
Когда являлся перед светом
Оригинальным желтым цветом.Но хоть был стар, но желтый цвет
Который, как известно, марок,
Назло губящей власти лет
Был свеж и даже ярок…
***
Я был влюблен нелицемерно
И хоть от всех за то терплю,
Но ей всегда остался верен,
Сказавши раз, что я люблю.Вот почему мне драгоценен,
Вот отчего всегда со мной
Пальто, товарищ старый мой.Друзья! Когда умру — скажите,
Что я любил, как здесь никто
Любить не мог, и положите
Меня во гроб в моем пальто.Сурков замолк и погрузился
В раздумье, посмурнел лицом,
Но в ту же пору ободрился,
Сказав: да что же мы не пьем?
Искренно Ваш и так далее…
Ай да Алферьев! Ай да сукин сын!!!
И как было не соблазниться цитаткой, ибо цитата не есть просто выписка…
А ведь этот господин Алферьев дальше пошел!
Совсем ко мне приблизился со всем моим скарбом….
Через год-два он написал поэму-песнь «ПЛАЩ». Тоже вещица, надо сказать, яркая, нужная, крепкая метафора, и для биографии порядочного человека вполне подходит, ибо тоже схрон и от дождя, и грязи городской, и пыли каменной… А если с капюшоном — то и пуще, и важнее даже и сапог. Да у меня было пять-шесть таких плащей! Советских! Один даже китайский. «Дружба» назывался. Зато Алферьев сей со своим гардеробом писаным попал в Словарь русских писателей 1800–1917, в одном алфавитном ряду со всеми Аксаковыми, Анненковыми, Анненскими. И даже с моей Ахматовой. Ну как было не прогуляться в его пальто!
Со мной тоже было однажды такое. В одном именном указателе к научной книженции со мно-же-ством персон, имен существительных читаю (пальцем вожу сверху вниз): «Белый Андрей», «Батюшков», «Белодубровский»….
Так что грех было не остановить ваше внимание на этом гостинодворском трагически-лирическом желтом пальтишке…
А Тебе (то есть мне), библиографу, надо бы знать наперед и без Букера, что все и обо всем писано-переписано, крыто-перекрыто, мыто-перемыто, шито-перешито и залатано «судьбой неумолимой».
Надеюсь, теперь всем нам ясно, что я наверняка не просто так родился и выжил в войну и что не просто же так, за здорово живешь, мама, старший брат, тетя Люба, дядя Ваня, и тот точильщик, и «немец» Виктор Вайхт, и милая Минна, и Александр Борисович Лоев, и Натан Альман и Давид Берлюк и иже с ними берегли меня от хвороб, завязывали шнурки, кутали во что попало, тряслись надо мной, поили рыбьим жиром, горячим молоком и сухой малиной, учили уму-разуму, верили моим фантазиям и страхам, сердились, лукаво посмеивались, дулись, дразнили, требовали любви, терпели, прощали все и за все, делились последним сухарем и хабариком «до фабрики» (хабарик — самая последняя, едва уловимая на глаз и на ощупь последняя часть папиросы, у самой кромки которой золотом вытиснено название фабрики-производителя).
Ибо знали, что, стало быть, я есмь, и есмь для чего-то важного и для них, и, может быть, даже героического. Этот безответный вопрос до сих пор меня сильно волнует и придает сил жить дальше…
Эпилог второй и последний
Да! Чуть было не забыл рассказать о художнике Натане Альтмане (см. выше: «От автора»).
12 апреля 1969 года, в мой день рождения, мои «сайгонские» друзья Петя Гуревич и Ирочка Месс подарили мне чудом добытый персональный пригласительный билет на его первую персональную выставку, которая открылась 14 апреля в Союзе художников на улице Герцена… Это было гениально… Не помню ни ленточек, ни всяких там слов, ни даже большинства картин… Помню только его самого: в бежевом полосатом костюме, широких брюках, с огромной, во всю ширь, разлапой красной бабочкой в золотисто-желтую крапинку, голубую, с белым воротом рубашку, шикарные запонки, и в руках — тонкая трость (может быть, это был стек). Под ручку с Ириной Валентиновной (урожденной Тернавцевой), щеголеватой (по первому мужу — Щеголевой), умопомрачительно красивой и (по-пушкински) стройной женой его…
Хорошо помню и прическу Натана Альтмана: пробор, шустрая, седая с прожилками густая шевелюра, со спадающими по обе стороны открытого лба махровыми, отливающими (да простится мне этот пафос!) серебром, локонами… Я вертелся вокруг него, как юла, мешал всем, толкался среди художников, поэтов и каких-то вопрошающих серьезных дам и мужчин, он отвечал, а я все рылся в своей башке: что бы спросить такое, блеснуть, что ли. Шутка ли, сам Альтман, «портрет Ахматовой», ну, посудите сами, можно ведь с ума сойти.
