Кто знал быт коммунальных квартир, тому не в новинку, как трудно бывало скрыть свою личную жизнь в тайне от глаз, ушей и коварства соседей. Правда, в отношении нас, молодежи, это было простое любопытство и никаких сплетен и наветов не предполагало, но мне все же такое «внимание» было всегда несколько противновато. Как раз тогда я читал «Трех товарищей» Ремарка.
САГА О ПАЛЬТО
1946–2011
(продолжение. Начало в №5/2022)
Глава 5
Это пальто — полупальто пятое. Пальтуха — самиздат (1953-1956), перешитый и перелицованный из гардероба Его Императорского Величества Императора Павла Первого, роль которого исполнял артист Ленинградского Пушкинского театра Владимир Никельберг[16] в большой 4-актной пьесе Д.С Мережковского «Павел Первый»[17]. В нём Павлуша выходил к солдатам в третьем акте. Его реквизировала по решению месткома Театра (сохранился протокол в архиве) Тетя Люба, мамина сестра (всего в семье лесопромышленника Мордуха Кацнельсона и его жены, Сони Канторович-Ботвинник, было четырнадцать детей), женщина абсолютной красоты 18] и бескорыстия, служившая в первый год войны в бывшей Александринке в реквизиторском цехе портнихой, а в постановочном цехе — рабочей сцены. Где-то есть маленькая черно-белая фотография (сделанная с меня закадычным другом моего брата — Вовкой Клопцовым ракой фотоаппаратом «Любитель») этого Павла Первого-Мережковского-Никельберга-тети-Любиного полупальто с маленькими пуговичками-тарелочками, то есть меня в нем, симпатичного паренька по прозвищу Пушкин, у ограды на фоне обшарпанного краснокирпичного Инженерного замка (это было после дневного представления в цирке на Фонтанке, где я впервые увидел настоящих силачей, бесстрашных тонких в тростиночку барышень-наездниц и маленьких коней и маленьких китайцев труппы Ван Ю-ли, жонглирующих огромными, почти с человеческий рост, толстенными расписными китайскими вазами и палками).
Ах, как я, Пушкин-Кадушкин был в нем обреченно и царственно красив!
Примечания
[16] Рассказывают, что артист Владимир Никельберг весьма своеобразно входил в роль и в образ своего не в меру экзальтированного, странного умом и строптивого умницы Павла Первого, сына Петра Великого. У самых кулис, на «зеркале сцены», находилась ребристая батарея парового отопления, и он с неимоверной силой тарабанил вдоль и поперек по ребрам этой ни в чем не повинной батареи императорской царственной тростью (вот тоже — реквизит, а может быть, и взаправду лично принадлежащей кому-то из Императорской Ложи?) и с железистым треском и тарабарским визгом, достигнув в себе кондиции, раздрая, апогея, вылетал с первой репликой на сцену, олицетворяя сим экспрессию и темперамент бедного нашего Павлуши, означенного как безумец и пруссак в мемуарах потомков и свиты, его же брезгливо укокошившей.
Такой же, подобно Никельбергу — Павлу Первому, нервический «прием» еще более талантливо, громко и зримо исполнял известный ленинградский актер-трагик и заводной человек, народный артист всей РСФСР и всех армян — Ваграм Папазян. Тот перед самым выходом на сцену в своей «коронной» роли шекспировского Отелло (слышал это не раз и не два своими ушами и «видел» своими глазами в исполнении маминых подруг и покупательниц). Вот так и вижу , как Ваграм весь в черной ваксе двигается стремительно, огромными шажищами из своего логова к сцене, путаясь в полах длинного красно-желтого мавританского пальтища с позументами и наступая сам себе на пятки, вознося черные руки к потолку своим армянским рыком на весь мир произносить самоэпитпфию: «Я — Папазян, я — плохой актер, я — Папазян, я — плохой актер…». И по нарастающей, вытаращив огромные глазищи, бия себя в грудь, достает белейший девственный платок Офелии, ступает на сцену готовый весь душить свою невинную прелестницу…
[17] Ну не странно ли! Дмитрий Сергеевич Мережковский был запрещен как самый непримиримый антисоветчик, монархист, религиозный философ-эмигрант, там, по парижам, со своей женой на пару, многие лета справедливо честивший и громивший во всю большевиков-коммунистов, поэт-мистик. А пьеса его историческая преспокойненько так, и даже с успехом шла. Интересно другое: кому посылали авторский гонорар? Этой осенью, в шведской Упсале, разбирая архив среднего сына Льва Толстого — Льва Львовича, пробавлявшегося, как известно, пьесками, которые игрались по инерции и после Октября в той же Александринке, я натолкнулся на скромную документ-бумаженцию с печатью советского банка 1922 года. В ней было сказано, что Ваш, мол, запрос об авторском гонораре за пьесу «Братья помещики» и т.д. передан в бухгалтерию УправСовГлавТеатраРСФСР. И адрес: «Брюссель. Графу Льву Толстому Второму»…
[18] Конечно, про тети-любину абсолютную красоту я, может быть, немного загнул. Прошу прощенья. НО ЕЕ глаза. И веки. Цвет глаз — замшевый, светло-коричневый, пряный, золотистый… Невероятный. Веки — античные, в ровных складках (как дуги), приподнятые, вокруг глаз — невообразимая, глубокая, таинственная, приглушенная полутенью загадочная темнота… Смотреть больно — не оторвешься. Она это знала и веселилась, как будто сама не имела к этому чуду никакого отношения: Бог дал и все тут!!! Однажды я услышал, как тетя Люба громко воскликнула в разговоре с одной из своих молоденьких товарок по телефону: «Бросьте, милочка! Женщину делает не шея, а бусы…» Я это почему-то запомнил… И своей новой девушке Людке Т. я таки-да, принес таки бусы. Простые бусы — горошинки на простых серых нитках из рябины. На женский день (8 МАРТА, такие были праздники) — бог мой, как моя голоногая Людка на танцах в Бонче в них засверкала!..
Глава 6
«Шестое-седьмое я почти забыл …», кавычки здесь, друзья мои, читатели, что называется «по делу». Ибо этот зачин — уже цитата (то есть — «дело прошлое»).
Просто тогда, в 1998-99, подпав нежданно-негаданно (по элементарным житейским обстоятельствам; блажь пятилетней плаксивой внучки) под чарующую власть Мнемозины, я решительно не смог сразу так, сходу, как спринтер, быстро, но целиком и во всей красе представить (себе самому и Вам) эту гениальную пару пальтишек: в тот момент абсолютной преданности (как пушкинский Савельич с тулупчиком — юному Гриневу, злому Пугачеву и прелестной Машеньке) Богине памяти, в тот миг жизни (жизнь — один, два мига, ни — «чего же боле !!!» — прим. Пушкина!) главным для меня было не ошибиться числом ТРИНАДЦАТЬ (да и мечталось поделиться поскорее осенившей меня Метафорой, благо уже нашлись охотнички — разделить со мной эту свалившуюся на меня повесть — напасть о польтах. И согреться, укрыться ими…).
Так и случилось!!! В таком именно корявом присловьи «шестое-седьмое я почти забыл» (с одним залихватским местоимением я посредине) эта шестая (6) глава моей повести и была опубликована. И аж — дважды (см.: «Пальто. Повесть — вспоминание»., «Новый журнал», № 244., 2006, Нью-Йорк; «Пальто или Триэм»., ж. «Нева», № 8, 2006, Санкт-Петербург). Скажете: дикость какая-то (непорядок в танковых частях) не приведи бог — постмодернизм, большая огромная глава — одной строкой (хотя без ложной скромности замечу, что некоторым критикам она «пришлась!» ! За краткость и скромность автора (ха-ха, это я то «скромняга»… Да печать негде поставить…)
На самом же деле все иначе. Просто тогда (повторюсь, в те миги…), поверьте в моей памяти брезжились лишь неполнозначные неживые очертания. Первое полу-забытое (то бишь — шестое) пальто было совсем — совсем не мое, временное, на случай и вообще мной почти не ношеное (а так — накинутый с головой кожух и действительно «на случай» (как иное стихотворение иного квартирного поэта, составленное «на случай любви», как полюбовное послание); семерка же еще проще: простенькиий выцветший выгоревший на холодном солнышке синий в морщинах — китайский плащ «Дружба», даденный мне «на случай» внезапного ливня на набережной Фонтанки у лошадей Клодта, дабы я, хиляк, мог докандехать до дома сухим (не не приведи бог — мне простудиться и умереть, кто бы мог взять такой грех на себя перед моей мамой — героиней, да и перед всем миром…). …И так случилось, что плащик этот (схрон замечательный) у меня прижился навечно: в ленинградском городке нашем — осень очень дождливая и хлябкая — есть !!!
