©"Семь искусств"
    года

Loading

Я уже давно поймала себя на том, что отношусь к старым домам, как к людям. Новые, особенно большие, многоквартирные, почти все — немножко роботы, клоны, с комфортабельными бараками этажей, поставленными один на другой. На лице у старого дома отражается все — погода, настроение, болячки, капризы богатого заказчика, скромность или тщеславие архитектора, счастье или несчастье хозяев.

Татьяна Вольтскаяx

ГРУЗИНСКИЙ БЛОКНОТ

(продолжение. Начало в № 10/2022 и сл.)

Обнять упавшего

И еще одну тайну раскрыл нам Саша Сватиков: оказывается, чарующее “чинар”, впервые встреченное, наверное, у Пушкина, это платан — тот самый, раскидистый, с тонкой кожицей, облезающей, будто после загара. Огромные чинары — слово во рту, как глоток вина — поднимаются по бульвару к нашей любимой булочной с черным хлебом, чинарами обсажены берега Куры и маленькая Хлебная площадь с круглой деревянной скамейкой посередине. Теперь, когда я знаю, что платан — это и есть чинар, моя старинная нежность к нему возросла вдвое.

Помню, больше всего удивили меня когда-то платаны в Лондоне — странно было видеть их гладкие пятнистые тела на улицах “вечно промозглого” города, на самом деле оказавшегося довольно жарким — так растаял в моей голове миф о туманном Альбионе — явно не более туманном, чем Петербург. Но здесь, в Тбилиси, чинары-платаны — точно дома, и это не приправа, не гарнир к архитектуре, а стержень, на котором держатся небольшие двухэтажные особнячки с наивным декором, иногда почти достигающим изящества платанового листа.

* * * *

Я уже давно поймала себя на том, что отношусь к старым домам, как к людям. Новые, особенно большие, многоквартирные, почти все — немножко роботы, клоны, с комфортабельными бараками этажей, поставленными один на другой. На лице у старого дома отражается все — погода, настроение, болячки, капризы богатого заказчика, скромность или тщеславие архитектора, счастье или несчастье хозяев. Я радуюсь немногим отреставрированным, вылизанным тбилисским особнячкам, но, честно говоря, не вылизанные мне милее. Все эти пыльные карнизы, выцветшая штукатурка, осыпающаяся лепнина, резные некрашеные двери, слуховые окна с разбитыми стеклами — неповторимые черты родного лица. Именно так, все лица этих невеликих фасадов кажутся мне родными, не знаю, почему. Конечно, покрасить бы, оштукатурить, отлить заново лепные львиные морды и цветочные гирлянды, и все бы заиграло, как новенькое, но мне всегда хочется спросить — а хотели бы вы, чтобы ваша бабушка, читавшая вам на диване у торшера сказку про Айболита, сделала подтяжку и повернула к вам гладкое помолодевшее лицо? Вот то-то и оно.

Но благородная бедность, роднящая тифлисские улицы с римскими, это одно, а зияющая нищета — другое. Нет ни одной улочки, где бы не попалось одного, двух трех домиков с рассевшимися стенами, обрушенной крышей, слепыми окнами, полными равнодушных небес. Вот по стене пошла страшная трещина, вот перекосился карниз, осыпались кирпичи, входная дверь провалилась, как нос сифилитика, из окна проросла маленькая смоковница. Это катастрофа. У меня сжимается сердце. Мне хочется обнять упавшего, подпереть крышу, поднять съехавший на бок балкон, сесть рядом, как с Иовом на гноище, и плакать вместе с ним, и расспрашивать о его прошедшей жизни, и кивать, и восторгаться, и утешать — ничего, все еще поправится, кирпичи можно собрать, балки заменить, крышу перекрыть. Где-то и правда можно — а где-то в пустых окнах уже сквозит отрешенность смерти, и нимфы, разбежавшиеся из-под фриза, уже никогда не соберутся в прежнем загадочном танце.