И решился только в гардеробе, на обратном пути: «А вот Бурлюк…» Натан Альтман не спеша принял свой элегантный плащ, так же жестом Серебряного века перекинул его через руку и, пристально вполоборота заглянув на меня, произнес: «Что? Давид? Они не умели прилично одеваться, украшали себя бирюльками, лорнет не шел к котелку, а котелок к шнуркам, но рисовать умел, художники, такая была эпоха, молодой человек, художественная… На выставке „Тринадцать“ устроили базар в гардеробе, перепутав все пальто и шубы… Так пропала и моя африканская доха… Перечитайте Эренбурга…»
У Эренбурга про альтмановскую доху ничего нет… Но зато есть про все остальное (настольная книга): про людей, про годы и про жизнь… А про доху африканскую, так она, скажу вам прямо со слов Иды Наппельбаум и Людиньки Федоровой, жены Вагинова, была с плеча Гумилева, в которой Николай Степанович щеголял по Невскому, направляясь к поезду на Царскосельский вокзал. Это общеизвестно. Другое дело, сказать про узкое подарочное длиннополое пальто поэта Шеншина-Фета, совершенно старомодное, блеклое, с вытертым по краям воротником… В нем все последние годы ходил (и свято же чтил) поэт Владимир Сергеевич Соловьев — философ. В нем, говорят, и умер, «смежив орлиные очи в покое». В Узком (бывают же, бывают и более странные созвучия). Под Москвой…
Моя младшая дочка Мария, приходя из садика домой, всегда с самого порога садилась на пол и начинала вздыхать и смешно фыркать «от усталости»… Меня это «тронуло», и я ненароком написал на эту тему стишок. Мол, «Я в детский сад хожу с утра / Как на работу — Мастера. / Я там играю и пою / И тоже очень устаю…» И вот однажды по радио была передача из какого-то садика, там мальчик один сначала прочитал эти мои строки, а на вопрос занудной корреспондентки об авторе, ответил быстро (чтобы отвязаться): «Так Пушкин, наверно…».
***
«SAIGONULATIONS»
или
письмо к Юлии Валеевой
Сайгон… Помню зашёл как-то днём
по пути с Моховой на репетицию к
Зэя, а там Мишка с каким-то
парнем в кепке у окна, мне
незнакомым… Мишка стоит у
столика (ну, помнишь эти столики,
высокие, круглые на одной ножке), а
парень в плаще сидит на
подоконнике рядом и дымит почти в
открытую… Мишка ко мне
бросился, не найдется ли лишних 7
копеек, мол, Бродскому на кофе…
Кому… Да Бродскому, стихи
почитает… Мне за семь… Ну я
взял себе и Мишке одинарную, а
Бродскому двойную за 16… И стихи были…
Ну, давай, пока, рад был видеть… »!
Короткий разговор у дверей в
гардероб в Доме Актера на
Невском. 7 февраля 2008 года. После
поэтического вечера Бродского в
СТД. Зэя — Зиновий Яковлевич
Корогодский; Саша — режиссер
Александр Мексин, Мишка — наш
режиссёр и композитор Михаил
Богин, Бродский — Иосиф
Бродский».«По реке плывёт матрос
полосатый как матрац…»
Кот. Кузьминский
Несколько слов — сначала.