А вот сейчас, перебирая заново свою пальтуганскую автобиографию по просьбе моего земляка-ленинградца (и полного ровесника со своими польтами), новосибирского физика и издателя Владимира Федоровича Свиньина (да, да, не пугайтесь; помните того симпатичнейшего пушкинского «враля» Свиньина, Павлушу Петровича, непоседу-путешественника, первого нашего англомана и американиста, друга дипломатов, и литераторов, издателя «Отечественных записок», автора кучи важных и толстых книжек, среди которых есть такая «Несомненное исцеление от укушения бешеных собак». Спб. В типографии В. Плавильщикова. 1817 г. Воистину, все волновало нежный ум… Так вот, В.Ф. Свиньин — это его потомок, прошу любить и жаловать. Живет, повторяю, в Новосибирске и похоже — не тужит) — вспомнил их.
И увидел — целиком. И во всей красе. С историей и биографией. Как видите, славная была парочка из моей житейской тканной коллекции раритетов (не лучше и не хуже прежних и славных, и, полагаю, будущих, надеюсь еще штук эдак несколько сменить, на радость Вам и — мне. В России, говорят, надо жить долго!!! Да и у Вас, поди, таких немало ютиться — таиться в памяти). Но сколько же, мой бог, оказалось за этой двоицей заныкано историй любви, встречь, «невстречь» (слово не мое — ахматовское), событий, имен, людей, книжников, родителей, наставников, поэтов, не глава — с а г а моей счастливой жизни).
Итак (я — субъект внушаемый, впечатлительный). Как-то, в конце апреля 99 года (не сильно давно, но давненько) часа в три дня повстречался я почти случайно во дворе «Старой книги» на Литейном (что напротив «Сайгона»; в середине шестидесятых было такое кафе-поилка на углу Невского и Владимирского; о нем в этой книге — особый разговор. Скажу только, что я там был своим человеком едва-ли с самого открытия, с 65 года) с моим давним приятелем — шестидесятникам (что это за племя — найдите сами) самодельным (самоучкой) ученым — историком, книжником, художником, рисовальщиком, хитрюгой, менялой, весельчаком, эрудитом, библиоманом и забубенным книжном червем (это был основной классический контингент бессмертного «Сайгона»). Он сильно постарел (его звали Колян, в конце этой главы — вспомню) высох (а я, на его взгляд, наоборот — подобрел телесно), стал еще долговязее, но о книгах заговорил сразу, с места и с тем же задором, нетерпением и страстью, буквально расстреливая меня именами, названиями, авторами, ценами … (замечу «a-pro-po», что со мной Колян-Коляша был всегда — хорош и словоохотен, книжники народ особый, «чуйственный», попал в их сети — пиши пропало, каюк!!! »).
Главным же героем Колиного книжного монолога был наш (см. выше!) Владимир Владимирович Набоков (то были дни его столетнего юбилея).
Тут нужно всенепременно (чтобы «плыть» на волнах памяти дальше и «выплыть» на свой берег», да и просто для полноты картины) воспомнить следующее: дело в том, что мы оба с благостных времен ленинградского самиздата были поклонники Набокова. Правда, Коляну было легче «постигать» волшебную прозу Набокова — ибо он жил прямо на Моховой улице и работал, тут же, напротив, в доме номер 33, рабочим студенческой сцены «Театра на Моховой», в бывшем некогда ленинградском «ТЮЗе» имени А.А. Брянцева, а еще более некогда — на сцене знаменитой «Тенишевки», где учился юный писатель (дело в том, что среди преподавателей нашего Театрального Института был Евгений Васильевич Гиппиус, фольклорист, внучатый племянник того самого В.В. Гиппиуса — первого учителя литературы Набокова, о чем этот Е.В. частенько и довольно рискованно рассказывал студентам, даже читал им стихи «запрещенного» Набокова, написанные тем в школьные годы. Спустя много-много лет я был представлен Е.В. Гиппиус уже как состоявшийся литературовед и набоковед). Остается добавить, что моим первопроходцем в преклонении и познании творчества Владимира Набокова я обязан «таки» (Таки-да!) в том числе и Коле — Николаю. Ведь именно у него я в Сайгоне давным-давно купил за тридцатник и блок «ВТ» «ардисовский» сборник рассказов ВВН «Весна в Фиальте» 1956 года в мягкой желтой обложке …
Однако поначалу меня сильно смутило и поразило не столько то, что мой встречный вещал (с таким задором и нетерпением) о любимом нами давно Владимире Набокове (правда, к этому апрелю уже напрочь, весь, с потрохами — то есть со всем своим творчеством и биографией разрешенном властями и цензурой) — сколько тем, как он был одет. То есть что на нем, на Коляше моем запропавшим на век почти, на плечах его острых был накинут все-тот же (тот-же!!!) сайгонский облезлый замшевый сюртук — куртка (форцла), с кисточками (сколько лет прошло — считайте сами!).
По погоде, скажете, но все же не лето. Да и мы — далеко не мальчики, вот в чем вопрос (сюжет, сказ мой ) …
Разговорились совсем… Слышь, — говорит, — старик (на лице его была печаль и зависть), ты наверно знаешь, что один чувак то ли купил на аукционе, то ли получил в дар от кого-то из близких Набокова — его башмаки-краги (те, с толстыми шнурками, в которых бронзовый ВВН нынче сидит в сквере перед «Палас-Отелем», — прим. наше!), пару его американских свитеров и швейцарское твидовое двубортное пальто с поясом. Мол, для вдохновенья. И вот гиль какая (см. у Даля!), послушай, башмаки и свитера он, якобы, таскает, а вот пальто — нет! Повесил в шкап в своем гараже американском подальше от глаз, чтобы не уперли, а? Сноб! Как это так, обидно за пальтуху эту… Держит взаперти. Гордится! Мне бы его заполучить! Просто так, на память о нашем земеле (земеля — солдатское слово, мы с Колей были — служивые, знаем кое-что). А уж ежели так (полу-серьезно, полу-шутя), то этому чуваку, старик, никогда не написать свою «Аду», тут одних башмаков — недостаточно. Даже я, слышь, когда в этой старой шкуре (на нем была замшевая куртка с кисточками) шляюсь по антикварам и в «Старую книгу» — обязательно улов богатый, а как в чем-то другом — голяк (такое слово). Даже сейчас, когда все Книжники испарились. Зимой в сумке ее таскаю, — для поддержки. Мистика. Талисман. А ведь простая замшевая тряпка с воротником и рукавами. Такова сила вещей. Вот сегодня повезло нам с ней: попалась мне тут «Египетская марка» Мандельштама 28-го года с вложенной рецензухой и с экслибрисом Кронида Гарновского, переводчика Данте. Помнишь, мы были у него на Союза Печатников на Песках? Забыл? (Не забыл! И вовек не забуду [19]). А вот вчера я пришел сюда (ноги принесли) в старом дождевике — и пусто, выросла капуста, ничего…
Покалякали и разошлись, как в море корабли
Собственно, тогда-то (по тому юбилейному набоковианскому апрелю) этот Коля Петроченков (вот и фамилия пришла) эта его кацавейка, его «прикид» (опять же вот слово, слово, слово, сначала было слово) надоумил, навёл меня (как говорят теперь — эксклюзивно-с), написать эту главу заново, эту сагу, эту вещицу (кажется, это Пушкин первым рекомендовал некоторым своим книгопродавцам и издателям свои стихи — как вещицы) эту песнь песней о моих польтах: ношеных, неношеных, плащах, телогрейках, дождевиках, курточках и куртках, цельных и подбитых… Вот, смотрите, мол, у него (у Коли-Николая) только эта одна замша приносит в столько лет и постоянно такой бешеный улов (успех, благоденствие и радость бытия до сих пор — Мандельштам тому порукой), а у меня — все !!! А то, что ни пальтишечки мои, как видите, наполовину и сплошь чужие, соседские, на вырост (куртка, шарф, башмак или берет), а за каждым — поди (повторяю вновь, уповая, что «повторение — не только «мать ученья» но и «преуспеянья») — история…
Вот куда (по предыдущим пяти главам и впредь — до тринадцатой, по горячим сноскам, примечаниям и курсивам) куда, в какие дебри человеческие может завести приличного неравнодушного просто человека из города Ленинграда, образца 41 года, хоть бы и простое швейцарское демисезонное пальто и хотя б и с плеча самого Владимира — Набокова — Сирина (кстати, автора и закоперщика впредь т.н. «Закона Мнемозины», по статьям которого написаны его романы «Дар» и гениальные «Другие берега») с широким твидовым агоицким поясом с перламутровой пряжкой на пузе (а грубая «толстовка» разве не в честь ли Льва Николаевича?).
