©"Семь искусств"
  ноябрь 2022 года

 117 total views,  7 views today

И пришла в голову мысль, не более дикая, чем все остальные. — Подобно тому, как Томас Манн сказал себе и другим: «Германия — там, где я», так говорю и я себе: «Свобода — там, где я». Та самая внутренняя. У Томаса Манна Германия тоже внутренняя была.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

Ольга Балла (Гертман)(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

О преимуществах катастрофического

…но ведь именно трудные времена (что бы под их трудностью ни подразумевалось) особенно, так сказать, приоритетным образом подходят для производства смысла, буквально взывают к нему, сильнее всего стимулируют его (едва поворачивается язык сказать: благоприятствуют ему) — просто уже потому, что в трудные времена смысл особенно необходим, он становится задачей и вызовом.

Об инструментализации несчастий

На самом деле, как многое с началом войны обнаружило свою суетность и мелочность. Как многое, волновавшее прежде, отступило.

(И это освобождает, конечно.)

Всем катастрофам, повторяю, свойственно глубинное спокойствие, расчистка внутреннего горизонта. Отчётливая, как на осеннем небе, дифференциация главного и неглавного. Заострение границ между ними.

Лучше бы, конечно, этого очищающего воздействия со всеми его благотворностями не было — лучше была бы живая суетная жизнь с её mud, peace and love, — но вот оно есть — и надо этим пользоваться, что ли. Надо инструментализировать несчастье.

О защитном пессимизме

…даже если всё безнадёжно. (Я пессимист — того рода, что заранее понадёжнее готовит себя к худшему, чтобы, если вдруг всё выйдет не так, обрадоваться, а если выйдет так, то по крайней мере не быть застигнутой врасплох, хотя ясно же, что всё равно застигнет.) В таком случае бояться некуда, остаётся только выдохнуть и жить, сколько остаётся. Задача спасения снимается вместе со всеми напряжениями, которые с нею связаны. «Поздняк метаться». Можно не метаться, а жить спокойно, не тревожась уже ни о чём — поскольку тревога предполагает наличие разных вариантов исхода, зазора между ними, сквозняка в этом зазоре. — А тут — ни зазора, ни сквозняков. Всё надёжно — как, может быть, никогда не было. Даже тогда, когда — до войны — типа всё было спокойно. Довоенное спокойствие было иллюзией, зато теперь (кажется) — никаких иллюзий. (Хотя, уж конечно, иллюзия и это.)

И стало легко.

Война была страшна (очень, до умопомрачения страшна), когда она только приближалась. Теперь уже всё сбылось — и сбывается всё больше и больше.

И можно, можно, можно быть в такой ситуации счастливой, потому что мы живы здесь-и-сейчас, и в каждое из наших мгновений вмещается вся наша жизнь вместе со сбывшимся, несбывшимся и воображаемым, и каждое мгновение неисчерпаемо, и вообще, как сказал не помню уж кто у Борхеса (уж не Яромир ли Хладик, эпоним одного из любимых издательств?), «пока я жив, я неуязвим и бессмертен».

(И, может быть, куда ещё более возможно быть счастливой, чем в молодости и вообще тогда, когда будущее реально было, надо было как-то его устраивать и было сколько угодно возможностей потерпеть в этом неудачу, а то даже и само поражение.

А теперь уж точно никаких неудач и поражений не будет.

Да и вообще — не верит человек в собственную смерть и смертность, не вмещается она ему в воображение, не сообразуется с его внутренними логиками.

Так и будем бессмертными до самого конца.

…работать же нужно по крайней мере (да хотя бы и единственно) затем, чтобы не потерять человеческий облик. Это не о будущем, о котором мы ничего не знаем. Это о здесь-и-сейчас.

Добывать

…добывать, добывать радость из всего, — по искорке, по крупице, много не бывает, — даже не смысл (который, однако, — известное огрубление), а именно её, которая предшествует смыслу, делает его возможным, родственна ему. В каком-то отношении, наверное, и замещает его — в случае его недостачи, — но так, что всей собою свидетельствует о нём.

О человеке в истории

История: накопление (аккумулирование) беспрецедентного. (Всякий прецедент неизменно оказывается неточным, хромающим.)

(По всей вероятности, однажды это должно достичь некоторой критической массы.)

***

Люди делают историю (уж не исключительно ли?) потому, что не видят, не имеют возможности увидеть её в целом. Увидели бы — особенно вкупе с последствиями — (верю, что не все, но наверняка) многие ужаснулись бы и прекратили.