Сайгон, Юлия, сделал меня тем кто я сейчас, то бишь писателем, историком литературы и преподавателем…
Правда, каждым понемногу и в кавычках, но всё-таки больше «писателем» (звучит круче и мечтательней), то есть человеком пишущим разное такое художественное, (вспомните, как Софья Андреевна записала однажды в своём «Дневнике», что вот, мол, Лёвочка опять начал писать «художественное»), но имеющим наглость этим вот самодельным чтивом своим делиться не с двумя-тремя друзьями под лестницей или — в семейном кругу, под праздник, под зелёной лампой с абажуром пред ухмыляющимися в кулак взрослыми родителями — а аж со всем человечеством, со всем миром (даже если этот «мир» ограничивался населением проходного двора, родной улицы, кафетерия, или пускай даже и таким целым городом, как наш и в котором писателей и таких и в кавычках хоть пруд-пруди…). Именно так объяснял кто такие писатели (а заодно и суть их трепетного ремесла) давным-давно (1912-17 гг.) на уроках словесности в Тенишевском училище своим питомцам рыжебородый поэтоучитель Мандельштама, Жирмунского и Набокова — Василий Васильевич Гиппиус. (Правда на днях Валерий Попов, наш ленинградский писатель прозаик № 1 и коего Имя и писания знают «далеко-далёко» (как поётся в одной песне) сказал мне смущённо-доверительно, что писателю для самоиндетификации надо чтоб так называться всё-таки стоит хоть пару-тройку раз напечататься и покрутиться среди этой ревнивой братии. А вот недавно в рукописи одной неопубликованной фантастической повести мне удалось обнаружить ещё одно довольно изящное определение слова «писатель», (цензурное разрешение 12 апреля 1840 г.!) принадлежащего перу некоего Василия Егоровича Семевского, проживающего в Санкт-Петербурге на Невском проспекте в квартире на первом этаже: писатели это, мол,
«рыцари чернильного креста, которые не теряя надежды доискаться в себе призванья к чему-то высшему, безмилосердно тупят перья и марают бумагу, между тем как в них не доищещься ни одной идеи в голове и не дощупаешься сердца под жилетом…».
Но всё-таки кое-что мне в этом смысле удалось, но со скрипом, сомнениями, то есть, не так спорко, как у иных (потом, потом найдут, или как говорил Хлебников «степь отпоёт!) да и нет времени, да и талант нужен особый-печататься; то бишь ходить, просить, обивать пороги, заглядывать в глаза редакторам… Вот Юлия Мелисовна на спор, спросите самого заглавного нынче петербургского критика В. Т-ва. или ленинградского мыслителя и краеведа Л. Л-е. (тоже не единожды замеченных в «Сайгоне» моего времени) знают ли они такого писателя (членский билет не в счёт), уверен ответ будет отрицательный.
Но я и сам (и задолго до Сайгона и до В. Попова) размышлял об этом примерно также (как тот фантаст пушкинского времени и эпохи) рыцарски марая своим корявым почерком и чернилами бумагу на уроках в школе или в Публичке на Фонтанке, боязливо озираясь (то на строгую училку, то на дежурную даму в темном крепе с целомудренной брошью под самым воротом, мышью так снующую между столами по Юношескому читальному залу библиотеки), стыдливо так прикрываю рукавом свои вирши от соседа слева, сопящего от напряжения от чтения Экзюпери, «Собора Парижской Богоматери», «Алых Парусов» Грина или повестей мечтательного инженера-писателя Василия Захарченко (никто этого «Захарченку» ныне и не помнит, а он тогда в мои 13-14-15 был покруче вашего Рэя Бредбери, Беляева или Ефремова).
Всё мои тогдашние писания (сочинения) я дома старательно правил, чирикал, переписывал набело и потом с восторгом перечитывал вслух перед зеркалом (представляя толпу у радиоприёмников), затем аккуратно так укладывал листы между тесных желтых страниц домашнего «Брокгауза» (это особ-статья), отчего они бедняги распухали, кривились и дыбились, но — терпели… А черновик, я, как Гоголь, сжигал в плите на кухне нашей бессмертной коммуналки на углу Желябки и Невского («бессмертной» — ибо почти никто в нашей квартире не умер в блокаду, благодаря Нобелевскому водопроводу и моей Маме»).Всё это были рассказы и сказочки… Про себя, про старшего брата, про соседей, про жизнь за окном, про домашних насекомых и мышей… Кое-что из сюжетов того-сего времени я и посейчас помню, слово в слово. Вот позовёте в гости, прочту: это багаж, корзина, матерьял. Ибо писатель — это ещё и сбор матерьяла.