Примечания
[19]Кронид Всеволодович Гарновский…
Мы думали, он не умрет никогда, никогда… Ибо, несмотря на возраст и здоровье (Кронид Всеволодович страдал горлом сызмала и говорил исключительно шепотом, таким-этаким таежным говорком, ибо и был — таежником), столько было в нем планов, интересов, выдумки и заразительного оптимизма. Но был он и есть, прежде всего, — настоящий поэт. По образованию же высокому — биолог-универсант, зоолог, ботаник, палеонтолог и археолог. И лингвист. Сам он родом из боровичских крестьян. Из деревни названием «ДЕРЕВА». Родился в 1905 году… Научился читать по корешкам, обрезам, картинкам и печатным надписям на обложках книг из брошенной и растерзанной большевиками и «слепыми» мужиками библиотеки имения печальной славы сенатора Горемыкина, по «роду-племени» в третьем колене был родовым ссыльным шляхтичем, патриотом Речи Посполитой и русским дворянином, его преклонный дед Горновский Михаил служил чиновником в Адмиралтействе при последних царях наших. Кронид же Всеволодович самостоятельно выучил польский (как мятежник — по генам), и, позже, — вполне литературный итальянский, как поклонник Данте и Петрарки (как он мне рассказывал, из ревности к переводчикам Великих Сих). В погибельные (37-й) годы, решил перевести именно «Ад»! Песнь 17-ю. Показал Лозинскому Михаилу Леонидовичу (к кому же еще идти с Данте?!). Тот, удивившись весьма пришельцу с деревенским лицом и тихим голосом, одобрил перевод, но печатать не советовал…. Так же сказал о переводе и Николай Заболоцкий, тоже дока подлинный. Заболоцкому Кронид Всеволодович решился показать и свои лирические стихи.
Он был, как я уже сказал, биологом и ботаником. Во время блокады он, сам голодая, составил с женой, Евгенией Дорогстайской, несколько рукописных брошюр по сьедобным травам и листьям… Многие спаслись этим… Как член Географического Общества Академии Наук — Кронид Гарновский неоднократно выезжал в таежные места в Забайкалье, изучая возможности спасения Байкала…
Был Кронид Всеволодович и детским писателем.
Виталий Бианки, прослышав о нем по рассказам бывалых людей, пригласил его в своею «Лесную газету». И он же помог Крониду Всеволодовичу выпустить единственную книжицу-сказочку для детей о медведях и лесных путешественниках…
Как поэта — Кронида Гарновского волновали двое: Мицкевич (портрет висел перед его столом и лампой в уголке за ширмой, где он жил и творил со своими мыслями наедине) и Марина Цветаева. Ему принадлежит одно из самых проникновенных стихотворений, посвященных ее светлой памяти. Вот оно:
Не соборами, где венчаются,
Не больницами, где кончаются,
Не базарами, где торгуются,
Не бульварами, где милуются,
Не садочками в зрелых яблочках,
А прославишься ты, Елабуга,
Бугорком земли за оградою,
Где растет трава вертоградная,
Где всплеснут крыла голубиные
Над боляриной, над Мариною.
Итак — пальто шестое (блудное-приблудное, полюбовное, мной лично не ношеное. И теперь уж незабываемое). Вот оно, терпкой кожи и длинное, тяжеленное, с плечами, на мужика в два метра. Его хозяин — наш сосед, инженер Леонид Августович И., высоченный и доброжелательный, сивый эстонский человек (преданный муж своей жены, врачА-психолога). Вот Оно, в мои малые года, разлапое, висит (вернее, лениво свисает мешком) сразу на двух гвоздях (от плеча до плеча — метр) и мощном крюке посредине в коридоре нашей большой коммуналки, в глубокой п-образной нише перед дверью в их комнату. Л.А. его ТОЖЕ никогда не носит, никогда… Своей непромокаемой мощью, словно вытертой глянцевой простыней, оно этими квадратными плечами и выгнутой горбом спиной накрывало (такой схрон) весь «верхний» гардероб большого семейства Л.А. (жена, сын — бывший курсант, дочь Марина — очень красивая, сейчас живет в Москве, младший сын — малолетка и нянюшка, тетя Дуня, бывшая гувернантка жены Л.А., говорившая по-французски, как по-русски).
В детстве, когда мы коммунальной детворой играли в прятки — лучшего места было не сыскать. Однажды я так заигрался, что заснул под ним, и меня уже начали искать взрослые. И когда в нашу квартиру поставили телефон (номер «а ноль девяносто шесть восемьдесят три» или А-0-96-83), его установили как раз под дверью Л.А., и по уму: его жена, как я уже сказал, врач, ее могли вызвать днем и ночью ко всяким психам и самоубийцам.
Короче (долгая что-то получается песня с этим шестым пальтом, прозваньем «РЕМАРК»; но терпение, друзья мои, терпение… Ведь речь здесь пойдет не столько об «ентом пальте — Ремарк», сколь о любви, а любовь это книга золотая и лежит она на золотой полке, пускай даже сейчас — она (я дико извиняюсь-!) не лежит, а висит, висит на ржавом гвозде или крюке времен Очкаковых…) когда моя девушка (Рая Кэ, мы учились вместе в вечерке в десятом) сильно заболела (карантин, краснуха), мы могли видеться (общаться) только по телефону.
Но как общаться, чтобы никто не слышал? Кто знал быт коммунальных квартир, тому не в новинку, как трудно бывало скрыть свою личную жизнь в тайне от глаз, ушей и коварства соседей. Правда, в отношении нас, молодежи, это было простое любопытство и никаких сплетен и наветов не предполагало, но мне все же такое «внимание» было всегда несколько противновато. Как раз тогда я читал «Трех товарищей» Ремарка. Этот роман, «прирученный», весь в слезах и табачном крошеве, достался мне по суровой записи в моей родной библиотеке имени А.А. Блока на Невском, 20., ныне получившая имя другого поэта — В.В. Маяковского (как известно, Маяковский чтил Блока, тот был его старше по известности и пообразованнее…). Но это был один круг, и потому «подмена» эта глупа и беззащитна (такова уж участь поэтов Любви и Революции — беззащитность, ранимость, уязвимость, фамильярность к ним власть предержащих…).
Примечания
[20] Да! Библиотека А.А. Блока. Святилище! Не могу смолчать! С витой ее каменной лестницей и гнутыми узорными перилами с бронзовыми набалдашниками и лепестками лотоса. Я был в ней записан. Лет с двенадцати-тринадцати. Так вот: там тогда стоял в углу надменно торчащий слева у первой колонны за дверью серокаменный бюст Поэта. Кончик его носа немного сломан и неловко прилеплен. Правда, сам шрам почти не виден — быстро текущее время сделало свое дело. Я извиняюсь, друзья мои, и признаюсь теперь, что это я сломал Поэту нос: как-то уборщица попросила меня передвинуть сию серую каменистую громадину на метр в сторону. Ну я и передвинул: упал вместе с Блоком. Что было потом, не помню, но читательского билета меня не лишили. И не зря — свою вину перед бюстом поэта я потом загладил.
Так вот оно, «пальто — Ремарк» до смерти счастливо (именно так, без дураков, ведь первая любовь — никакая не картошка, а самая настоящая, нежная…) разрешившее (на миг жизни) мою сердечную проблему:
«… когда все утихло я взял пальто, прокрался по коридору к телефону, встал на колени накрылся им с головой и снял трубку, придерживая левой рукой тяжеленный край пальто. Это гарантировало от подслушивания. Иногда в моем укрытии становилось жарко, как в клетке с обезьянами. Поэтому всякий раз, когда говорила девушка, я приподнимал “занавес” и торопливо вдыхал прохладный воздух; отвечая, я снова прикрывал отдушину…» (роман «Три товарища». Э.-М. Ремарк, финал восьмой главы. Первое издание, значит это пальто 1958 года, последнего перед армией).[21]
Точно так же делал и я, накрывшись с головой и ногами этим спасительным кожухом Л. А-ча и тучей в нише, задыхаясь, запинаясь и передыхая, часами читал Рае стихи, заговаривая ее кашель, хворобу и уколы.
И был счастлив.
И хотя Рая-Раичка моя Кэ — была не так серьезно больна, как Патриция Хольман, а я совсем не так смертельно влюблен, как гонщик Робби Локамп, нежности невероятной и сочувствия во мне было хоть отбавляй. И это, ручаюсь (зуб даю, последний), было — взаимно. Однажды, в середине моего монолога Рае, пола пальто приподнялась, и я увидел круглую лукавую физиономию тети Дунечки с папироской (она тайно курила по ночам, выходя на черную лестницу). Я покраснел как рак, приложил палец к губам; она, все мигом поняв, прошипела что-то свое по-французски и смылась. В следующий раз кожух Л. А. рядом с телефоном исчез и вместо него в гардеробной нише на том же «очаковом» ржавом гвозде большое теплое зеленое одеяло, типа шторы, полный ажур (французские штучки Дуни Тети)…
А потом Рая поправилась, и я влюбился в Серегину из книжного магазина на тупом углу Невского и Дворцовой (это почти что рядом с Центральным Телеграфом, по той же стороне).
