©"Семь искусств"
    года

Loading

Штука в том, что жить даже с простым знанием о происходящем сейчас (а каково-то очевидцам; о жертвах и не заговариваю) возможно, кажется, единственно ценой намеренной, сознательной, старательной слепоты. Самоослепления. Сам факт зрения причиняет физическую боль, делающую благословенные, утешительные повседневные практики невозможными.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

О невыносимом

…человек оттого чувствует себя мучительно-, неизреченно — и непоправимо-виноватым в том, что многократно превосходит его возможности и не его волей делается, что — вопреки всем мыслимым очевидностям — мнит себя почему-то всесильным. Да ведь? Или, скорее, так: он чувствует себя виноватым в том, что живёт — с тем, с чем вообще-то нельзя, недопустимо жить в одном пространстве. Чтобы хоть что-то сделать с этим чувством, не поддающимся никаким рациональным аргументам в простую силу того, что оно не рациональной природы (а так называемое рациональное — тонкая плёнка над бездной, да и прозрачная вообще-то), чтобы хоть как-то ослабить его, сделав для себя возможными повседневные жизненные практики, — он начинает испытывать потребность в наказании — и принимается уничтожать, перечёркивать сам себя. Искренне и страстно чувствовать, например, что всё, что он делает, не имеет уже никакого смысла и цены, что невозможен и недостоин доверия сам язык, которым он говорит, что он не имеет права быть самим собой — ну и много чего такого. (Даже если он не говорит об этом — что, вообще-то, расковыривание ран, да ещё не только у себя, но и у других, потому и не говорит, но всё равно это чувствует.) Он уничтожает себя, чтобы было возможно жить, вот ведь в чём парадокс, — и жить от этого делается ещё невозможнее. Головой — представительницей «тонкой плёнки над бездной» — я понимаю, что это истерика, всем же остальным понимаю ещё и то, насколько эта истерика естественна — насколько она, может быть, единственно естественна.

Штука в том, что жить даже с простым знанием о происходящем сейчас (а каково-то очевидцам; о жертвах и не заговариваю) возможно, кажется, единственно ценой намеренной, сознательной, старательной слепоты. Самоослепления. Сам факт зрения причиняет физическую боль, делающую благословенные, утешительные повседневные практики невозможными.

Плывём

И по ту сторону исторических событий — с той самой их невидимой изнанки, к которой крепятся узелками все события. (Как это совмещается с лицевой их стороной? — А так и совмещается. Нерасторжимо.)

Одно из самых сладких, самых счастливо-самоцельных (всё прекрасное, как известно, — самоцельно) занятий на свете — нюхать, вдыхать летний ночной прохладный воздух, текучий, живой, совершенно похожий на воду — нырнуть и плыть: далеко и глубоко. Запахи раскрываются в нём, как огромные медленные цветы — и все они огромно-живые, даже если это запах табачного дыма (собственно, ничего не «даже» — как не обожать запах табачного дыма, особенно в распахнутом холодном воздухе, — это запах смысла, молодых разговоров ночи напролёт с незабвенными курившими собеседниками, — запах интенсивности, перспектив — и при этом грустной мимолётности всего сущего, что придаёт ему особенную красоту и правдивость). Не надышаться.

Работа и я: О сумеречном

Лучше всего (по крайней мере — нежданно эффективно) пишется в состоянии глубокой засыпающей усталости, ничего-уже-не-соображания, практически уже в сумеречной зоне между явью и сном — когда на продуцируемый текст уже начинает работать энергия снообразования и начинают в него втягиваться всяческие непроявленные содержания. Это страшно ценно — и было бы здорово впредь это поэксплуатировать.

На что ещё и дано это самое «я», как не на то, чтобы эксплуатировать его до полного истощения. Вот умные люди говорят, для счастья. Так это тоже оно.

Работа и я-2: О недоделываемом

Недоделанные дела укрепляют наши связи с жизнью, разращивают нашу общую с нею соединительную ткань. Доделанные — эти связи обрубают.

Продолжаем писать благобанальности

Вот как пойдёшь в этот-ваш-фейсбук, так немедленно вычитаешь, что всё кончилось, что жизнь остановилась и мир умер. Цитаты дословные.

Ну ёлки же зелёные.