Итак, Юлия Мелисовна, «Сайгон»!
Моя резиденция, моя вотчина, моя кафедра, мой книжный угол…
Я появился здесь в середине лета в 65-м и уже готовеньким: герой, жертва и персонаж отечественной литературы, я знал наизусть много из Мандельштама, Анны Ахматовой, Эренбурга, Лунца и имена остальных 10 серапионовых братьев, стихи Вагинова («У милых ног венецианских статуй\ тратата тата татата тата…» картаво с пафосом, наставительно и совершенно замирая читал у стойки, вызывая у окружающих дикое уважение, особливо у Мариночки Минской и Валечки Лиходед);
А также:
— безошибочно называл Пабло «Пика-ссо», вместо «Пи-кассо»;
— знал, что жена Сальвадора Дали была русская и её звали просто Гала;
— что у Василия Жуковского была в «любвях» Протасова и у Тютчева Денисьева;
— что настоящая фамилия Качалова была литовская — Шверубович;
— что Фёдор Сологуб не Владимир Соллогуб, а Тетерников;
— что у Семёна Надсона была поклонница Мария Валентиновна Ватсон
— что Гончаров любил сирень и умер на Моховой, а Блок не любил Надежду Павлович, которая его боготоворила;
— Цветаеву называл исключительно «Марина», Гумилёва — уважительно Николаем Степановичем, Вахтангова — Евгением Богратиовичем, Осипа Эмильевича — непременно с фамилией, полностью;
— моей настольной книгой (и по сей день) и в сайгонском портфеле постоянно находился 4 том «Словаря псевдонимов» Масанова, не словарь — персональная эниклопедия русской литературы;
— курил напоказ и только болгарские сигареты с золотым обрезом (после солдатской махорки, так и не научившись пускать кольца и курить взатяжку), изящно открывая ногтём верхнюю крышку коробки, носил бородку, берет, «бумажный» свитер (причём наружу намеренно выставлял только правый угол ворота рубахи, дань стилягам 56 гг…)
— и знал «пропасть» всего внешнего, что касалось литературы и быта писателей и поэтов не так уж далёкого прошлого и настоящего и будущего.
Не говоря уже о том, что было не-прилично, не-достойно, да и просто не-возможно не знать полного имени Рильке (Райнер-Мария), Ремарка (Эрих-Мария), Антуана де-Сент-Экзюпери, и что был такой писатель с фамилией Дос-Пассос…
Короче, на этом углу я таки нашёл то, что искал, к чему стремился и к чему был, вероятно, «чисто по жизни» призван (Владимир Васильевич Герасимов, коломенский житель, большой друг Иосифа Бродского, эрудит из эрудитов и один из самых блистательных знатоков Петербурга, как-то сказал мне в курилке в Публичке, что он однажды заметил, что человек всё-таки не так просто приходит в мир и уходит из него, это было бы просто… Нет, Евгений Борисович, у каждого из нас есть своя миссия»).
Правда, Юлия Мелисована, поначалу первым таким «своим местом» для меня стал кафетерий «Экспресс», что на углу Староневского и Суворовского. Обыкновенная такая привокзальная распашонка-стекляшка. Но в ней было два-три насмерть соблазнивших меня обстоятельства:
— узкая-преузкая довольно длинная шаткая лесенка на второй этажик;
— широченные окна с обзором на две стороны света, одна из которых представляла собой огромную и совершенно пустую (с ног до головы) оштукатуренную каменную противоположного стену (брандмауэр) почти во всю длину Суворовского (до 2-й Советской) с одним-единственным оконцем под самой крышей (по темным вечерам в нём вдруг виделся свет, занавески, угадывался даже абажур и тени, а на самой стене широкая надпись, рекомендующая нам беречь деньги в сберегательной кассе или заказывать такси или про кино (может быть что-то иное, не помню, помню только что эта стена и оконце под самой голой крышей как-то тревожили моё творческое воображение);
— и низкие столики с бумажными скатёрками, пепельницами и мёртвыми цветами.
