©"Семь искусств"
  декабрь 2022 года

Loading

И раз уж приближающаяся смена календаря даёт нам формальный повод желать себе чего-нибудь сбывающегося, — пожелала бы я нам всем (и себе в том числе, лично себе, потому что каждого касается) прежде всего прочего прекращения военных действий, а совсем-совсем-себе, глубоко и внутренне, так, чтобы не касалось уже никого, — плодотворной медленности.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

О небытии

Основным сюжетом, и внешним и внутренним, жизни человека, добравшегося до (невообразимого) пятьдесят восьмого года своей жизни, становятся взаимоотношения с небытием.

Впрочем, может быть, они всегда и были главным (если вообще не единственным) сюжетом, просто маскировались под другие сюжеты, являлись в иносказаниях. А теперь наконец взяли да заговорили собственным голосом.

Бытие и небытие оспаривают человека друг у друга, и первое поначалу сдаёт позиции очень неохотно и строптиво, но чем дальше — тем охотнее, тем всё с большим интересом. Оспариваемый же, будучи совсем честен, и сам не знает, чью сторону принять: соблазнительными и полными преимуществ видятся обе (в противном случае между ними не было бы никакой борьбы, но рано или поздно обнаружат они и то, что её действительно нет и что обе они, в сущности, одно и то же).

О том, что открывает глаза

Узнавая очередной раз о своих знакомых, что один из них, оказывается, теперь в Израиле, другой в Грузии, третья в Армении, четвёртый в Казахстане, — думаю среди прочего и о том, что Россия как смысловое образование сейчас меняет свои очертания (которые никогда не будут совпадать — да, пожалуй, никогда и не совпадали — с её границами как государства). Она не сжимается, но расширяется, вбирает в себя новый опыт и новые формы.

А ещё думается мне о том, что об уехавших мы думаем и чувствуем теперь гораздо больше, чем когда они были тут с нами. И это не просто нормально, это очень хорошо и правильно, потому что человек вообще устроен так, что многое познаётся и прочувствуется утратой. Утрата открывает глаза.

Это Цветаева архетипическая сказала так не помню уж о чём / о ком — «полюбила утратой», но утрата, как я не устаю думать, способна стимулировать более широкий спектр символически-присваивающих реакций. Да, многое полюбливается ею, но куда большее ею и понимается, и открывается (любви ведь неминуемо сопутствует идеализация, но можно и без неё). Утрата, наведение на внутреннюю резкость, — великий учитель. (Иной раз и в целановском смысле, да. Но сейчас я имею в виду другой смысл.)

О температурах существования

Умудряются же люди воспринимать Петербург как холодный город. По моему чувству, он — подробно вылепленное пламя. — Мне в нём всегда было жарко (внутренне жарко, естественно, — так о внутреннем же и речь); жарко даже, когда просто его вспоминаешь. Он у меня относится к источникам внутреннего огня.

Даже в Москве мне так не жарко, как в нём. В ней — то тепло, то прохладно, — но всё это комфортные внутренние температуры. Москва, конечно, большая выпекающая печь, но куда скорее, в моём по крайней мере случае, — большая материнская утроба (что, помимо прочего, значит: просто так из неё не вырвешься, уехать отсюда, должно быть, означало бы испытать травму рождения — способную и убить, пожалуй что), все её характеристики как нарочно подобраны так, чтобы соответствовать мне — или меня Творец миров так подобрал, одно другого не исключает. — А в Петербурге, как холодно ни будь, сколько дождь ни лей, сколько ни дуй влажный пронизывающий ветер — всё жарко, потому что он очень интенсивен, на порядки интенсивнее Москвы. Город-очаг, согревающий пространство, растапливающий холод бытия.

Это совсем другой режим не только эстетического даже, но пластического, тектонического, «равновесного» существования — другая система равновесий и тяготений. В нём (по крайней мере, в старом, досоветском городе) нет пустот, дряблостей, зияний (за исключением разве тех, что были устроены в советскую и постсоветскую эпоху — то есть искусственно, вопреки естеству города, — у искусственного собственное естество, не менее властное, чем первое), — он держит в постоянном сложном тонусе весь воспринимающий его психосоматический организм. И ездить туда надо (мне, кому ж ещё) прежде всего, когда не единственно, за опытом — психосоматически переживаемой — интенсивности и собранной точности жизни (формального приуготовления смысла её, создания пластических возможностей этому смыслу), которой весь город, вообще весь, во всех своих подробностях — внятное и уверенное свидетельство. И этому свидетельству веришь сразу. Петербург — сам себе доказательство.