Смотреть на умирающие дома больно — Господи, сколько же их, и за этим поворотом, и за тем, хочется опустить голову и побыстрее пройти мимо, но я не могу, остатки погибающей красоты притягивают взгляд, оконные надбровные дуги, рассыпавшиеся гипсовые виноградины цепляются за меня в надежде на сочувствие и память. И я изо всех сил запоминаю каждый пилястр, каждую арку, бормоча беспомощную молитву — чтобы их как-нибудь спасли, восстановили, склеили, как разбитую чашку, чтобы чья-то жадность не поспешила вымести этот кирпичный лом и поставить на его месте лупоглазую стекляшку или уродца из пенобетона, со стеклопакетами в бесстыдной блевотине монтажной пены. Бродский как-то заметил, что Ле Корбюзье разрушил европейские города почище бомбардировщиков Люфтваффе — но он еще не видел деловитых выдувателей бетонных пузырей, охотников за дешевыми погонными метрами, ради которых стираются с улиц милые старые особнячки — так легко, как хозяйка смахивает тряпкой хлебные крошки.

Последний звонок

Чуть ли не первое место, где мы с Ваней оказались в Тбилиси, был стеклянный мост через Куру. Вообще-то я не люблю прозрачных изысков на грубых железных трубах, но этому мостику не откажешь в обаянии. Говорят, когда его строили, многие были против, оно и понятно — перекрывает вид на реку, и вообще, чужой всему остальному, древнему. Но мостик явно прижился. Вода под ним суровая, мутная, быстрая, но все равно его стеклянная душа с ней перекликается, а под изогнутой мечтательной крышей светится уют. Прохожие норовят здесь задержаться, фотографируются, слушают уличных певцов или просто задумчиво стоят, глядя на реку.

Так и мы с Ваней стояли в мое первое утро в Тбилиси. Ваню на границе пропустили сразу, и он приехал еще накануне, а меня потерял, потому что у меня не включился роуминг, Ваня здорово переволновался, и теперь как будто обрел меня заново. А я именно здесь, на этом легком стекле, вдруг ощутила, что нетопыриные крылья чекистов, сгустившиеся на границе, перестают клубиться за спиной. Стеклянные перила холодили руки, чувство внезапной свободы оглушило, брызнули слезы. С тех пор мы много раз переходили по этому мостику на левый берег, и каждый раз я вспоминала это чувство свободы и эти слезы — как в детстве от глотка лимонада, брызнувшего в нос.

* * * *

Стеклянный мостик — место туристическое, от него рукой подать до фуникулера, тут часто кто-нибудь поет, положив перед собой шляпу или коробочку для мелочи. Певцы сменяются один за другим, а в парке, в нескольких шагах от мостика, сидит гитарист, всегда один и тот же. Это виртуоз. Из-под его пальцев льется поток мелодий, звук усиливается колонкой, стоящей на скамейке. Но однажды я заметила, как виртуоз отвлекся от своей гитары — и пока он, не торопясь, поправлял аппаратуру, музыка лилась из динамика, как ни в чем ни бывало. Так вот оно что — гитарист, оказывается, жулик, он только перебирает пальцами, а искусная игра — это просто запись. Я смотрела на него в упор, но он и ухом не повел — подумаешь, его бизнесу мое маленькое открытие не помеха. Я усмехнулась и пошла дальше, позавидовав невозмутимости делового человека.

* * * *

Есть в Тбилиси несколько загадочных строений, смысл которых так и остался от меня скрыт. Пройдя по стеклянному мостику, попадаешь в парк, свернешь направо — окажешься на Авлабаре, свернешь налево — наткнешься на два гигантских стеклянных раструба, сползающие со скалы в заросли можжевельника и туи. Видимо, предполагалось, что это выдающееся достижение архитектуры должно служить каким-то высоким общественным целям, но, сколько мы с Ваней ни ходили вокруг стеклянных рогов изобилия, не заметили внутри никакой жизни, кроме мутного пыльного воздуха и бесконечного пологого спуска в глубине. И даже когда мы прошли по верхней дороге мимо оснований этих раструбов, стеклянные двери тоже оказались мертвыми, а в боку обнаружилась дыра, забитая фанерой. Как-то, проезжая мимо на такси, я спросила — что это такое, и шофер сделал рукой замысловатый жест: “Никто не знает!”