Завидев приятеля или целую команду друзей, их можно было лихо приветствовать сверху, и вообще наблюдать жизнь огромного перекрёстка, переплетения людей, машин и сухожилий проводов с огнями брызг и огней от разлетающих во все стороны холодные неоновых искр, высекающие дугами ползущих туда-сюда неторопливых синих троллейбусов…
Здорово!
На втором этаже «Экспресса» никогда не было случайного люда: всё вокзальное, мешочное и распивочное происходило как правило внизу.
Конечно «Экспресс» не парижское кафе, не знаменитая «Ротонда» (Да, да! Из того самого мемуарного романа Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», некогда напрочь и уже навсегда изменившую мою (а может быть и целого поколения) обыденную житуху; первые «книги» этого романа я перечитал в караулке, в армии; другое дело, откуда брались самые свежие номера «Нового мира» 1962–63 года на самом краешке кольской студёной земли в богом забытом ракетном дивизионе, надо бы рассказать, но боюсь отвлечься…) где собиралась парижская богема, поэты, художники, актёры и тэдэ и проводили на этом углу Монмартра многие часы за чашкой кофе, голуаз-сигарами и читали, друг другу стихи, рисовали друг друга, пели, пили вино, влюблялись, ревновали, требовали любви и признания. И возмечтал я (на излёте моей бедовой службы), по возаращении домой найти в Ленинграде такое же точно «богемное» место, где бы я мог с сигаретой и чашечкой кофе напрополую курить и писать, писать и курить, встречаться с приятелями у стойки, назначать свидания и даже выпивать (как у поздней Ахматовой «В угле старик, похожий на барана\внимательно читает «Фигаро»\в моей руке просохшее перо…», или как в туманных чёрно-белых кадрах парижского кафе из картины «Монпарнас, 19» с беднягой Модильяни — Жерар Филиппом…).
Так почти оно и было (добавлю ещё, что на 10-й Советской работала допоздна моя мама, а почти рядом жила наша тётка, мамина старшенькая Хая Марковна с детками…).
И в этой стекляшке (с конца 1963 по лето 65) под шум дождей, треск шин, снежных вихрей и метелей, я перечитал всего всего Хэма, Ремарка, Олешу («Ни дня без строчки» — это было второе, после Эренбурга, открытие мира… А третье (признаюсь) — маленькая тонюсенькая книжечка: Осип Мандельштам. «Разговор о Данте». Изд-во «Искусство. Москва 1967 г. Замечу, кстати, Юлия Мелисовна, что как ни крути, а основной источник биографии человека моего поколения — это ничто иное как простой списочек книг, формуляр домашней или школьной библиотеки), написал первые рассказы…
Здесь же я нашёл новых друзей, такую же точно как и я «вечную» абитуру, эрудитов со средним образованием и невских бродяг, искавших общения, да и просто где б приткнутьтся подальше от двора и дома. Стоило только такому юноше взобраться по той лесенке, взять кофе, прикурить и присесть за мой столик, как в ту же минуту мы становились бескорыстными друзьями-приятелями (вот уже который год в Доме Кино в дни фестиваля «Послание к человеку» я встречаю в буфете самого талантливого и самого долговязого режиссера-документалиста, коллегу моего из того «Экспресса». Мы, метры-шестидесятники, что-то говорим и что-то молчим на своём «птичьем» языке, курим, угощаем друг-друга куревом… Так что, господа теоретики т.н. «второй» ленинградской культуры, знайте: не токмо Малая Садовая и Тургеневский садик давали хорошие всходы…).