Примечания
[21] Ручаюсь, что роман Ремарка (Эрих-Марии) эта грустная немецкая книга с печальным финалом, этот рассказ о высокой любви и мужской дружбе, это роман из романов, сделал из нас — тогдашних, юных, семнадцати-восемнадцатилетних юношей — порядочных, честных, сильных и преданных своим возлюбленным женщинам мужчин.
Седьмицей же был темно-синий парусиновый китайский плащ «Дружба» с капюшоном, от Тети Грековой — от проливного дождя на мосту Аничковом через Фонтанку (чтобы меня не сильно отнесло в сторону, хотя «закон Мнемозины» Набокова это вполне допускает и даже одобряет, скажу как было дело — кратко. Как все знают: у самого этого, на весь мир известного места — моста, ежели вы пойдете идти в сторону вокзала на «броду», находилась тогда и есть поныне «Книжная лавка писателей» Там я любил торчать, но не только отдела антикварных книг, но и ради того, чтобы близко ненароком увидеть живого писателя или поэта, и даже перекинуться парой-тройкой слов (в глубине Лавки была комнатка для них и для них же и продажа …
Получалась ли это, или и как получалось, и с кем привелось перекинуться не скажу — в другой раз; одним словом тут никак… Просто тут в Лавке я встретил Тетю Грекову, которая вышла в сердцах из писательской комнаты с большой поклажей книг. Встретив меня, она радостно встряхнула руками, обняла меня, стала быстро говорить что-то про маму, про привет, про мое здоровье, про брата, про школу, про себя… И тут вдруг грянул гром, молния сиганула прямо в реку (вот память — помню что в реку…) и полил дикий ливень, и тьма кромешная пошла гулять по всему Невскому — волной. Ливень шел час с лишним, мне было пора домой, я стащил ботинки и решил босиком бежать домой, благо много довольно веселых до нитки промокших гуляк вот — так, босиком бежали туда-сюда-обратно…
Но не тут-то было, и так далее.
И вот тут я и получил, то, что получил: плащ этот, под названием «Дружба»… И как Вы поняли, моя песнь совсем не об этой мемориальной тряпице, кое-как с прибамбасами живущие в моей бедной памяти — заглавную роль, «главную партию» здесь играет его святая дарительница — Тетя Грекова.
Тетя Грекова — это фамилия женщины-солдатки, маминой сослуживицы по домоуправлению (ни имени, ни отчества, ни даже, как она выглядела, полностью я уже никогда не вспомню). Грекова и мама (обе дворничихи в военном штате Виктора Карловича Вайхта) вдвоём, в блокаду ночами дежурили на крыше нашего дома (где мы с братом родились с разницей в три года) и бесстрашно гасили немецкие зажигалки. Мама рассказывала, как они с Грековой однажды тушили пожар после бомбы, разбившей начисто дом на углу Кирпичного переулка и улицы Гоголя. Воды не хватало, и они сбивали огонь своими ватниками и топтали валенками. И обе обгорели… А после войны Грекова работала старшей билетёршей в маленьком документальном короткометражном кинотеатрике «Нева», что в самом конце Невского, на чётной стороне. А мама — по соседству, в овощном магазине торга «Леновощь» на Староневском, 132, за Московским вокзалом. И я, ожидая маму с работы, дикое количество раз во все времена таскался в эту «Неву» без билета. На контроле достаточно было тихо сказать «Я от Грековой…», и меня пускали в зал на «блатные» откидные места. Кончался один сеанс, начинался другой, все выходили, а я опять на вход и с той же присказкой.
Но самое примечательное в этом сюжете про «Тетю Грекову» и плащ-пальто «Дружба» было то, что фильмы, демонстрируемые в этой занюханной (рядом с «Колизеем», «Художественным», «Октябрем», «Авророй», «Молодежным» и статной классической «Баррикадой» — кинотеатрами на Невском) малипусенькой «Неве» (в глубине двора, под низкой черной аркой) шли порясающие воображения короткометражки, серьёзные научно-популярные, документальные и видовые ленты о городах, путешественниках, о жизни растений, рыб, животных, о великих учёных, писателях, спортсменах, изобретениях и всякой потрясающей всячине. И сейчас «во первых строках», я смею утверждать, что моим ненасытным хроническим любопытством ко всему на свете (чем я имею честь страдать и по сей день) я обязан этой маминой «боевой подруге» тетечке Грековой (никак не могу вспомнить ее имя…). Помню только её маленькое строгое лицо в очках, в сером платке в полукруглом окошке билетной кассы. Я вставал, как все порядочные люди, в очередь (как бы за билетом), и когда она подходила — просовывал Грековой или свёрток с изюмом, или коробку с чаем, а то и — конфет «Мишка на Севере».
От Мамы…
Глава 7
Вот пальто восьмое!
Длинная за ним будет, должно быть, песнь — ой, как длинная (это ведь год 58–59, окончание вечерки, завод, горячий цех, трудовая книжка, молотобоец 4 разряда, на носу армия, ать-два — левой, солдатчина, солдатчина).
Тут уже не до шуток-прибауток.
Это уже только мое, именное, личное, как бы на меня шитое, кровное, новое, стильное, черное, двубортное, с большими модными карманами по бокам. Цвета — беж!!! Ровно по мне, по фигуре и по талии. Главным в этом светло-бежевом экземпляре моей коллекции — были пришитые красными нитками штучные круглые фигурные пуговицы (восемь на оба борта), которые мне, взамен магазинных, скучных квадратных темных с дырками вырезал на заказ из карельской березы мой друг-приятель Борька Ш. Мама не возражала — лишь бы мне было тепло, да и не так уродливо… Борька же мой — был впрямь мама мастер на все руки (вырезал курительные трубки с набором на заказ) и ноги (танцевал любым стилем, включая и бальные, и яблочко), умел кроить одежду, шить, вышивать, дуться в карты, печатать на машинке, чинить часы и открывать любые замки. Я же заказал ему эти пуговицы, чтобы покорить Аллочку (мой соперник И. носил точно такое же пальто, из того же мужского отдела ДЛТ, сработанное одной и той же фабрикой «Большевичка» миллионным, если не больше, тиражом). Слава богу, не покорил. По совсем простой, банальной даже причине — она меня не очень-то и любила, а так, просто «клюнула» на кучерявость и вертлявость, лукаво давала мне, дураку, надежду… Я даже бахвалился ею кое-перед кем. И написал Алке стихи и шептал и репетировал перед зеркалом у Борьки дома… Но не успел: у Алки появилась взрослая собака дог с желтыми алчными глазами и длинным черным хвостом, вечно грозном торчащим в виде вопроса: ни близко не подойти, ни дотронуться, рычит, охраняет свою рыжую хозяйку. А та только смеется. Нелюбовь налицо… Да и собаки не мои друзья, мне больше по душе люди, да и сказать по правде — я даже иногда ревновал собак, когда их кормили… Какие уж там пуговицы, хоть и сработанные с любовью и на выручку — влюбленному другу (всего тех пуговиц было 8, как положено, но одна — девятая была особенная. В нее Борька врезал мою детскую фотографию 3х4, округлил по краям и пришил, как орден, посредине… Это была его «проба пера», проба на мне, шик -модерн или, как теперь говорят «ноу-хау»… Потом пошли заказы, вся Мойка ходила в фотках… Но опять же! Алка, завидев это дело, подняла меня на смех. Тогда я оторвал пуговицу см фоткой и бросил в сердцах на съедение под ноги — ее собаке. Такие вот страсти. И тут Алка Дура вдруг встрепенулась, подняла Борькин шедевр и по-серьезному поцеловала меня в щеку.[22]
Ну, да ладно, мало ли что… Эх, Мнемозина, дай себе волю,— еще поддай теплицы…
Вот ведь в жизни Юлии Ивановны Фаусек была пуговица — так пуговица. Памятная. Со следами петербургской каменной земли вблизи Александро-Невской Лавры. Это был последний первый или второй день февраля 1881 года. Хоронили Федора Михайловича. Толпа была страшная, в толпе 18-летняя Юличка Андрусова, дочь моряка из Керчи. Кто-то толкнул ее, кого-то она, отошла к ограде, едва не потеряв сознание… Придя в себя, она нашла у себя под ногами две пуговицы от чьего-то студенческого мундирчика военного медика… Пройдет много лет. И выяснится, что одна из этих двух «достоевских» пуговиц станет т.н. «единицей хранения» в составе большого личного эпистолярного фонда Ю. Фаусек (1863- 1943), бережно хранимого в Рукописном Фонде нашей Публичной Библиотеки (эту бесценную кучу мерзлой макулатуры, полу-живых книг и тетрадей умершей писательницы на саночках, через весь город, аж с Кировского 73\75 на Садовую приволок сосед Ю.И., сам полуживой…), а другая (в память о гении Достоевского) будет ею самою лично вручена Ромену Роллану. Остается добавить (для краски), что многие книжки Юлии Ивановны для детей и взрослых иллюстрировала художница Татьяна Николаевна Гиппиус, автор того самого знаменитого портрета Александра Блока с грустными глазами, с которого потом был изваян тот бюст Поэта, который я грохнул в юности в библиотеке его имени на Невском, 20.