Много позже тайну серебристых призраков открыла мне Нана: оказывается, при Саакашвили здесь замышляли сделать какой-то невероятный современный театр, это был дорогой проект, но построить успели только внешнюю оболочку. — А теперь стараются уничтожить все, сделанное Саакашвили, и этот театр тоже забросили, специально, хотя жалко, столько денег уже потрачено, — говорит Нана. Хотя от ультрамодернового проекта я не в восторге, но теперь и мне жалко — а что, я бы сходила в такой театр, даже просто из любопытства. Я ловлю себя на чувстве досады — лучше бы я по-прежнему пожимала плечами при виде неопознанных марсианских раструбов и не думала о нерожденном театре — вот уж, действительно, многие знания — многие печали.

Второе таинственное здание — Дворец юстиции. Его назначение как раз понятно — говорят, там все так удобно устроено, что пришедший гражданин может без труда получить все нужные документы и справки в одном месте. Если это правда, можно только позавидовать мудрому устройству грузинской бюрократии. Стеклянные стены меня не удивляют — должно же что-то напоминать государевым людям о бренности всего сущего. У меня только один вопрос — зачем было накрывать их крышей, настолько похожей на семейство бледных поганок на тоненьких ножках? Мучительные размышления подтолкнули меня к выводу, что это промысел Божий: так смиряет Господь служителей государственной власти, чтобы не надмевалось сердце их. Выйдет такой служитель из дверей своей могучей конторы, поднимет глаза на бледные поганки и смиренно вздохнет — нет, он такой же, как эти прохожие, идущие навстречу, не лучше и не хуже.

* * * *

Конец мая — время последних звонков. По улицам ходят стайки школьников, на мальчиках белые рубашки, разрисованные и раскрашенные от руки. Мне неловко их пристально рассматривать, но краем глаза я вижу россыпи смешных картинок и подписей одноклассников. Это забавно и мило, жаль, что у нас нет такой традиции — представляю, как интересно будет рассматривать эти рубашки лет через 20-30. Школьники идут по Авлабару, справа на стенах — виноградные плети и вспышки роз, слева — крутой склон, за который изо всех сил цепляются отвесные улочки, падающие к Куре. Ветер, почти ураганный, яростно мешает в воздушном котле гроздья спутанных проводов, взбесившееся белье во двориках, ветки платанов и хлопающие белые рубашки, как будто пытаясь сорвать их с выросших мальчиков.

Я смотрю на них и еще не знаю, что в эти же дни фотограф из Ивано-Франковска Станислав Сеник снимает их сверстников, черниговских выпускников — на фоне их разрушенного города. У них тоже через плечо шелковые ленты, только за спиной — разбомбленные дома, сгоревший российский танк, разбитые улицы, по которым они ходили в школу, остов торгового центра, куда они любили забежать в выходной. Вот три девочки стоят в развороченной панельке, от квартиры осталась пара стен и пустое окно, вот мальчик курит на фоне надписи “Проход заминирован”, вот три парня держат на руках одноклассницу перед закопченной стеной в пробоинах, вот стайка ребят видна в окно сожженной машины, вот другая стайка задрала головы и смотрит в небо сквозь искореженную лестницу, как сквозь скелет динозавра — в динозавтра, устроенное российским соседом.

Тень этих фотографий, как тень от облака, легла на сияющих тбилисских выпускников — я гоню ее прочь, и она нехотя отползает. Но не совсем.

А вдруг это измена?

Остаться в Тбилиси мы не можем — дорого. Цены на квартиры баснословные — говорят, в первые дни войны приехало слишком много богатых русских, которые сами предлагали платить дороже, так что некоторые хозяева ради невиданных денег даже выгнали прежних съемщиков, грузин. Верить в это не хочется, но что делать, если уж “весь род людской чтит один кумир священный”, вряд ли тбилисцы — исключение. Поэтому мы уедем в Батуми, там дешевле, но на всякий случай знакомые знакомых дали нам телефон — недорогая квартира на улице Сундукиани будет свободна с ноября. В первый раз мы с Ваней долго плутали, идя туда по верху, с Авлабара, но никого не застали, а теперь я иду одна, созвонившись с хозяйкой.

Подземный переход, который мне вчера показал Ваня, весь разрисован — могучие рыцари борются со страшными зверями или тоскуют в пустыне, уронив голову на руки, но в одном бетонном коридоре — только надписи: это черная книга обид, нанесенных Грузии Российской империей. Дата — уничтожение очередных свобод — дата — уничтожение — сначала на грузинском и английском, потом только на грузинском. В этом коридоре мне грустно и неуютно, так что я поскорей выхожу наверх и иду по набережной к Сухому мосту.