И среди всех известных мне споров человека с небытием, из всех человеческих возражений небытию он — один (одно) из самых внятных, — и притом таких, которые — самим заключённым в них напряжением — признают неустранимость и непобедимость своего противника: он грустный и мудрый даже в точках своего наивысшего сияющего торжества. Петербург — фронтир, напряжённая и жёсткая граница между бытием и небытием, острый и твёрдый край, который прямо физически чувствуешь, о который, пожалуй что, и режешься. Он удерживает напор небытия на бытие, не даёт бытию размыться (Москва — как, собственно, большинство русских городов, если не все они, кроме Петербурга, — граница широко-размытая, сумеречная зона с участками разной степени сумеречности, в которой бытие с небытием, во-первых, не столько спорят, сколько договариваются (переговариваются… обмениваются формами…), во-вторых, переходят друг в друга легко и незаметно для самих себя.)

Думаю ещё о том, что поездки в Петербург у московского человека (под этим последним разумею исключительно себя, а также собратьев по душевному устройству) должны бы быть если и не частыми, то уж во всяком случае хоть сколько-нибудь регулярными и выполнять роль собирающего ритуала. Без «петербургского» полюса существования, натягивающего между собою и полюсом «московским» аккуратную сетку меридианов и параллелей, московский человек размагнитится, его внутренняя география сползёт в неупорядоченность.

И тут, конечно, дело в заранее заготовленных ожиданиях (которые я внутри себя называю «опережающим эстезисом»: это когда прежде, чем произойдёт некоторое событие или случится некоторое впечатление, внутри у будущего его реципиента возникает образ этого события — устойчивый, цельный, эстетически значимый и вполне чувственный. Не обо всяком, конечно, событии и впечатлении такое возникает, но о таких, которые чувствуются значительными, желательными, волнующими, нужное подчеркнуть), в разработанной матрице взаимодействия, которое приносит желаемые, ожидаемые результаты только в том случае, если повторяется хоть с какой-то степенью регулярности. Разовые результаты ненадёжны.

Счастье — это когда

Между прочим, счастье — это всё-таки «когда». Это в точности тогда, когда прямо завтра утром не надо сдавать текст. Вот это, конечно, лютое счастье.

Не говоря уж о том, что тогда только по-настоящему и чувствуешь предмет своих рабочих усилий, когда от него постоянно отвлекаешься: вертишь дурацкой своей башкою во все соблазнительные стороны так, что улавливаешь его едва ли не боковым зрением — зато каким объёмным, — с каким огромным объёмом налипшего на него, будто бы случайного, но ведь работающего же на его понимание контекста. Нахватываешь своему тексту нежданных, нечаянных, но тем более действенных источников оплодотворения. — Если же всё время прилежно в него пялиться — глаз замыливается, слепнешь.

Вспоминая Афины: Поиск соответствий

(В отсутствие возможностей полноценных дальних странствий как не перелистывать старых фотографий, не странствовать по воспоминаниям, как не извлекать из них — всё более неистощимых — разного рода соки. Воспоминания вообще так устроены, что чем больше из них извлекаешь — тем они неистощимей, поскольку их наращивает уже сам факт обращения к ним.)

Афины, по которым мы шатались уже восемь лет назад (и с тех пор они, возвращаясь и возвращаясь в памяти, — всё разрастаются и разрастаются) — вспоминаются теперь как город из породы тех, что не хотят нравиться. Им это не нужно. Но впечатляют сразу же — прежде всего (если не единственно) своей мощной, сочной, грубоватой, кричащей и распирающей город витальностью. Буйствуют в бытии. «Красота» — это не об Афинах, здесь нужны другие категории. Там не чувствуется и древности, — этот город — размашистый подросток в позднем уже, загрубевающем отрочестве, не слишком воспитанный, не чересчур рефлектирующий, не слишком знающий, что с самим собою делать, но очень жадный до жизни. Он едва ли не целиком в настоящем — чего не меняют даже во множестве обретаемые в центре античные развалины. Он существует как-то очень помимо своей древней истории — между ним и ею большой разрыв.