Что за страсть у нас с вами, дорогие мои, отождествлять крах иллюзий отечественной интеллигенции со смертью мира (пойдём-ка расскажем о смерти мира людям где-нибудь в Латинской Америке или Южной Африке. И что это «не наше» — неправда. Это тоже наше в той мере, в какой мы люди). (И ещё: а что, у нас были иллюзии до известного февральского дня? если они померли, так туда им и дорога.) И что за страсть растаптываать самих себя ногами, когда и так тошно. Вот что ненавижу, так это страсть к самоуничтожению. Печатал и писал плакаты про радость своего заката.

(Ёлки-палки, а что, жизнь не останавливается только тогда, когда соответствует нашим ожиданиям, ценностям и потребностям? Ну блин.)

Что до мира в обозримой нами его части, то даже в этой части он переживал разное, переживёт и это. Сейчас он (всего лишь) тяжело болеет, этим надо перемучиться и с этим надо справиться. А исторические обстоятельства мы переживём, на то они и исторические обстоятельства.

Из полуприснившегося: об онтологических практиках

Под утро полуприснилась фраза, которую весь день держу в голове и не хочу потерять, поэтому запишу (и) сюда: поэзия — это онтологическая практика. Не столько коммуникативное действие (распутываю я этот клубок уже теперь), это уже на втором шаге, — сколько прямая работа с бытием.

Ну и ещё из прибредившегося

«Культура» = совокупность форм и действий, которыми человек загораживается от небытия.

О недовозвращениях

В Прагу, на родину-мачеху, в этом году, конечно, опять не поехать.

Всё-таки Прага, при всех моих внутренних трудностях с нею, — отсылает человека (при условии, конечно, если он — я) к такому комплексу чувств, состояний и мысленных из них следствий, которые необходимо время от времени в себе возобновлять, оттачивать, шлифовать повторением. Которые действенны по-настоящему только тогда, когда ты их переживаешь снова и снова. Они должны проживаться в режиме повторения. (С некоторою навязчивостью, разумеется. Впрочем, навязчивость — стимулирующее условие.) Так раз за разом, в порядке ритуала и правильной самонастройки, перечитывают классику — общезначимую или персональную, не так важно. Прага — прежде всего (моя) персональная классика, хотя и с несомненными чертами общезначимости, хотя эта общая значимость — в основном о другом. Она всё больше — про культурное наследие да про историческую память, а моя — в основном про экзистенциальную нехватку. Про синдром экзистенциальной недостаточности, некогда почти-сформулированный про себя там, на пражских улицах, во время одного из, давних уже, возвращений.

Она, конечно, — мучительно и недостижимо-красива (скорее — интенсивна, избыточно-гармонически-интенсивна, — так это точнее звучит на языке внутренних бормотаний). В начале жизни мне было стыдно перед ней за то, что я такая нескладная и у меня так не получается жить, теперь — за то, что (она по-прежнему прекрасна и неисчерпаемо-обильна, а) моя жизнь кончается, и как-то слишком, обескураживающе быстро (вот же начало жизни, совсем ещё здесь, ещё чувствую кончиками пальцев все подробности его рельефа), и отношения с существенным не так хороши, как стоило бы.

Да, мне с нею трудно, и слишком очевидно, что мне, сегодняшней, никакого своего места там нет, и всё, что она, красноречивая, говорит многими своими языками, — не про меня сказано (про меня там совсем немного: про непрожитое да про непоправимое, про стыд да про вину, — совсем, в общем, не интересно). В ней в каком-то смысле странно находиться — как в комнате, полной людьми, где идёт оживлённый разговор, а ты его едва понимаешь, и идёт он о таких вещах, о которых ты едва, если вообще, имеешь представление. Всё равно хочется туда, в своё родимое-неотъемлемое чужое, чтобы оно в меня въязвлялось, вжигалось, талдычило мне про организующую, проясняющую власть формы — сколь бы та ни была витиевата — над склонным к хаотизации и темноте содержанием.

К тоске по пространствам: И берег дальный

Чужие города даны, конечно, затем, чтобы по ним тосковать — тянуться к ним воображением, которое, конечно, способно и охватить, и понаворотить куда больше, чем руки да ноги, глаза и уши. Расстоянием и недоступностью выращивается внимание, пестуется потребность в недостижимом.

У меня с городами свои игры, — способствующие не столько познанию как таковому (впрочем — для чего бы это мне нужно познание как таковое? Ведь ни в малейшей степени нет речи об исследовательской работе), сколько проживанию некоторого дополнительного количества жизни (жизней). Скорее, я ввоображаюсь и вчувствываюсь в их плоть, представляя себя местным жителем, — другую жизнь и берег дальный. Это не способствует, повторяю, ни в малейшей степени созданию их адекватного (хоть сколько-нибудь) — и хоть сколько-нибудь нужного другим, то есть коммуницируемого — образа; все это куда больше похоже на (более-менее бесконечное) разминание себя, как пластилина, — из которого уже никогда ничего дельного слеплено не будет. Но разные формы ему время от времени придавать можно.