Одно было в «Экспрессе» из рук-вон плохо: собственно кофе. Бочка, титан и никуда не денешься. И ещё: внизу обосновались курильщики «плана» (так назваемый «бан»), быстро дуреющие, говорящие «на фене» и пьющие всякую парфюмерию. А вскоре нас со второго этажа стекляшки буквально выперли (сами того не сознавая) туристы. Они раскладывали на столах свои рюказаки, термосы, географические карты, галдели, обсуждали будущие походы, от них веяло большим здоровьем (ничего, то есть поэтического), они не курили, пили взахлёб это пойло, а их девушки спартанского вида были стриженные мужественные и ходили в толстых носках и брюках. Остаётся добавить, что именно в «Экспрессе» я впервые прознал про самиздат (это был «Чевенгур» Платонова и «Некрополь» Ходасевича, «Улисс» Джойса) и кое-что про дмссиденство…
И вот я появился в «Сайгоне» (ещё не имеющего своего псевдонима, его позже придумал Марк Мазья) «готовенький». Но само собственно моё появление, сей судьбоносный «приход» (биографически) был связан с поступлением весной 1965 года на новуую работу постановщиком-монтировщиком на Ленинградскую студию телевидения (на Чапыге) в период его расцвета: то есть т.н. «живого вещания», скреплённого и воодушевлённого содружеством авторов, режиссёров, художников, актёров, дикторов, техников, телеоператоров, всех цехов обслуги и нас — рабочих сцены. Бригада, в которую я попал была — великолепна: все члены её были сплошь мои сверстники и соратниками по перу и честолюбивым мечтам и такие же «умники» как я, то бишь самостийными поэтами, кино-операторами, фотографами, сценаристами, доморощенными прозаиками, музыкантами, искусствоведами-заочниками, будущими режиссерами театра и кино (забегая вперёд скажу, что почти все они, что называется, состоялись на избранном поприще). Конечно, мы вовсе не были похожи на настоящих рабочих, то есть не были «работягами» по фейсу, это была скорее своеобразная синекура, передых (правда, по «Трудовой книжке» для меня сей передых продолжался аж целых 25 лет), но по мере сил работа как-то у нас получалась: всякие ширмы и декорации не падали на головы дикторов и актёров, задники были натянуты достаточно ровно, гвозди не торчали, у нас были персональные молотки, роба, корпус инструмента, гвоздей, разных стяжек, грузов, аванс-зарплата и так далее.
И вот один из нас, Саша Шейдин, парень лет так 23-х (умер недавно журналист и поэт Александр Яковлевич… светлая ему память), прекрасно знающий всех художников «барбизонской» школы и всех поэтов школы «озёрной», не вылезающий из Эрмитажа и чрезвычайно общительный, пригласил меня, новичка, к себе домой показать какие-то новые открытки и репродукции с картин Брака, которые он надыбал в «Старой книге»
(Представляю его тогдашнее торжество, ибо лишь недавно узнал, что в советских музеях и хранилищах до сей поры имеется в наличии всего лишь одна картина Брака, да и то в запасниках Эрмитажа…) . Саша жил где-то в районе Фонтанки и Литейного. По пути мы должны были зайти в кафешку на углу Владимирского и Невского, где у Шейдина было назначено свидание с какой-то дамой. И стоило только войти в дверь этого заведения, как меня сразу наповал буквально сбил с ног и закрутил, завьюжил запах настоящего чёрного кофе, сопровождаемый дерзким шипеньем пара и треском кофемолки. Я прошёл в зал и увидел у высокого прилавка величественно торчащий бронзово-красный кручёный бок внушительной кофеварочной машины с фирменной металлической (диссидентской) надписью «ESPRESSO ITALIJANO NAPOLI» . Оглядываюсь по сторонам: сплошь молодые люди в джинсах, парни, девушки, мои сверстники и постарше. Стоят, тянут кофеёк. Настоящий. И за каждым столиком — небрежно открытая пачка сигарет, листки, говорок, сопровождаемый жестами…
Вот и всё, Юлия Мелисовна (все дороги привели «туда и оттуда», как в Рим и из Рима).
Поначалу, как Вам известно (и мне тогда тоже), это было самое простое кафе, почти забегаловка при гостинице «Москва» (приезжим в самый раз немного подкрепиться на скорую руку сосиской или смятым пирожком на картонной тарелке по пути к Аничкову мосту, всадникам Клодта, Адмиралтейству, Кунсткамере, наконец. Я недавно узнал и сильно удивился, что в Петербурге наша Кунсткамера по сей день — самый посещаемый Музей в городе, оставив позади Эрмитаж и Русский и даже пресловутый Крейсер. Неужто из-за этих уродцев в банках).