Говорят, там бывает замечательная барахолка, но нам не везет — как ни придем, застаем только ее следы: то дождик, то слишком поздно. Сейчас не дождик и не поздно, но барахолки все равно нет — не судьба. Гений места, однако, витает где-то рядом — на круглой площади сидит на асфальте мужик перед раскрытым чемоданом, полным кроссовок, рядом сосредоточенно прыгает на одной ноге покупатель — примеряет башмак.

Квартира на Сундукиани выходит в прелестный дворик с розами, виноградом и агавами, но на деле оказывается хостелом: две комнатенки с голыми стенами и двумя узкими солдатскими койками в каждой. Зимой, без роз и винограда в окне, тут вообще сойдешь с ума. Что ж, забудем.

* * * *

От Сухого моста к нам домой ведет длинная улица с неприметными коричневыми зданиями — закопченный кирпич, какого много на петроградских рабочих окраинах. Только у нас это, в основном, могучие фабричные здания, которые не смогла сокрушить даже лютая советская бесхозяйственность, а тут — небольшие домики в один-два этажа с фигурными решетками на окнах, из-за которых пялятся на прохожих неподвижные дымчатые кошки.

Улица длинная, где начинается Авлабар, я не знаю, но подозреваю — что там, где провода на столбах становятся гуще. Провода на грузинских улицах вообще ведут себя без лишней чопорности — где-то мечтательно провисают, где-то экстатически нарезают круги между столбами, а иной провод, отчаявшись найти себе место в жизни, падает отвесно прямо перед носом, как бы приглашая проверить — дернет тебя током, или это он так, пошутил. Так вот, чем ближе к Авлабару, тем отвязанней становятся провода. Вот он, мой любимый перекресток, где они устроили настоящую вахканалию, хлыстовское радение — целое воронье гнездо накручено вокруг столба, длинные космы тянутся во все стороны. На кирпичной стене синий почтовый ящик, фонарь — и черная гроздь проводов, с которой сцепилась жилистая виноградная лоза. Чем ближе к рынку, тем больше столбов с проводами, сгустившимися в залихватские клубки — будто пьяный электрик скакал и плясал тут по ночам, запутывая все вокруг.

Дворики Авлабара тоже отличаются от обычных тбилисских двориков, вместо патриархальной милоты в них царит анархия бедности — рассыпающиеся бетонные стенки, ржавые железные листы, кривые штыри арматуры, провалившиеся крыши пристроек, сгнившие перила галерей, остатки асфальта — и всепобеждающее белье, как знамя в руках знаменосца, уже раненного, но еще не упавшего, нет. Сколько таких же убитых дворов теснится где-нибудь в средней полосе России, да хоть в нашем любимом Кобрино — заверни только за магазин “Май”, а еще лучше — к общественной бане с такой огромной пробоиной в стене, как будто наша доблестная артиллерия на минутку отвлеклась от Харькова, — но там эти дворы наводят тоску, а здесь почему-то нет. То ли виноградные побеги так нежно обвивают ржавое железо и мятые водосточные трубы, то ли розы так горячо пульсируют у стены, пробегая кровью по воздушным венам, то ли невидимый знаменосец так высоко поднимает плещущее белье — но при виде этих дворов сердце обливается светом, а не отчаянием.

* * * *

Чем дольше я хожу по этим дворикам, тем явственнее чувствую, как внутри зарождается теплый сгусток, еле заметное движение, еще не волна, но уже рябь, еще не любовь, но ее предвестье. Я понимаю, что сопротивление бесполезно, что как ни насильственно было мое появление здесь, но ход вещей изменить невозможно — душа не может не потянуться навстречу Тбилиси. И тут же ловлю себя на ревнивом чувстве — а как же твой город, твой единственный, твоя плоть и кровь? Уж не изменяешь ли ты ему? Стоило тебя поманить гладким стволом чинара, черносливом брусчатки, бельем на кружевных балконах — и ты уже размякла, завиляла хвостом, побежала.

Нет, еще не побежала, но уже знаю, что, уехав отсюда, буду тосковать по этим петлистым дворам и платанам, которых я не хотела видеть, а вот теперь… И все-таки это не измена. Когда рождается второй или третий ребенок, это ведь не значит, что ты отбираешь любовь у первого и второго — нет, просто любви становится еще больше.