На самом деле любая тоска о других пространствах и временах — всегда тоска об утраченных или так и не обретённых вариантах себя.

А «познание», работа и прочие прекрасные и нужные вещи — в конце концов, только повод к тому, чтобы присутствовать в мире. Ошарашенно и благодарно на него смотреть — и хоть как-то (всегда, заведомо неполно) отрабатывать своё право на это.

О беззачемности

В начале жизни — долгом, долгом, — занимала меня (тревожила, будоражила, вовлекала в себя, требовала себе целиком) более всего целесообразность и целенаправленность всего сущего, то стержневое «зачем» в каждом предмете и каждом человеке, которое уверенно мнилось важнее самого предмета и человека, — казалось, убери это всепорождающее, всеоправдывающее «зачем», — и сам предмет исчезнет, за ненадобностью. — Теперь острее всего волнует в предметах (и явлениях) самоцельность, их обращенность прежде всего на самих себя. (Ну как «зачем»? — спешит растолковать самому себе сознание, — затем, чтобы быть самим собой и вписываться таким образом в мировую гармонию и динамические равновесия. «Зачем» предмета / явления, мнится теперь, воплощено в нем самом, разлито по всему его существу. Оно [явление / предмет] САМО, всем собой, — ответ на вопрос «зачем», ответ полный и достаточный, а то, пожалуй что, и словами не пересказуемый, хотя можно, конечно, хорошо и с приличным результатом постараться.

(Очень возможно, такие мысли, они же и чувства, — защитная реакция против мучительной, не дающейся разуму «беззачемности» вещей. Разум всё норовит соломки подстелить. = Еще, впрочем, думаю о том, — реконструируя собственные ранние состояния, — что человеку присуща скорее презумпция осмысленности вещей, — некоторая изначальная уверенность в осмысленности, смыслонасыщенности мира, предшествующая знанию или даже предположению о том, в чем этот смысл, которым все насыщено, состоит. И вот откуда это берется, я не знаю. Скорее всего, антропологи и психологи знают.)

Когда со мною, неполных восемнадцати лет от роду, приключилась внутренняя катастрофа (долго жившая во мне под именем Первокатастрофы да и теперь еще вспоминающаяся под этим именем) от несчастной первой любви (к этому до сих пор страшно вполне, в полной мере прикасаться, хотя прошло уже почти четыре десятилетия), суть ее была такова: то была тотальная утрата чувства (тотальной же) осмысленности мира. Мир в буквальном, слишком, на изумление точном смысле слова рассыпался: исчез изначальный, априорный первоклей не-знаю-какой природы, который с первых проблесков сознания, еще, кажется, до этих проблесков надежно скреплял мир в целое (годами, десятилетиями потом я этот клей наращивала — вслепую, конечно, — не знала ведь, как; только примерно к тридцатилетию Первособытия нарастила вполне. — Всё равно жжется — даже теперь.) Я потеряла тогда это невопрошаемое и неотвечаемое, но уверенно данное непосредственному чувству «зачем». И, наверно, — думаю теперь, — вся моя последующая жизнь, вплоть до, может быть, этой самой минуты была (и, наверно, продолжает быть) взаимоотношением с этой — не проблемой даже, а ситуацией: утраты первосмысла.

Что касается той самой архетипической первой любви, — архетипичность которой осозналась сразу, — наверно, в первые же дни после утраты возможности контакта с тем-самым-человеком, — то она была в первую очередь событием «даже» не чувственности, но смысла. (Чувственность тут, рискну сказать, была всего лишь инструментом, — средством для проживания и открытия смысла, формой его проживания.)

«Никогда я не был / Счастливее, чем тогда.» Была я тогда — от самого факта существования того-самого-человека — жгуче, люто, беспощадно, избыточно, валяще-с-ног счастлива. Будто там, где хватило бы и лампочки для освещения, — включили прожектор.

А потом вдруг резко выключили.

До сих пор отрабатываю, проживаю, закрываю (и снова открываю с не освоенных прежде сторон) тогдашние гештальты.)

А что до самоценности — разве мыслимо вообще большее чудо, чем быть самим собой?