Внятного архитектурного облика у Афин (в отличие от, скажем, тщательно вылепленного Рима) как будто нет — вернее, этот город так построен, чтобы на архитектуру не отвлекаться, она не важна, потому и конспективна так, торопливо-прямолинейна: ну надо же где-то жить. В результате весь город заполнен почти одинаковыми, тесно друг к другу прижатыми домами с идущими вдоль всего фасада балконами-террасами (над каждой — тенты от солнца), построенными в средние десятилетия ХХ века (столько было, видимо, в это время настроено, что город буквально обрушился сам на себя — и стал совершенно другим). А живёт он огромными, пропускаемыми через себя, объёмами жизни: яркой, размашистой, хищной и громкой. Неряшливость (весь — в пёстрых граффитти) и яркость прекрасно в нём уживаются и предполагают друг друга.

В Афинах много суетного и сиюминутного — хотя это, я бы сказала, мощная суета. Это город (при всех неминуемых поверхностностях — где ж их нет) глубокий, коренящийся в вечности не только не менее Рима, но, пожалуй, в каких-то смыслах и поболее его. На них, на их «вечностный», по телу времени проходящий канал надо всего лишь настроиться — перейти в иной режим существования, открыто-созерцательного, несиюминутного, несуетного. Вот есть места, куда люди ездят за вечностью, за опытом её, за опытом собственной своей несущественности — это наверняка должно быть одно из таких. И, коли уж в голове у реципиента «задачное» мышление: Афины надо воспринять как задачу — задачу на восприятие и собственное душевное, пусть ситуативное, переустройство. Задачу на внутреннюю тишину, без которой ничего не расслышишь.

Соответствовать надо воспринимаемому, соответствовать. У меня это обычно плохо получается. Но по крайней мере хоть знаю, что это надо. Что нужно превратить себя в правильно настроенный орган восприятия, а потом уж воспринимать, иначе не выйдет ничего. (В сумеречном отрочестве сочинила я, было дело, стишочек, из которого помню ровно одну фразу, первую — остальные, по всей вероятности, запоминания не стоили, зато уж эта — парадигматичненькая: «Поэзия есть поиск соответствий». Вот с этой фразой внутри с тех самых четырнадцати лет и живу. Пойесис, конечно, — поиск соответствий. А уж аутопойесис — и подавно.)

Другое дело, что очень уж сопротивляется психофизический организм вылезанию из обжитого режима существования и восприятий (в отсутствие возможностей полноценных дальних странствий такое сопротивление благословенно) — который, между прочим, и на вечность очень неплохо настроен. О, это — режим чрезвычайно чуткий (тем более, что, благодаря многократным и многолетним повторениям, тончайше отшлифован): он весьма неплохо ловит вечность и на Ленинском проспекте, и во дворах Красных Домов (но это вообще, по моему разумению, такие места, в которых всё хорошо с вечностью. Она тут есть — в удобовоспринимаемых формах. Она умеет маскироваться под время. Дворы Красных Домов — колодцы, в которых вечность терпеливо отстаивается, прогревается сверху солнечными лучами времени). Попасть из хорошо прогретых маленьким локальным временем Красных Домов в те же Афины — как попасть из колодца в океан, в котором не знаешь, как плавать, по меньшей мере — на берег океана. Ну и что с того, что берег этого океана затоптан суетой, запылён пылью? — Океан же.

Free at last

Как детство кончается много раз, так много раз наступает и старость, и один из рубежей, очень важный, — такой: даже на уровне внутренних движений перестаёт хотеться «всего сразу», жадного присвоения и удержания мира — независимого ни от каких пониманий того, что чаемое «всё» в твоей маленькой, но гордой жизни всё равно никогда не уместится, и справиться не справишься, и удержать не удержишь. А вот хочется — и всё. Когда, значит, это перестанет быть — или когда, хотя бы, здравые соображения начнут брать ощутимый верх над прочими мотивами — тогда и (блаженная, освобождающая) старость.