Примечания
[22] КРУГЛЫЙ СИРОТА, Борька жил самостоятельно вполне взрослой жизнью (хотя и был школьником, как и я, только на пару-тройку годков меня постарше) в желто-белого цвета «пушкинском» кондитерском доме у «Вольфа и Беранже» на четвертом этаже, окнами на Зеленый мост. Так вот, мой Борька сам придумал себе моду: кашне «под Онегина», галстук с прилепленной рыжей обезьяной, который носился им на открытой шее с рубашкой типа «апаш», брюки-дудочки и кок. И у него, у Борьки, были знакомые девушки и — трофейный патефон с оригинальной изящной беличьей щеточкой, которая была укреплена на головку у самой иглы и стирала пыль с пластинки. Мечта! В нем вообще было что-то от иностранца, какого мы на самом деле совсем не видели близко. Только в кино — в «Тарзане» или в «Серенаде Солнечной долины». Или еще где. Короче, он мог все.
В этом пальте я ходил (это называлось иначе — хилять) «на брод»[23] и на танцы в «Бонч» на набережной Мойки, 61 – Институт связи (нынче бывший) имени профессора М.Д. Бонч-Бруевича (то ли брата, то ли племянника главного, кремлевского Бонч-Бруевича В.Д.)
Примечания
[23] Брод! Об этом слове и самом явлении ленинградской «второй культуры» 50–60-х много писали в контексте истории неповторимого творческого движения так называемых стиляг — не стоит повторяться. Скажу только, что «брод» — самая великолепная и самая модная часть фланирующего Невского с самого его существования: от Сашкиного Сада до бывшего галантерейного магазина ТЭЖЭ (читай — Трест ЭфироЖировых Эссенций), что на четном углу Литейного проспекта, почти у «Старой книги», там, где промышлял книгами в своей замше целыми годами и десятилетиями наш первый набоковед — Коля Петроченков.
Вот она, пестрая толпа, воспетая великими прохожими: Пушкиным, Гоголем, Аркадием Аверченко, Осипом Мандельштамом, Георгием Ивановым, Константином Вагиновым, Сергеем Довлатовым, Иосифом Бродским и т. д. и запечатленная на века на знаменитейшей акварельной панораме Садовникова аж в 1824 году с нашим живым, узнаваемым и поныне, приземистым, бессмертным углом и Голландской церковью на переднем плане, Реформаторской Церковью и нашей школой Петершуле — внутри двора (как говорят, за кадром). К слову сказать, в мое святое время внутри Голландской церкви была упомянутая мною уже не однажды районная библиотека бывш. имени А.А. Блока — Маяковскгого ….
В этом «Бонче» стиляги первого советского поколения, танцевали аргентинское танго, а взрослые и студенты даже фокстрот, под названием «Оксфордский цирк». А вот первых живых иностранцев я увидел и был удивлен их внешним и видом поведением — чуть раньше. Первая — это целый в четыре-пять ровных рядов оркестр английских моряков, играющих свой гимн прямо на газоне Сашкиного сада по правую руку Петра Великого. У них были миниатюрные трубы и валторны с флажками, на голове — береты с помпонами, на ногах — белые с кисточками гамаши, зеленые рейтузы и крепкие башмаки. И на шее — серебряные свистки, чем-то похожие на наши заварные чайники… Офицер-дирижер отбивал такт огромной булавой и был в роскошной фуражке с кокардой. Его мундир был перетянут широкой красной лентой с кучей орденов и всякого металла. То был 1956 год…
Вторая встреча с иностранцами — кавалькада пританцовывающих афроамериканцев, солистов нью-йоркской труппы «Эвримен-Опера». Они встретились мне на Невском, у Елисеевского, один даже подмигнул… Наверное, это был Порги Великого Джорджа Гершвина… Это был год, кажись, 59…
А внизу, под Борькиным «Вольфом и Беранже» были два замечательных предприятия: для ума и для живота: канцелярский магазин и пивной ларек, набитый бочками прямо в зале (пиво пили из огромных кружек кряжистые мужчины, а мы за пять копеек покупали три-четыре длинных сухаря, усыпанных огромными брильянтами поваренной соли крупного помола, формой и толщиной со слоновий морщинистый палец , и редко — воблу); посредине — овощной магазин (он назывался всеми окружающими «за мостиком»), а на другом конце этого старинного дома, между колоннами, — знаменитый винный магазин «Арарат», в витрине которого торчал выжженный на нашем скромном солнышке плакат с видом на сию гору, на чьей седой вершине этаким штыком торчала коньячная бутылка с наклейкой и целым рядом «героических» (тут кавычки по делу[24]) звезд и медалей…
Примечания
[24] «Героический советский народ» — точная цитата из радиообращения кандидата в депутаты Верховного Совета Лаврентия Берии к своим избирателям. Это мне нам с братом смешно и странно, портреты человека в каждом углу, а родной грамоты не знает. И вообще — ежели кому-то, повторяю эти столь подробные рассказы мои о наших с Борькой житейских окрестностях и примет покажутся Вам не в тему, не про пальто, — не спешите удивляться и грешить на нас, ибо и ларек пивной, и коньяк армянский, да и луковое перо с сухарем тоже есть сугрев, и самой природой, в частности, для оного созданы были ленинградским человечеством. Как и мои бесконечные 13 польт, плащей, безымянных тужурок, детских матросок, гюйсов, манишек, грековых плащиков, лифчиков, подтяжек и иже с ними! А уж эта пара пуговиц от вытертой холодной шинельки имярек студента — медика с похорон Достоевского и сама Юлия Фаусек и ее сосед и сам Ромен Роллан — к этой саге точно не пришей кобыле хвост).
Борькины же окна выходили на другую сторону родимой Мойки, прямо на мост. В белые ночи Борька-романтик на своем подоконнике, как на плакате, спичками выкладывал «I love you», а потом мигал зеркальцем или фонариком на соседний угловой дом.
И ждал, кто откликнется на этот дерзкий призыв…
И, конечно, дождался…[25]
Примечания
[25] Эта история — необыкновенная. Колоссально! Напротив Борьки жила дочь то ли военного, то ли квартального, то ли просто какого-то «шишки», Люда. Из нашей же школы… Она была гимнастка с обручем и в спортивном трико. Ходила в кружок, была ладная высокая и тонкая. А Борька… В протоколе он означил не свой родненький адрес, а Людкин, мол, живу: Мойка, 40… Туда пришла повестка со штрафом.
Ну, а дальше все как в романах, — они поженились и вскоре сьехали из моей памяти, а пушкинский «Вольф и Беранже», на том же угле …
Глава 9
Потом пришла пора шинели. Обыкновенной. Рядовой моей солдатской поры (ПВО, 1960–1963). С ней тоже история еще та… Скорее грустная. Враз по Ремарку. Об-рядовая. Я, рядовой стрелок, на дембеле, раскатал ее, потом ею же выстелил ступени мурманского вагона, вытер об нее же свои кирзовые сапоги, и, бросив на произвол судьбы, не оглядываясь, ступил, демобилизованный, на перрон Московского вокзала. И прямиком, в гимнастерке, с котомкой за плечами, с нагло раскрытым воротом, в сбившейся на затылок пилотке с красной звездой — зашагал домой, во двор, на Мойку. Через весь Невский, по другой стороне «брода» (тоже вполне привычный сызмала маршрут).
Стояла осень, вечер, в Саду Отдыха напротив Лавки Писателей играл джаз-оркестр под управлением Изи Атласа перед спектаклем Аркадия Райкина. Все как обычно, будто и не прошло трех с более чем половиной казарменных и вьюжных лет моего отсутствия на Невском (согласно статистическим таблицам профессора А.А. Любащева получается, что я, в общей сложности на круг за 6 десятков лет провел, проторчал, прошагал, просвистел зевакой на Невском Проспекте чистого времени — лет пять, не шутка, рекорд Гиннеса). На ходу я заглянул через ограду: там, как и в былые времена, курсанты неумело танцевали с барышнями фокстрот. Мне стало их безумно жалко — впереди у них 25 лет службы под ремнем и в казарме… И вдруг я увидел на скамье точно такую же, как моя, солдатскую шинель, на которой сидела парочка и что-то там ела, вокруг — бутылка, пачки папирос, цветы, сор всякий… И тут мне стало за нее, за шинель эту, смертельно обидно, да так, что я бросился бежать обратно на вокзал за своей брошенной шинелькой… Но — поздно, состав утащили на запасной путь… Как это несправедливо… Ибо она согревала меня и защищала от ветра и боли больше трех лет, преданно терлась об меня своей шершавостью, колючестью и щетинистым рукавом: и на посту, и на поверке, и на третьей полке студеной теплушки, — через всю страну в Казахстан на стрельбы. Низкий поклон, дорогая. Лучше поздно, чем никогда…
Глава 10
А дальше — что?!