О неудачничестве

Вдруг пришло ясное, как солнце, понимание смысла — и смыслоносности — неудачи и неудачничества, того, что у человека ничего — или ничего качественного — не получается на путях нормы, вообще — типовых для его культуры жизненных сценариев. — Неудачник — разведчик (не непременно таков, но имеет шанс таковым быть — и грех не воспользоваться): он разведывает смысловую (и эмоциональную — предсмысловую) почву за обочинами протоптанных троп, получает возможность видеть то — отброшенное, пренебрегаемое, — чего хорошо темперированный глаз его успешных современников склонен не замечать.

К этике существования

Нынешняя ситуация сильно нарушает некоторые потребности человека (говорю сейчас о человеке, живущем вдали от зоны боевых действий), которые есть все основания отнести к базовым: потребность в собственной правоте, в оправданности, в чистой совести, в подтверждающих тебя человеческих отношениях и связях (эти последние сейчас рвутся катастрофически, и это из самого невыносимого). Человеку трудно с самопринятием — задача самопринятия, и без того не слишком выполнимая, становится ещё невыполнимей. Но без этого — без договора с собой на сколько-нибудь базовых условиях, в базовых отношениях, такого договора, который чувствовался бы надёжным, — трудно жить вообще, строить последовательность повседневных действий, поскольку расколота, непрочна, отравлена самая их основа. Блажен, кто чувствует себя и своё человеческое сообщество, как бы ни проводились его границы, правым без оговорок, — я не из их числа.

Откровенно говоря, у меня всё-таки не получается чувствовать себя невиноватой в происходящем и (тем более) непричастной к нему (возможна причастность без вины, да?), —

(происходящее — и общественная реакция на него — имеет огромную гипнотическую силу)

— и тем усерднее долблю я сама себе, что меня никто не спрашивал, что у меня нет способов на происходящее повлиять и что сейчас мы имеем среди прочих задач в качестве первостепенно выполняемой задачу на очередное проведение и уточнение границы между собой / своим / подвластным себе / входящим в сферу нашей ответственности и чужим / неподвластным / в сферу нашей ответственности не входящим, между собой, обществом и государством. Может быть, эту границу вообще нужно заново проводить время от времени.

Я даже представляю себе, что эмиграция — при всех её трудностях, именно благодаря этим трудностям — обладает мощным катартическим воздействием, она — средство если и не достижения чистой совести (никогда, как мы знаем, не достижимой вполне), то ощутимого шага в её сторону. В этом смысле эмиграция в конечном счёте терапевтична, каковы бы ни были причиняемые ею разрушения и утраты. И в невозможности для себя эмиграции и в своём нежелании её (я же, в сущности, радуюсь внутри себя тому, что не могу уехать, потому что я этого не хочу, и невозможность, так сказать, техническая как бы снимает с меня ответственность за этот выбор, по крайней мере часть её) я тоже чувствую себя виноватой, и мне стыдно перед теми, кто отважился на (освобождающий, исцеляющий, выпрямляющий) отъезд, я чувствую себя хуже их.

Тёмный огонь

С другой стороны.

Что до темы перечёркивания биографий, в дискуссию о котором я имела несчастную глупость ввязаться: в настаивании на том, что известные события отменили тотально всё вплоть до осмысленности наших жизней, мне видится (не просто пораженческая позиция — в битве между жизнью и смертью, которая происходит внутри каждого, пока человек жив, но — едва ли не прежде, не глубже всего прочего — ) сладострастие самоуничтожения — с упором на слово «сладострастие», — тёмный его огонь, дьявольски властный его соблазн (тем ещё сильнее соблазнительный, что даёт жгучее чувство собственной вожделенной правоты — особенно острое тем, что это — правота внутри неправоты и глубочайшей вины — как всё глубочайшее, предшествующей разуму и превосходящей его («мы виноваты, мы не предотвратили войны, русская литература не предотвратила её и вся поэтому обнулилась»), и даже усиливается ими: да, я виноват, но я имею — в слабости своей — силу и мужество это признать, признать публично. (В занятии позиции, враждебной тебе самому — освобождающей тебя от мучительного труда быть самим собой, — есть смертельная, смертоносная сладость стокгольмского синдрома: да, обвиняющие меня правы, правы, правы…) Эта позиция потому ещё вызывает во мне такой лютый, яростный, сверх разумного протест, что я слишком знаю её в себе, я бы изгнала этого беса какими-нибудь экзорцистскими процедурами. Я — мнится мне — слишком знаю, как она устроена и какова сила её соблазна, как легко и сладко ей поддаться, как, проваливаясь в неё — освобождаешься (от того напряжения, с которым ей противостоишь).