Не знаю, наступает ли у человека такой этап развития вообще — и когда он, хотя бы в среднем, наступает. Всего лишь, заставая себя за бессмысленной и сильной до бесплодности жаждою «всего» (до бесплодности — потому, что своею силой, следующей из неё торопливостью и хаотичностью она любые плоды из рук выбивает, ничему не даёт созреть), имею предположение о том, что в моём случае, вероятно, — ещё нет.

Как много раз, во множество приёмов кончающееся детство так никогда и не кончится (напротив того: в дряхлости — вернёмся, к самым сладким дням беспомощного младенчества, заснём в тот же сон, из которого в младенчестве пробуждались), так никогда не начнётся — вытеснив все прочие возрасты и восторжествовав над ними — и старость. Нет, она, конечно, начнётся положенное ей множество раз, просто вступит при этом в симбиоз со всеми прочими накопленными в человеке возрастами, будет образовывать с ними — как самостоятельное, но не единственное начало — всё новые и новые комбинации. Мир ведь никогда не перестаёшь открывать, никогда не перестаёшь ему изумляться — просто однажды для этих открытий, для их осмысления и вращивания в цельность личности остаётся очень-очень мало времени. Но, по счастью, никогда не знаешь, сколько, — что обеспечивает тебя надёжной и блаженной иллюзией своей разомкнутости и бесконечности.

Вообще же думаю и чувствую о том, что во мне начинается уже последняя свобода.

От потребностей, например, — сползающихся к минимуму. От того-что-о-тебе-думают-люди. От перспектив. От собственных темпоральных, витальных и экзистенциальных ресурсов.
Ну и от самой себя — всё больше. От потребности в самой себе, от интереса к самой себе.
Ещё она не перешла порога, а дом её уж пуст и гол стоит.

В таком освобождении есть страшный кайф. В него затягивает — так же, как в детстве и юности затягивало в рост. В начале жизни у человека роман с ростом, — трудный, разумеется, полный взаимных претензий, не лишённый сопротивления, но втягивающий и увлекательный. С некоторых пор совершенно сопоставимый роман начинается c убыванием. Молодость отождествляет убывание с тоской и бедой,  я бы и сама отождествила какое-то время назад, — да, тоска и беда в этом есть, но их роль здесь не исключительна, и они плодотворно (всё плодотворнее) сотрудничают с другими элементами.

Сизифовы радости

Работа — как тип занятия (то есть даже неважно в конечном счёте, над чем работается) терапевтична: она — пусть на небольших участках и ненадолго — излечивает своего исполнителя от чувства его собственного бессилия. Она — живое свидетельство преодолимости хаоса и косности. Пусть временной, ну и что. Зато потом можно начать сначала. Чудо возобновляемости. (Так радовался Сизиф, начиная очередное вкатывание камня, окидывая взором пейзажи, открывавшиеся ему с горы.)

Работа прорывает коридоры свободы в косном веществе бытия. Извилистые, упрямые коридоры с узкими, тугими стенками. Ползя по ним, всё время раздвигаешь их собой. И они за тобой смыкаются.

 О собирающем

Пока работа длится, она собирает жизнь и держит её. Когда кончается — жизнь, привыкшая к постоянному давящему наличию этого экзоскелета, — так и норовит начать распадаться.

…всё-таки работа должна заканчиваться поздно-поздно, глубоко за полночь, под утро или попросту на рассвете, как следует вымотав, внутренне ободрав своего исполнителя. Хотя бы ради этого уже надо в протяжении ясного дня, данного, казалось бы, на спокойное, неспешное, вдумчивое и без надрыва выполнение той же самой работы, — отвлекаться, разбрасываться, размазываться вниманием по всем мыслимым поверхностям, — чтобы потом, в последние минуты, в слепом отчаянии — кааааак наброситься!…

(Не говоря уж о том, что к константным парадоксам, парадоксальным константам текстообразовательного процесса принадлежит почему-то странное свойство мысли удачнее всего думаться как раз тогда, когда голова уже не соображает. Мысль словно является во сне‚ сквозь собственное угасание и слияние с внутренними образами — но тем отчётливее видится.)

Просто потому, что иначе — не настоящее.