Да — НИЧЕГО!
Как и сами остальные мои польта (фасон там, материал, строй пуговиц, цвет, хлястик, рукава, подол и так далее — уже не имело особого значения). И, собственно, откуда и куда, и в чем, и как, и зачем, да и с кем ходить-бродить по жизни…
Не до этого было, да и Есть…
Ибо, любовь нешуточная, без-отчетно, без-отвязно, без-гранично и без-застеничиво взяла меня за жабры. Всего и навсегда.
Помню только один из непорочных ходячих безымянных (да и без нумера…) экземпляров той бурной поры и будущей жизни. Почему-то он (пижон) оказался сшит из весьма добротного (надо полагать, бусурманского) отреза с подкладкой из сатина, отточенный по моей (ха-ха!) фигуре и росту (чуть выше пушкинского — 172,3 см, возьмите хотя бы того Пушкина, что на Пушкинской, в садике, с позапрошлого века сооруженного в 1889 году на средства горожан, стоит. И смотрит на «Колизей», а если от «Колизея» смотреть обратно на Пушкина — то уж будет точно с меня) приталенный, но с одной особенностью и (как сказал бы Достоевский) одной «нотой»: вдоль резной линии воротника оно было прошито этакой темно-коричневой бархатной полоской, собственноручно скроенной вместе с кусочками замши, первоначально предназначенной хилым очкарикам для протирания стекол. Я кусочки эти оптом закупил в нашей аптеке на углу Невского, 22, за три рубли каждый.
В общем — пальто. И весомое и зримое. И стал я в нем — неотразим: этакий дворянчик-стаканчик-юнкерок на побывке. Нос задрал … Да не тут-то было. Вот однажды в этом юнкерском обличье меня прямо на переходе через улицу остановил на миг семенящий куда-то по своим делам Александр Борисович, по фамилии Лоев. Мы оба были членами Ленинградского «Общества Библиофилов» при Доме книги и я был рад ему. Приветствуя меня радушно, он придирчиво — строго оглядел меня с головы до ног и коротко по дружески заметил, что, мол, к сему стройному классическому воротничку, претендующему на роль денди и к талии не хватает только еще трости с набалдашником. И цилиндрика. И доброжелательно ухмыльнулся. Но вот тут только я хотел что-то промычать старику Лоеву в ответ, как его и след простыл. А жаль — ибо я его дико уважал и мнением его дорожил чрезвычайно. Мимо пройти никак нельзя … Сначала скажу, что сам А. Б. Л. осенью и зимой носил просторный (колоколообразный) лагерный тулуп и сибирские урки-бурки (он так их называл) с отворотами-бутылками. Это действительно был настоящий выворотный козлиный тулуп до самых колен. А «лагерным» он назывался потому, что сам А.Б. Лоев, когда был зэком на Беломорско-Балтийском канале, по выходе на волю был одарен этой вещицей — друзьями из соседнего барака.
Он не был поэтом, — поэты знали его (Александр Борисович Лоев (1896, Одесса — 197?, Ленинград, готов как-нибудь бросить свои кроткие мышки-мыслишки и посвятить ему и вокруг него отдельный рассказ. Здесь же совсем коротко). Современник Блока, полетов Уточкина и первых советских дирижаблей. По профессии инженер-технолог, «чисто по жизни» (расхожее ныне выражение, но ко мне оно пришло раньше — от моего однокурсника по Литинститу им. М. Горького, Гриши Гельфера, королевского автора и закоперщика КВНов старых времен) — книжник, книгочей, книголюб и знаток книги, удачливый коммивояжер и спутник Маяковского по Москве и Казани, приятель братьев Катаевых, Ефима Зозули и братьев Радловых. Страстный поклонник Анны Ахматовой и ее стихов. Где-то по случаю он приобрел за недорого сборничек А.А. «Подорожник» 1918 года (большая, между нами говоря, и по сей день редкость) с ее же карандашным автографом, который начисто истлел и выцвел. «Общество Библиофилов», на котором А.Б. Лоев выступил с докладом об этой редкой находке, поручило ему пойти к А.А. самолично и выяснить прямо на месте, на улице Ленина (где она жила) историю с этим автографом. На мой постоянный и давно волнующий меня (и моих сверстников) вопрос: «Почему застрелился Маяковский?» — он отвечал всегда охотно и одно и то же: «У Маяка был широкий шаг, просто из-за высоченного роста, и надо было физически подстраиваться все время под других, идущих рядом или позади… Ведь когда идешь поверх облаков, и ты Поэт, — это трагедия». На тот же вопрос о Есенине, Александр Борисович также кратко отвечал: «Ваш Сережа спелся, потерял свой голос, подробности в стихах, ищите и обрящете, а жизнь его собственная была никому не нужна, ни красным, ни белым…» И добавлял: «Вспомните строку: “Я хочу при последней минуте попросить…” Это уже 23 год… И вообще, знайте, когда поэты уходят из жизни, это не мы с вами уходим, для вас стена и есть стена, а поэту — крюк в стене». Как-то, совсем осмелев, я спросил А.Б. за что его туда, он ответил многозначительно просто: «А за что и всех!» Но, поняв мой удивленный взгляд, продолжил, загибая пальцы: «За гимназическую порядочность — раз! И за отца-священника — два!» По летам Александр Борисович носил примятую ровно посредине профессорскую бархатную шапочку углом и изразцовую тюбетейку, которая так не вязалась с его академической скопческой бородой, тугим животом, да и всей провинциальной русскостью.
— Вы знаете этот слоган: «Красота спасет мир», или что-то в этом роде… У нас был спор с Альтманом… И вы знаете, Евгений, я проиграл ему, ибо этой «банальной» фразы, которой так бравируют, нигде в самом «Идиоте» у Федора Достоевского и именно в этой конструкции нет. Есть только «мир красотой спасется».
Ах, Александр Борисович! Он лично знал Ахматову еще в Фонтанном доме (собирал ее автографы, книги, портреты), дружил с Лозинским, Идой Наппельбаум, Анциферовым … Ко мне он был расположен особо… У него была такая привычка: в день рождения Анны Андреевны, Осипа Мандельштама и Лозинского (любимую им троицу) он мне дарил (посылал почтой) их стихи. И проставлял дату. Год за годом.
Моя Ахматова… (моя — простите за фамильярность)
Это было 5 марта 1966 года. Почему-то я хорошо помню этот день. Накануне я все утро думал, какую бы книгу подарить маме и что — моим барышням. На книгу вполне хватало, а на цветы, увы, не вполне! Барышням просто — можно Ильфа, а можно и Чуковского, а можно и два билета в Акимовский театр или на танцы в Промку. А вот с мамой — всегда проблема. Ей только книгу, и только — старую. Вот, например, «Княжна Джаваха» Лидии Чарской была преподнесена мною в прошлом году, в позапрошлом — Надсон, еще раньше — «Гранатовый браслет» Куприна в старой орфографии. Ну и так далее. Лучший выбор был в отделе старой книги в Доме Зингера на Невском, где мы, как я уже не раз упоминал, часто встречались с моим старшим другом А. Б. Лоевым. Кто помнит, отдел этот находился в самом дальнем зале, и всегда там толпился библиофильский народец (и я тоже, хотя никаким библиофилом не был, но разговоры о книгах любил и кое-что о книгах занимательного знал). Вдоль длинного высокого прилавка туда-сюда носился (вернее, священнодействовал!) совершенно прямой, почти лысый маленький седой человек с длиннющей шеей и тихим голосом,— не просто продавец книг, а ленинградский интеллигент, что называется, «высшей пробы», который с совершенным (и я бы сказал, благодарным) неравнодушием откликался на каждую просьбу о книге или на каждый вопрос об авторе…
Все его знали. И он знал всех!