…но пуще того. Утверждения / чувства, согласно которым в некоторый день поздней зимы остановилась жизнь и умер мир, что никакая осмысленная, биографически артикулированная жизнь отныне невозможна, — фактически означают признание того, что (не только) осмысленная жизнь, (но и) жизнь вообще, само существование мира (не говоря уж о таком пустяке, как гармония с самим собой) возможны только в согласии и единении с ныне действующим правительством твоей страны.

Что, мягко говоря, большое преувеличение.

После непосредственности

Основное состояние этого исторического, а вследствие того и биографического этапа — кризис оправданности. Тоска по оправданности, по её спокойному широкому воздуху, по возможности глубоко дышать. Это разрушает физически.

Не говоря уже о кризисе доверия, открытости, непосредственности, сделавшихся резко невозможными. Историки культуры ещё опишут радикальные изменения в системе межчеловеческих коммуникаций, случившиеся с нами сейчас, продолжающие развиваться неконтролируемо и (почти) незаметно, нарастание систем умолчаний; трансформацию восприятия вообще.

Война встала даже между нами и временами года, сделав почти невозможным восприятие их как таковых (весны как таковой, например), в их самоценности и самодостаточности. (Начинаешь их воспринимать с прежней внимательной доверчивостью — немедленно чувствуешь себя виноватой: да как ты можешь, когда…) Она лишила вещи их прежних ясных (как, по крайней мере, кажется сейчас) значений. Она отравила воздух.

Она — даже как идея, как одно только представление о ней, почти не данное в чувственном опыте — разворачивает человека изнутри, в смысле — приводит его в состояние развороченности. Оплавляет его внутренние структуры.

К антропологии вещи

В отношениях с электронным само собою, непроизвольно включается мифологическое (пра)мышление, оживает архаика: мнится, будто имеешь дело с живым, своевольным, капризным, уязвимым, — главное, что с живым, хотя живым и иначе, чем ты (тоньше, сложнее, таинственнее). С чем-то таким, во взаимодействии с чем надо — ради качественности этого взаимодействия — учитывать и его волю, не напирать, не упорствовать, не давить, быть деликатной и внимательной и открытой всякого рода диалогизму. Иначе ОНО на контакт не пойдёт и ничего не получится. А взаимодействие с ним мыслимо не иначе как сложная игра уступок, обещаний, терпения, смирения, точных и своевременных реакций.

(Вообще, если что-то и пронизывает меня, так это чувство хрупкости, уязвимости всего живого, — как бы живо оно ни было, — и соединяющих его связей.) 

В защиту беззащитного

Из первоочередных задач: не дать обесцениться прошлому (которое вообще-то, при внимательном рассмотрении, — мощнейший ресурс), не поддаться соблазну лишить его значения. Тем ещё более, что, в отличие от настоящего, прошлое совершенно беззащитно.

О бессмертии

Хочу, чтобы всё было бессмертно.

Всё вообще: и человек, и слова, и листья, и солнечные пятна.

(Фотографии, с сопутствующими навязчивыми практиками фотографирования, — и есть не что иное, как упорствование в безнадёжном бессмертии, в спасении сиюминутного навек.)

Что до жизни, то она в принципе, как таковая, — интенсивный, непрекращающийся диалог с невозможным, этому только и обязана самой собой, в этом только и обретает своё истинное напряжение.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

  1. A.B.

    Ольга Балла-Гертман:
    Штука в том, что жить даже с простым знанием о происходящем сейчас (а каково-то очевидцам; о жертвах и не заговариваю) возможно, кажется, единственно ценой намеренной, сознательной, старательной слепоты. Самоослепления. Сам факт зрения причиняет физическую боль, делающую благословенные, утешительные повседневные практики невозможными…
    Лучше всего (по крайней мере — нежданно эффективно) пишется в состоянии глубокой засыпающей усталости, ничего-уже-не-соображания, практически уже в сумеречной зоне между явью и сном — когда на продуцируемый текст уже начинает работать энергия снообразования и начинают в него втягиваться всяческие непроявленные содержания. Это страшно ценно — и было бы здорово впредь это поэксплуатировать….
    ———————————————————————-
    Хорошо бы и ценно… В наших же очевидностях, похожих на бред, в самоослеплении безосновательных — собственной значимости и важности, заводят нас в такие дебри, где произрастают сорняки, пока не имеющие названия.

Добавить комментарий для A.B. Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.