Об этом говорит и мой любимый Клайв Стейплз Льюис в своих трактатах, и авлабарский торговец чачей и домашним вином: вот он стоит, широко распахнув багажник, у прилавка из доски и двух табуреток, вот он расставляет на нем сначала золотистые, а потом прозрачные бутылки — как будто не для продажи, а для того, чтобы подтвердить эту нехитрую мысль.

Зеркало и прихватка

Выходя из вагона метро, вижу краем глаза, как двое мальчишек вихрем несутся к поезду, мечутся по перрону, заскакивают в разные вагоны, один, распялив телом закрывающиеся двери, истошно зовет второго, а тот уже принял судьбу и не рыпается. Первый отрок еще довольно долго раздирает двери, как Самсон — львиную пасть, но, к моему удивлению, никто не возмущается, не поучает нарушителя, не хватает за плечо — “А ну-ка, давай отсюда, ты тут не один!” Машинист не гудит в микрофон: “Не держите двери, не мешайте отправлению поезда”, все совершенно спокойны, и не каменным спокойствием, чреватым взрывом злобы, а дружелюбным — все как будто понимают мальчиков и даже сочувствуют их игре.

Поскольку рифма — закон жизни, на выходе встречный эскалатор выносит еще одну парочку сорванцов, которые с гиканьем и смехом — не бегут, а лихо съезжают по поручням, как будто это не объект повышенной опасности под названием метро, а школьная лестница. Я замираю в ожидании суровых санкций — вот сейчас тетенька в прозрачном пузырьке внизу просто лопнет — бежать по эскалатору запрещается, съезжать по поручням запрещается, и пассажиры зашипят и схватят мальчишек за руки — вы что, калеками стать хотите?! Но ничего подобного — женщина в форме спокойно смотрит вверх, пассажиры невозмутимо едут вниз, маленькие джигиты, хохоча, доезжают до вестибюля станции “Авлабари”. Вспыхнувшая в уме привычная картинка публичного избиения младенцев рассыпается в прах.

Я улыбаюсь: да, это не Россия, где стая взрослых рефлекторно кидается покусать расшалившихся щенков, поставить на место, дать понять, что они щенки. Самоутвердиться за счет щенков: я взрослее, значит, лучше. Да если им позволять, тут такое начнется… — А вот не начинается. Дети ведут себя, как дети — да, кто-то иногда капризничает и канючит, но нет такого движения у родителей — дернуть изо всей силы за руку и заорать. Только один раз видела разговор на повышенных тонах мамы с детьми, когда те не могли поделить самокат — ну, что ж, бывает. И то — видно было, что она не командует — “Поставили самокаты, пошли пешком!”, а упорно втолковывает каждому — что, как и почему, объясняет, а не приказывает. Я ловлю себя на мысли, что здесь у меня совершенно исчезло острое желание немедленно отобрать детей у половины родителей, приласкать, утешить, спрятать и сделать так, чтобы они больше не росли среди этого мата и затрещин.

Да, Грузия — не Россия. Я улыбаюсь про себя, и радуясь, и печалясь одновременно.

* * * *

В петербургские парадные теперь не зайдешь, если ты не бомж и не рекламный агент, знающий наизусть все кодовые замки и умеющий договориться с домофоном. А в тбилисские — пожалуйста: шагнешь — а там роспись на потолке, или мозаика на полу, или белая лестница, пронизанная такими тягучими лучами, что мраморные ступеньки кажутся сахарными.

В один такой дом нас завел Саша Сватиков, правда, там кодовый замок как раз был, но мы дождались, пока его откроет какая-то ловкая девушка. Дом тут же развернул зеленые клавиши дворцовой лестницы, загордился пышными узорами на стенах и потолке — будто нам выдали очки при входе в Изумрудный город. Мы поднимаемся — и откуда-то сверху выходит старушка в светлом пламени рыжих волос, похоже, следившая за нами в дверную щелку, и начинает увлеченно показывать венецианское зеркало XVIII века, с легкой дымкой в глубине и трещинкой в уголке. — Когда к настоящему зеркалу поднесешь свечу, в нем должно отразиться семь язычков пламени, — объясняет старушка, — и так всегда и было, пока дураки-музейщики не поддели зеркало ломиком, чтобы вынуть из стены — отсюда и трещинка, видите? И теперь в нем отражается не семь язычков, а только шесть. Тут недавно кто-то зажег свечку…

Старушка стрекочет, а я почему-то вспоминаю заброшенный храм огнепоклонников на Бетлеме. Мне не хочется плавать в зеркальной дымке, я смотрю на уродливую фанерную загородку, вспухшую на лестничной площадке. — А это, — говорит старушка, — мы коммунальную кухню делили, дрались за нее, чуть ли не поубивали друг друга. — И что, никак ее не убрать теперь? — Нет, никак.