И меня тоже… «Не хотите посмотреть Ахматову? Редкость. „Из шести книг“, — спросил он меня, как только я протиснулся к прилавку и прильнул к стеклу, — сборничек хотя и давний, довоенный, сорокового года, но подборка авторская… Лучший подарок к празднику вашей маме. Берите! Завернуть? Не надо? Хорошо! Платите в кассу!». Все одним махом, и вот я уже «с книжкой под мышкой», гордо продефилировав по Невскому до Владимирского, подрулил в родной «Сайгон», рассеянно, но гордо кивнул друзьям-завсегдатаям, взял двойную чашечку кофе за четырнадцать копеек (вместо одинарной за семь, правда, в обыкновенной, выцветшей стандартной нарпитовской столовской кружке без ручки) и, едва развернув изящный томик, обнаружил в нем пожелтевшую, по-видимому, еще с «прижизненных времен» закладку на странице со стихотворением «Зáре» (с португальского.):
Тот счастлив, кто прошел среди мучений,
Среди тревог и страсти жизни шумной,
Подобно розе, что цветет бездумно,
И легче по водам бегущей тени.
Так жизнь твоя была чужда заботе,
Как тонкий сон, но сладостный и нежный:
Проснулась… улыбнулась… и небрежно
Вернулась ты к нарушенной дремоте.
Это было (доселе еще незнакомое мне) короткое стихотворение о бесконечно невозможной ранней смерти очень молодой красивой девушки; о жизни, которая столь странно оборвалась, словно прерванный сон, оставив на губах девушки лишь улыбку… Лирический высокий гимн смерти. Я перечитал, запивая дорогим кофейком, это прекрасное восьмистишие про себя еще пару раз, и оно не вызвало у меня ни печали, ни горечи, ни тревоги, ни смущения, ни — тем более — пророчества… И я, ничтоже сумняшеся, затолкал закладку обратно, принявшись искать в ахматовском сборнике более знакомые строки.
А на следующий день утром появилось короткое сообщение то ли на задворках в «Известиях», то ли по радио, что 5 марта, вчера, где-то под Москвой или в Москве «умерла поэтесса Анна Андреевна Ахматова». Так почему же я помню именно этот мартовский день 1966 года, ведь впереди было еще превеликое множество подобных этой невосполнимых поэтических и личных утрат? Все дело в том, друзья мои, что всякий раз, когда я снимал с полки этот заповедный томик, он открывался на той самой странице с теперь уже ставшим пророческим «португальским» сонетом Анны Ахматовой из ее второго сборника «Подорожник», впервые увидевшего свет в 1921 году. И пожелтевшая закладка настойчиво и щемяще напоминала мне тот зимний день 1966 года и все последующие за ним дни прощания с Поэтом, которые упрямо представали передо мной абсолютно реальной живой и неотчуждаемой тенью.
Много-много времени спустя я узнал, что это вообще первый перевод, опубликованный Ахматовой и единственный, включавшийся ею в авторские сборники. Автор стихотворения — португальский поэт Антеру де Кентал, покончивший с собой. А Зара — сестра поэта Жуакино де Ароужо, скончавшаяся 16 января 1880 года в возрасте шестнадцати лет (надпись сделана для ее надгробного памятника)…
Но это не все…
Совсем недавно один мой добрый собеседник напомнил мне одну сцену. На углу Невского и канала Грибоедова в том же Доме книги, что напротив Дома Энгельгардта, ровно через год после ее ухода, в марте-апреле 1967 года, прямо с прилавка «продавали Ахматову», толстенный, но вполне изящный лениздатовский томик ее стихов и прозы в черном тканевом переплете (правда, половина тиража позже, «вторым заводом» была отпечатана в белом. Из-за этой «приметы» у коллекционеров этот томик называли «Черная Ахматова») с фотопортретом поэтессы (не тот, знаменитый, с ожерельем и вполоборота, а житейский: Анна Андреевна лицом к нам, закутанная в теплую доху) работы Моисея Наппельбаума. Но очередь, друзья мои…
Она протянулась от самых заповедных в мире (своим навечно «знакомым до слез» полукружием) входных зазеркальных крутящихся дверей вдоль канала до того Чебоксарского переулка, до дверей писательской поликлиники, что напротив квартир соратников А.А. по времени и пространству— М. Зощенко; М. Слонимского; М. Козакова и всех, всех…
Я тоже стоял в той очереди…
Как я был одет, что было на на мне, во что я был облачен — в пальто ли, в куртке ли, жилет — в данном случае эти ни причем, зато причем тут я сам…
Лозинский, Михаил Леонидович…
Скажу сразу, что Михаил Леонидович Лозинский, по воспоминаниям Иды Наппельбаум и художника Натана И. Альтмана (о нем, как обещано, рассказ уже близко, я так и вижу Ирину Валентиновну в красном платье с открытой совершенно настежь спиной) именно Лозинский, «стройный и строгий» петербуржец Лозинский, был самым преданным другом и самым безупречным рыцарем Анны Андреевны во все ее годы. 1945 год. Январь–февраль. Еще идет война, еще гибнут и гибнут люди, но смертельная, горькая, высокая и так желанная всему миру победа над коварным врагом человечества близка, как никогда… Готов к победе и Ленинград. Стало лучше снабжение — благодаря указу о награждении города вторым орденом Ленина, заработали театры, научные институты, заводы; консерватория и университет готовились к весенней сессии. В свои брошенные на произвол судьбы жилища возвращались горожане, понемногу налаживался их быт, люди радовались первым признакам новой весны, щурились, глядя на солнце, не боясь более бомбежек и воя сирен. Михаил Леонидович вернулся из далекой, захолустной, чуждой Елабуги (задержавшись на несколько месяцев в Москве у Шервинских) в родной Ленинград — поэт-орденоносец. В его скромном багаже — законченная рукопись перевода «Божественной комедии», все Дантовы кантики, объемом в 14 233 русских стиха. Ленинградский краевед Арсений Семенович Дубин недавно передал мне в дар письмо Михаила Леонидовича Лозинского из Елабуги в Самарканд своим ленинградским друзьям: контр-адмиралу, профессору военных наук Е.Е. Шведе и его жене, испанистке Ольге Константиновне Шведе-Васильевой. Письмо датировано 10-м апреля 1943 года.
«…Простясь с вами, — пишет Михаил Леонидович — мы продолжали оставаться в Л-граде, и не знаю, как долго жили бы мы там, если бы не постигшая Татьяну Борисовну тяжелая болезнь, оправиться после которой ей в тамошних условиях было бы очень трудно. Мне давно уже предлагали эвакуироваться, и пришлось это сделать. Мы покинули Л-град 30.XI.41 и затем странствовали полтора месяца (самолет, теплушка, классный вагон, самолет, поезд, лошадь), с остановками в Горьком, где пролежали три недели больными, и в Казани, пока не добрались в Елабугу… Елабуга приятна зимой, вся белая в белых сугробах. Морозно и солнечно. Зато пренеприятная оторванность от мира: восемьдесят километров до ближайшей ж. д. станции и плохо действующая почта. Сейчас тают снега, распутица, и почты нет уже целую неделю. Скоро разольется Кама и подступит к самому городу. Летом здесь тяжело: зной, пыль, зелени нет… Весь 42-й год я очень напряженно работал. Перевел в Елабуге Дантов „Рай“ и тем самым закончил всю „Божественную комедию“, многолетний труд мой…»
А вскоре в витринах Книжной лавки писателей на Невском проспекте появился свежий номер литературно-художественного журнала «Ленинград» с отпечатанными на его еще фронтовых страницах фрагментами двух песен из «Божественной комедии» (Рай. Песни ХХVII и ХХХIII) в переводе Михаила Леонидовича. Эта была скромная публикация. Но ей дано было открыть более чем полувековой путь всех трех кантик Данте, а Михаилу Леонидовичу Лозинскому — на долгие годы и (уверен!) на многие будущие десятилетия — уважение и признательность всего русскоязычного читающего мира… Ибо его «Божественная комедия» цельна, едина и закончена в своей великолепной стройности.
«…И в то же время она необычайно сложна, — писал Лозинский в статье «Данте Алигьери», открывающей его перевод. — Но тем и замечательно искусство Данте, что разнороднейшие струи он умеет слить в сплошной поток, неуклонно несущийся к устью. Внутренняя сложность поэмы связана со сложностью творческих побуждений, которые призвали поэта к его великому труду и дали ему силы его довершить… Дант создал книгу о Вселенной. Но в такой же мере это книга о нем самом. Среди мировых памятников поэзии вряд ли есть другой, в котором так резко отпечатался бы образ его творца».
Эту «неумолкаемую» (по Мандельштаму) цитату-цикаду, эти слова, обращенные Лозинским к Данте и его творению, можно смело и без обиняков отнести и к самому Михаилу Леонидовичу… Ибо, подобно Данте, ему выпало создать свой шедевр в сложную эпоху сталинщины, изгнаний, тревог, утрат, войны, доносительства, разброда, трагических лишений, оставшись лично безупречным, сохранив внутреннюю свободу, порядочность, ум и обаяние, наводящих на власть предержащих самим своим присутствием бессилие, страх и уныние.