О семантически плотном

Дом — в широком смысле — это такое место, где само пространство многое делает за тебя, — область блаженных автоматизмов. В чужом пространстве, которое тебя совсем не понимает, поневоле приходится брать на себя бóльшую автономность.

Перепад напряжений при попадании из своего в (сколь угодно интенсивное) чужое — ещё и оттого, что попадаешь из семантической плотности, избыточности — в семантический вакуум: из места, где всё имеет к тебе множество отношений — в место, где лично к тебе никакого отношения не имеет ничто. Это — испытание незначительностью, отсутствием (ну, или минимумом) личного семантического слоя.

В пространство такого вакуума приходится выходить в собственном смысловом скафандре, с собственным, автономным запасом воздуха — с собственными книжками, например, — чтобы им дышать.

О защищающем

Роль внешнего — любого внешнего — защитная. Оно, со всеми его неуклюжестями ли, неловкостями, комковатостями и тупиками (которые весьма вероятны), с красотами ли и гармониями (вероятными значительно менее, но тоже почему-то случающимися), заведено нарочно для того, чтобы отвлекать внимание, — чтобы внутреннее могло радостно, уютно и надёжно чувствовать себя незаметным.

Из опытов сновидца: просто форма

И снова, на сороковом немыслимом году после расставания (на такой цифре всё, казалось бы, должно уже отойти в область преданий. Туда и отошло), увидела во сне архетипического адресата первой архетипической любви. И снова, как каждый раз, как все эти почти сорок невообразимых, невмещаемых сознанием лет — это сопровождалось чувством ясного, ослепительного и безошибочного счастья. Досмыслового, априорного. Чувством обретения основ, наконец-то-возвращения к (единственно) настоящему, проясняющему всё существо. (Почему же так нужно человеку это самое единственно настоящее? Зачем оно превращается в устойчивый, если не сказать — навязчивый сюжет внутренней жизни, продолжающий существовать и тогда, когда после породивших его обстоятельств миновала целая жизнь, нет, даже несколько жизней? Что же оно так упорствует?)

Проснувшись, подумала о том, что любовь — это (не в первую ли очередь. Да в первую, в первую) собственная наша внутренняя форма. Просто форма и модус существования всего, как есть, ею задетого, в неё вовлечённого существа — которая определяет качество существования всех его мелочей и подробностей.

Вот до сих пор и определяет. Ничего уже нет — а форма осталась / одна только форма и осталась (и те содержания, что тоже вроде бы во множестве остались, — тоже феномен формы — потому что прочно крепятся к её стенам, неотъемлемы от неё). Ведёт и держит.

Примериваясь к новогоднему странствию

Вообще уезжать без чувства вины, тревоги и оставленных позади хронически, до полного воспаления запущенных обязанностей — всё равно что без чемодана: пусто, растерянно и нефункционально-легко — теряешь равновесие, сносит ветром (и немедленно получаешь любимую тревогу — «что-то не так» — в успокаивающий противовес).

Если изнутри не жжёт огонь вины, так и согреться нечем. Если не уплотняет тревога — падаешь в пустоту и теряешься в ней.

Кто мастер загонять себя в угол и там, в состоянии загнанности, в своём углу, чувствовать себя адекватно, комфортно и утешенно, — тот сами понимаете кто.

О невыполняемом

Невыполнимые, невыполняемые планы нужны ничуть не меньше выполнимых и выполняемых, на равных правах с ними: они расширяют пространство жизни, увеличивают её объём.

И об идентичности

…скорее всего, возможно жить с ясно-чистой совестью и в полноте гармонического самопринятия (нет никаких возможностей исключать, что так живут довольно многие — и что они вполне это заслуживают), но тогда уж это буду настолько не я, что это будет какая-то неправда. Постыдная, как всякая неправда.

Перед сменой календаря

И раз уж приближающаяся смена календаря даёт нам формальный повод желать себе чего-нибудь сбывающегося, — пожелала бы я нам всем (и себе в том числе, лично себе, потому что каждого касается) прежде всего прочего прекращения военных действий, а совсем-совсем-себе, глубоко и внутренне, так, чтобы не касалось уже никого, — плодотворной медленности. Густой, как тянущийся мёд, плотной и сладкой, связной медленности, без разрывов, — с уютною пригнанностью друг к другу всех образующих её элементов.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.