Да, многие тбилисские особняки, как и петербургские, прячут в своих запутанных внутренностях лютые коммунальные беды, с символом унижения — общим сортиром на пять (десять, пятнадцать) квартир в конце коридора. Мне не надо туда заходить, я и так знаю, что коридор узок, полутемен и обязательно покрашен оскорбительной для глаза краской — иначе не бывает по законам жанра. А вот входные двери в Тбилиси сохранились гораздо лучше, чем в Петербурге. Такое впечатление, что у нас большевики методично вышибали их сапогами, улица за улицей, дом за домом, и теперь на их месте — страшные железные заплаты с домофонами. А здесь почти все двери — старые, резные — впрочем, говорят, люди их сами восстанавливают.

Я выхожу на длинную галерею, тоже, видимо, общую для нескольких квартир, с множеством высоких дверей и чуткими струнами веревок, сбегающих в солнце и виноградные листья. У просторных балконных рам затейливая расстекловка — с большими шестиконечными звездами наверху. Огненная хранительница зеркала быстро раскладывает на перилах старые книжки — посмотрите, может, какие-то понравятся — и маленькие круглые кошелечки и прихватки, связанные крючком, одну из которых нужно купить, уходя, за 5 лари.

На зеркало я не оборачиваюсь — а вдруг там, за моей спиной, заклубятся еще шесть моих отражений и поманят туда, куда я вышла однажды из поезда, на Большой канал, который сразу же прыгнул мне на плечи и застегнулся, как лягушачья кожа, когда-то давно сожженная в печке и вдруг нашедшаяся. В этом городе, полном зеленой воды и заплесневелых дворцов, я не могу заблудиться — и не заблудилась, хотя никогда не видела его раньше. Просто он нарисован на изнанке моей души — со всеми колоколами, веслами, волнами, в изнеможеньи целующими берег лагуны, крысами, опустившими в канал чешуйчатые хвосты, пылающей преисподней стекольных мастерских, легкой лодочной шелухой, мускулистой водой, в одно мгновение выступающей из люков и хватающей тебя за щиколотки мускулистыми пальцами. Я ходила наощупь, развязывая узелки мостов, повторяя наизусть приключения площадей, и холщовые тенты кафе наливались светом на ночной площади, и незнакомый официант провожал меня до угла — на всякий случай — ваш отель вон там. Хорошо, что это длилось всего два дня, иначе бы лягушачья кожа приросла, и я бы до сих пор собирала мелкую блескучую рябь, рассыпанную вдоль набережной, ступив на которую, исцелиться невозможно.

Вот поэтому я и не оглянулась на венецианское зеркало, висящее над волнами зеленой лестницы, а круглая прихватка за 5 лари, связанная крючком, лежит у меня кухне, как зеленая капля.

Грибоедов

Не могу уехать из Тбилиси, не взглянув на могилу Грибоедова. Меня предупредили, что теперь фуникулер не останавливается у храма святого Давида, и я решаю подняться на Мтацминду, чтобы оттуда спускаться пешком. На маленьком фуникулере, который у нас рядом с домом, мы с Ваней уже прокатились — до ботанического сада, дивного, кстати, с многоярусными тропинками, водопадами и коварным деревом в белых цветах: потянешься к нему носом — и отшатнешься от запаха тухлой рыбы. Тогда мы скользили над городом внутри круглого мыльного пузырька, а теперь я уже минут десять переминаюсь в душном трамвайчике, томительно неподвижном. Наконец, он трогается вверх по отвесной горе, чья шерсть свисает по сторонам колючими зелеными клоками.