Лозинский родился в Гатчине под Петербургом, на даче, на макушке лета 1886 года… Но уже с осени того же года и до конца жизни стал истинным и преданным петербуржцем, его певцом и поэтом, с юных лет постигнув его пушкинскую стройность и мистическую тайнопись белых ночей… Гимназистом он жил на Надеждинской; в студенческие университетские «гипербореец» Лозинский перебрался сначала на Малый проспект, затем ближе к жилищу акмеистов (он был «замыкающим синдиком» великолепной компашки поэтов: Гумилев, Ахматова, Городецкий, Мандельштам, Адамович, Нарбут, Георгий Иванов…), в тот же Волховский переулок у Тучкова моста (что и Н. Гумилев с А. Ахматовой); революцию и нэп пережил в знаменитом «Доме искусств» на берегу Мойки; а «кончил жизнь» (31 января 1955 года) в доме 73/75 по Кировскому проспекту, мощным своим фасадом похожем на огромный резной профессорский пузатый вычурный книжный шкаф, набитый путеводителями, многоязыкими словарями и папирусами: дом не дом, а целый Брокгауз, под стать своим домочадцам …
Чтобы заглянуть в окна Лозинского, надо было высоко задрать голову — под самую крышу… К солнцу… Юрист и филолог, поэт и издатель, он был образцом и мерилом честности, часто его выбирали третейским судьей и арбитром в спорах поэтических и житейских спорах и конфликтах. Он обладал неприкосновенностью — блоковской. На него не строчили ревнивые поэты пародий, даже дружеских. Только — торжественные признательные строки и посвящения. Среди них: Гумилев, Мандельштам, Шервинский, Шилейко, Городецкий, Юренев, Наталья Васильевна Крандиевская, Владимир Юнгер, Грааль-Арельский, Липскеров, Владимир Пяст, Дживелегов, Акимов, Анциферов, Георгий Штерн, академик-китаист В.М. Алексеев (да, да, — тот самый академик — китаист, грамотей из первой главы) — целая антология. Но всех превзошла в признательности Лозинскому Анна Ахматова, посвятив ему Лозинскому целых шесть своих стихотворений, шесть — жемчужин, шесть — жестов, шесть — сердечных откровений. Это — общеизвестно. Последнее датируется 1940 годом. Их дружба была взаимно притягательной, веселой, творческой. Лозинский был «поверенным лицом» Ахматовой с 1911 года, с самых первых лет ее замужества и до самых страшных лет замалчивания, обструкции, изгнания и отлучения, выпавших на ее долю в послевоенные годы … Брезгливо пренебрегая всем «надзором» подружек и друзей из Смольного, он терпеливо учил Ахматову искусству перевода, настойчиво переписывался с ней, не требуя ответа, помогал всем, чем мог.
«Дорогая Анна Андреевна, не осудите мою попытку найти хоть какие-нибудь пятна на солнце. Вы сами поручили мне эту астрономическую задачу. Кое-где я, вероятно, „пережал“. Это значит, что от яркого потемнело в глазах. Вашей лучезарности заштатный астроном М. Л. 3 ноября 1952 года».
Музыковед и переводчик, Абрам Акимович Гозенпуд, близко знавший Анну Андреевну в те годы, рассказывал мне, что Лозинский был ее подлинным «рыцарем», вернувшим этому слову первоначальный смысл. Актриса Елена Владимировна Юнгер считала Лозинского самым интеллигентным человеком в Петербурге. Но эта строгость и приверженность к точности в переводах счастливо сочетались в нем с превосходным чувством юмора; по всему городу в поэтической и художественной среде «ходили» его острые эпиграммы и пародии. Все шло ему — и клетчатый пиджак денди (монокль, трость!), и строгий костюм. Подобно Блоку, Лозинский был аккуратен и толерантен, умел находить тон со всеми, кто встречался ему на жизненном пути. Валерий Брюсов, Михаил Кузмин, Борис Пастернак дорожили его мнением, отдавая ему на просмотр свои переводы.
На могиле Данте во Флоренции в Равенне начертана строка из бессмертного «Inferno»: «ONRATE I’ALTISSIMO POETA», что в безупречном и точном переводе Михаила Лозинского звучит так: «ПОЧТИТЕ ВЫСОЧАЙШЕГО ПОЭТА». Такими восклицаниями встретили в Лимбе пришествие Вергилия. И всегда, проходя мимо того дома, где жил и умер Лозинский, я вместо привычно холодной надписи, выбитой на мемориальной доске в его честь, про себя, на память произношу именно эту Дантову бесмертную строку, а на перевод с португальского Анну Андреевну «навел» родной брат М.Л. Лозинского — филолог-португалист и издатель Григорий Леонидович, тоже истинный, терпеливый и безнадежный поклонник поэтессы. И пушкинист — то ж …
Прошло столько лет, начисто изменились времена, нет уже давно Александра Борисовича, да и на улицах города многое не так, и шум не тот, и треск иной, и люди. Да и то пальто с бархоткой ушло невесть куда, в историю, в сундук и лежало бы там себе «на спокое». «На спокое» — опять выражение, опять можно сказать — «прицепился», опять «слово о словах». Ан нет! Два всего слова, звучит немного коряво, по-деревенски, на самом деле вот такая штука: мой дедушка Семен Григорьевич был еврейский музыкант, умел сочинять песни, писать ноты. И даже имел маленький нотно-канцелярский магазинчик в Гомеле (см. анонс журнальчика «Луч», 1907 г.). Но по рождению и жизни молодой и ранней он был чистый витеблянин, то есть, из Витебска, откуда Соллертинский и молодые художники Шагал, Пэн, Клеверы, Малевич. Дед на пару с Шолом-Алейхемом-Рабиновичем и со своим братом-скорняком Абрамом Григорьевичем промышлял разными куплетами-жилетами за копейки, рублики, блины и вареники в еврейском брачном бюро в местечках повсюду под Киевом и в Жлобине (от него у нас остался его лапсердак, лоскутами от которого мама вытирала пыль). Дедушка Сема умер в блокаду[26] с зажатым намертво в кулаке кусочком хлеба (с которым его и увезли в морг). «Пусть, пусть там поест „на спокое”» — сказала военнобязанная девушка-санитарка. Вот так…
Примечания
[26] А вот его сын, мой папа, — тоже в блокаду. 5 февраля 1942 года в госпитале на углу Невского и Садовой, напротив Гостиного Двора, на втором этаже. Из автобуса или троллейбуса хорошо видно это угловое окно бывшего госпиталя под большими круглыми часами над Пассажем (эти городские, всеми уважаемые часы то исчезают, то вновь появляются, как в данную минуту времени и века). От папы у нас остался шелковый, черный, прошитый золотыми нитками китайский галстук, манжеты и запонки перламутровые с иероглифами на оборотной стороне. Я в них был, когда мы с Диной решили расписаться и пошли записываться на очередь в ЗАГС… Почему, откуда и зачем Китай у моего папы — никто не знает. Борис Семенович был простой экономист. А под тем окном сейчас по вечерам горит алым и сизым фиолетом слово «Брынза» (брынза — тоже еда, но «за державу обидно», как сказывал герой «Белого солнца…» артист Павел Луспекаев. Замечу, что я ведь хорошо и близко видел Павла Луспекаева и даже разговаривал с ним о том о сем… Вот он сидит на приступочке перед телестудией на Чапыге, отдыхает, трудно ему ходить, протез…).
Позже, вспомнив пожелание А.Б. Лоева, я купил себе таки тросточку на блошином рынке в Хельсинки за двадцать марок (мог и цилиндр: рынок-то блошиный). И тогда же, там же, в Хельсинки, забыл с непривычки: то ли в трамвае, то ли в автобусе, то ли в поезде в Турку.
(продолжение следует)
Такие тексты — просто чудесно!
Ждём продолжения.
Евгений Белодубровский
Это пальто — полупальто пятое. Пальтуха — самиздат (1953-1956), перешитый и перелицованный из гардероба Его Императорского Величества Императора Павла Первого, роль которого исполнял артист Ленинградского Пушкинского театра Владимир Никельберг[16] в большой 4-актной пьесе Д.С Мережковского «Павел Первый»[17]. В нём Павлуша выходил к солдатам в третьем акте. Его реквизировала по решению месткома Театра (сохранился протокол в архиве) Тетя Люба, мамина сестра (всего в семье лесопромышленника Мордуха Кацнельсона и его жены, Сони Канторович-Ботвинник, было четырнадцать детей), женщина абсолютной красоты 18] и бескорыстия, служившая в первый год войны в бывшей Александринке в реквизиторском цехе портнихой, а в постановочном цехе — рабочей сцены….
________________________________________
Какое начало, дамы и господа! А дальше — ещё забавнее, если конешно, не торопясь… И вспоминая «Сайгон» и так далее…
Автору — поклон.