С другой стороны, транспорт, трамваи дальнего следования: на Охту 28, на Лиговку 20, на московский 14. Магазины тожь: Елисеевский. ТЭЖЭ, Дом Книги, Гостиный Двор…
Ну и театры:
— налево «Театр Владимирова» с Алисой Бруновной, Равиковичем, Каменецким (Боярский тогда ещё был студентом, если не школьником);
— прямо «Комедия» с Акимовым, Бениаминовым и Юнгер;
— напротив Аничков Дворец, чуток дальше — Екатерина Сама с Суворовым, поклонниками и любовниками под охраной стройных гигантов — фонарей из фильма «Катька-бумажный ранет («стройный» и слова того же корня — одни из наиболее упоминаемых Пушкиным в отношении примет Северной Пальмиры а также в описании женщин. См. Дж. Томас Шоу. Конкорданс к стихам А.С. Пушкина. Том 2 «О-Я». Изд-во «Языки русской культуры». М. 2000., стр. 1057. В мае 1999 года мы с Томасом Шоу, профессором Университета Висконсин (Штат Мэдисон. США) битых полтора часа ввечеру слушали соловьев в Михайловском, а потом ещё полночи разговаривали о Пушкине в малюсеньком номере в гостинице в Пскове. А вот лет так пять-шесть, если не семь тому назад один такой стройный фонарь-фонарище, что стоял по правую руку Екатерины вдруг исчез, упал или уронили. И пока его не вернули на место, мне всё было как-то темновато на душе. А теперь вот Жуковского спёрли с постамента кретины-десантники в Александровском Саду. Опять тревога: вернут-не-вернут, дураков то навалом, тем более, что они самовоспроизводятся… Голое место, ужас, Жуковский без головы… Я всегда здоровался с Василием Андреевичем, как-то даже успевал переброситься с ним парою-тройкой фраз, съезжая с моста на Невский, тем более, что там всегда было много машин и транспорт стоит довольно долго. И это не простой такой Жуковский: это наставник Императора укоризненно склонив умную свою голову смотрит на дворец своего выученика, грозного плешивого душителя 14 декабря. Давным-давно «в поисках Набокова» я в архиве в доме Лаваля наткнулся на предсмертное письмо Жуковского из Баден-Бадена в Петербург, в котором от просил Государя не забывать своего учителя, хранить себя, молиться о народе, как и сказано в его гимне…);
— тут-же и Пушкинский с Толубеевым, Людмилой Штыкан, глухой актрисой Вольф-Израэль, её мужем — Вивьеном, Черкасовым и молоденьким Юрочкой Родионовым (тоже бывал со мной в «Сайгоне» по пути в театр);
— на Рубинштейна — «Областной. Народный» с Отелло-Папазяном (то есть не продумайте, Юлия Мелисовна, чего лишнего, никаким театралом я не был «ни в жисть», но моя тогдашняя Дульцинея «N.N.М.» была фанатом галёрки и кулис, и я, естественно, сначала, как Сивка-бурка таскался за ней, просиживая в буфете, пока она зырила пьесы и гонялась за автографами. А потом с годами и сам как-то заразился сей Музой. И даже был одарён дружбой с самой Еленой Владимировной Юнгер…).
— Садовая, античное классической полукружье Публички, Театральная библиотека: (ах, этот дубовый ореховый резной кабинет и стол Теляковских-Всеволожских с витой чугунной лесенкой в небо и узкими изящными шкапчиками, набитыми уникальными цензурными переплётами пьес).
И «особстатья» — Моховая, ТЮЗ, Брянцева (бывшая Тенишевка), Учебный театр и насупротив — вожделенный старинный вычурный каменный фасад Театрального Института им. не помню кого (до Н.К. Черкасова), (три раза поступал, но мимо, отучился было год у великого Анатолия Зиновьевича Юфита и всё равно бросил).
(продолжение следует)
Прям музей какой-то слов, фамилий, событий. И всё это в одиночку!
Силён!
Вашему Евгению уже за 80. Ума уже нет, всё пространство заменила мудрость — потому и говорят: «головой я это понимаю, умом — нет.»
Уважаемый Е.Б., расскажите про Толю Равиковича, что помните (надеюсь, всё хорошее) Спасибо