Хорошо, что на горе нет музыки. В России бы обязательно была — как без нее в парке аттракционов, неуместнее которого здесь трудно что-то представить. Подойдешь к обрыву — и видно, какой на самом деле большой Тбилиси, по сравнению с тем старинным пятачком, на котором мы вертимся там, внизу. И насколько эти огромные серые облака спальных районов, медленно текущие по холмам, — все же меньше того пятачка, где можно стоять часами, рассматривая голову фавна над окном, чугунное литье ворот, побег улицы — влево и вверх, старика на плетеном стуле в стеклянном гнезде балкона. Так вот мелкие, но сплошь расшитые шелком и бисером лоскутки Европы — больше серых российских простыней с грубым плетением еловых волокон, мокрыми пятнами пустырей и болот. Все же пространство не так просто, как кажется, сколько бы Бродский ни подчинял его времени, — у него тоже есть свои тайны, и нам не угадать, почему большое вдруг оказывается малым, а малое — большим.

Я вот, например, только сейчас осознала, что грузин так мало — google равнодушно выдал цифру 3 миллиона 714 тысяч. Ничего себе — а мне всегда казалось, что их много — и горы, и вино, и “Цвет любимый, синий цвет”, и “Соловей пред Автандилом был сове ночной подобен”, и Нина Чавчавадзе, и Багратион на Бородинском поле, и грузинская кухня, и Пиросмани, и Данелия, и Габриадзе, и “Виноградную косточку в теплую землю…”, и грузинское пение, от которого замирает внутри. Да что князья, если сапожник, сидевший в будке на нашей улице, в которого я в свои пять лет была влюблена, тоже был грузин! А “На холмах Грузии…”, где ударение, перебежавшее на о, сделало слово похожим на холм, всхолмило его — и все стихотворение полетело вверх, на недосягаемую высоту, и никто до сих пор не знает, “как это сделано”, ясно только одно — что Грузия встала перед Россией и отразилась в ней, и Россия замерла, очарованная, и тоже отразилась в Грузии, и их отражения смешались и побежали по стенам. А Демон? Каким же магическим шаром оказалась Грузия для Лермонтова, который склонился над ним и отразился в облаках, плывущих над горами, а Врубель склонился над отражением Лермонтова — и оба рухнули в пропасть, в шелестящие ледяные осколки.

* * * *

Я иду по Мтацминде, стараясь не замечать идиотских аттракционов. На скамейке сидят школьники, кто в красных шелковых лентах через плечо, кто в белых рубашках, разрисованных одноклассниками — у них тоже последний звонок. Парк скоро кончается, и молодой охранник, нетвердо знающий по-русски, показывает, как пройти к пешеходной тропе — к храму Давида. Я возвращаюсь назад по серпантину, влезаю в колючки под смотровой площадкой, слова “Грибоедов” не знает никто, все знают только “Пантеон”, наконец, бабушка, торгующая надувными шарами, машет рукой прямо перед собой — тропа там. Кажется, мои ноги все еще помнят пологие каменные ступени, набегающие, как волны, отвесные деревянные лесенки с провалившимися досками, и опять ступени, и опять лесенки, поворот за поворотом — похоже, эта гора никогда не кончится.

* * * *

Из скалы прямо за стеной храма бьет родник, к нему подходит крепкий мужичок, истово моет руки, заговаривает, представляется Михаилом. Просит подождать — вот сейчас он возьмет ключи во втором храме и откроет третий — со святым источником внутри. Я жду. Михаил не спешит — заговаривает с двумя девушками, сидящими на скамейке, приглашает их тоже, спрашивает, откуда они — из Киева. В полу маленького храма течет ручей, забранный стеклом. Вместо апсиды, опять же за стеклом — небольшой грот с озерцом, стены — в цветных полосах от воды, капающей отовсюду. Перед стеклянной стеной — металлический резервуар со ступеньками, уходящими в воду. Михаил объясняет, что окунуться можно только по благословению настоятеля монастыря, и только православным. Своды храма покрыты мозаиками, которыми Михаил очень гордится и правильно делает — они действительно прекрасны. При этом они совсем новые, но мастера явно учились на древних образцах.

Дав нам полюбоваться, Михаил предлагает выпить воды из железной кружки и написать записки. К этому вопросу он подходит обстоятельно, поясняя, что монастырь живет добровольными пожертвованиями, и упирая на то, что мне как православной — зеленая улица, а вот девушке из Киевского патриархата — отнюдь нет. Мне неприятна непрошеная привилегия, да и записки я писать не собиралась, но, уже уйдя и чувствуя спиной разочарование Михаила, возвращаюсь и все-таки пишу записку, пока он объясняет кому-то, что вон там есть совсем маленький храм, а в нем источник, целебный для глаз: промоешь — и… Но этого я уже не слышу.

Храм святого Давида, в котором отпевали Грибоедова — снаружи розоватый, с характерной острой крышей, а внутри — темный, туманный. Молодые родители что-то вполголоса обсуждают со священником — похоже, собираются крестить девочку, сидящую на шее у отца. Я тихонько выхожу и спускаюсь на один виток дороги — к основанию храма. Там — зарешеченный склеп с двумя черными надгробиями — его и ее. Долго-долго стою у решетки, переводя глаза с одного на другое. Мраморный ангел в отчаянии припал к кресту, вцепившись в него обеими руками. А у нее не осталось даже ребенка, за которого можно было ухватиться — лаская, вглядываясь, выискивая его черты. “Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?” На 28 лет пережила, но какое это имеет значение? Узенький пятачок брака длинной в три месяца — больше пустого пространства остальной жизни, как маленький старый Тбилиси больше огромного нового города, как любовь больше смерти, и только любовь не больше любви, и Грузия не больше России, и Россия, все еще не надевшая траур по самой себе, не больше Грузии.

“Земли девической”

Завтра мы уезжаем в Батуми. То есть я думала, что сегодня, но, по счастью, переспросила у хозяйки — оказывается, все-таки завтра, и внутри что-то подпрыгнуло: еще один день в Тбилиси. Значит, мы успели его полюбить, хотя из кафе наискосок от нас и лились каждую ночь бурные танцевальные рулады, а из душа упорно лился почти кипяток.

Привожу Ваню в монастырский садик с башней над обрывом — я сюда пару раз забредала, а он умудрился так и не побывать, хотя круглая площадка с резной голубой крышей парит прямо у нас над домом. Здесь, как успела поведать мне Инна Кулишова, некая царица, имя которой я сразу же забыла, часами высматривала, не возвращается ли с войны ее муж, а теперь вот мы смотрим на город сквозь деревянное голубое кружево — и никого не ждем. Ваня с восхищением гладит огромный кипарис с ветками, растущими прямо от земли, и я, собезьянничав, тоже провожу рукой по жесткой густой шерсти. Кипарис кажется медведем, вставшим на задние лапы, и шерсть у него такая же — а впрочем, я никогда не гладила медведей.

Потом мы идем в дом древнего колха, где конус крыши над очагом похож на еловую шишку, вывернутую наизнанку, выходим к маленькой церковке, где во дворе спит белая алабайка, и сворачиваем на длинную улицу — это уже Метехи — тянущуюся вдоль реки до развалин крепостной башни. Внизу крошечная смотровая площадка, но там, прислонясь к решетке, целуется парочка, и мы, миновав дыру, откуда несет затхлостью и мочой, поднимаемся выше, к сточенным башенным зубцам. Отсюда видно, как река, ползущая далеко внизу, постепенно стряхивает с себя город и поворачивает направо. Понятно, почему здесь стоял дозор — если по воде вздумает подняться враг, его будет хорошо видно. Спустившись, мы оборачиваемся — те двое все еще целуются.

(продолжение)

Примечание

x Властями РФ признана иностранным агентом

Print Friendly, PDF & Email
Share

Татьяна Вольтская: Грузинский блокнот: 3 комментария

  1. Абрам Торпусман

    Горячо присоединяюсь к предложению уважаемых Зои Мастер и Лазаря Беренсона внести автора этого великолепного текста в лонг-лист кандидатов на звание автора года по документалистике.

  2. Зоя Мастер

    Замечательный, мастерски написанный текст. Думаю, имя Татьяны Вольтской просто обязано быть в лонг листе авторов года в разделе документальной прозы.

    1. Л. Беренсон

      Обычно откликаюсь, только по прочтении всего текста. На сей раз высокие художественные и жанровые качества «Блокнота» столь очевидны, что безоговорочно поддерживаю предложение госпожи Мастер: талантливого поэта и достойнейшего гражданина Татьяну Вольтскую в лонг-лист по документальной прозе.

Добавить комментарий для Зоя Мастер Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.