О человеке в истории — 2

…про актуальное: штука (на самом деле не штука, а глубинное — и жёсткое — задание) в том, что нельзя идти на поводу у повестки дня, нельзя позволять ей собою манипулировать. Напротив того, есть очень много смысла в том, чтобы ей противоречить и культивировать всё то, что от неё независимо.

О мысленных экспериментах

Достаточно посмотреть на всё, данное нам ныне в опыте, как на то, с чем вскоре предстоит проститься (ну, в порядке мысленного эксперимента, хотя актуальные обстоятельства этому очень способствуют), как всё, всё переживаемое обретёт драматическую, экстатическую ценность. Всё абсолютно. Это преувеличение, конечно. Но, думается мне, — плодотворное, конструктивное преувеличение.

На самом деле картинка получается объёмная. С одной стороны, в рамках того же мысленного эксперимента ты понимаешь (головой, ясное дело, понимаешь, а не так всем существом, чтобы пронизывало), что-де нельзя ни к чему привязываться, потому что всё будет отнято, и типа это даёт свободу от всего, задаёт внутреннюю освобождающую дистанцию, — с другой, каждый элемент этого всего, ждущий своей скорой неминуемой утраты, — сверкает, как драгоценный камень.

И ты удерживаешь оба этих восприятия.

В любом случае, некатастрофическое повседневное восприятие куда более смазанно — и куда более простодушно.

Мы, так сказать, претерпеваем теперь школу непростодушия.

Если выживем — Бог даст, пригодится.

Со мною ты, любовь моя, и ты, печаль моя[1]

Я всё-таки верю в единый мир, в проницаемость границ и в этом смысле — в неокончательность, нефатальность разрывов между нами и уехавшими, и ныне уезжающими, —

— возможно, я тут несколько гипнотизирую сама себя, утешаясь в печали о том, что Россия сильно обеднеет в результате отъезда отсюда (самых) ярких, умных, сильных, самостоятельных, плодотворных.

Понятно, что тем большее количество задач ложится в результате этого на нас, остающихся, — но сначала, прокладывая путь всему остальному, идёт жгучая печаль и обида (не на уезжающих — на судьбу и на тех, кто думает, что теперь делает её своими руками), а уже затем — рефлексия, понимание, формулировка задач и т.д. И главное — этим последним никогда не покрыть, так сказать, первичного поля обиды, не нейтрализовать его полностью.

Откровенно говоря, (на уровне первичных душевных движений) в нас, оставшихся, я верю меньше, чем в уехавших. — Мы в каком-то смысле априорно бессильнее, потому что уехали и уезжают теперь те, у кого на это есть силы, ресурсы, биографические или хоть душевно-умственные перспективы (и это не зависит от возраста, — вот уехавший и начавший новую жизнь в Израиле Г.К., ровесник мой, нашёл в себе силы, волю и дерзость эту новую жизнь начать, а собирающийся туда же В.Г. и вовсе старше меня на пять лет, а знаю я и уехавших ровесников моих родителей).

Я, конечно, очень поддаюсь массовому гипнозу (когда уезжают многие люди из твоего биографического пласта — это гипноз, и массовый), куда больше, чем хотелось бы, чем стоило бы, — тем актуальнее задача дистанцироваться от него — потому что нельзя целиком исчерпываться даже теми настроениями и позициями, которые ты склонен разделять. Но, кажется теперь, я, наверное, никогда не перестану вполне чувствовать себя виноватой в том, что не уехала и, по всей вероятности, не уеду (хотя, конечно, никогда не говори никогда и своей судьбы никто не знает); не перестану чувствовать в этом что-то от предательства собственной сущности (хотя легко себе представляю, что, уехав, чувствовала бы в отношении собственной сущности точно то же самое, — но, по всей вероятности, есть на свете вещи поважнее наших драгоценных собственных сущностей). — Как всё недоступное, я это, конечно, идеализирую и преувеличиваю. Кажется мне, что уезжающий теперь спасает нечто очень важное не только для себя. Спасает — увозя в себе — ту самую русскую культуру, которая сейчас известно в каком положении (которая, я бы сказала, склонна сильно недооцениваться — даже умными людьми, — вот один мой умнейший знакомый на днях написал, что-де известными действиями Россия совершила самоубийство. Я бы сказала, что нечего это распространять на Россию в целом, это делается по решению конкретных людей конкретными руками).

Честные папоротники[2]

…Да и вообще я думаю. Человек — не растение, ему не (так уж) нужны корни — или они нужны ему иначе (скажем: он их интериоризирует и носит с собой); вообще — чем выше и сложнее организованность некоторого существа (скажем: человека в сравнении с папоротником), тем, предположительно, выше степень его автономии, меньше — степень завязанности на среду, зависимости от неё. И даже наоборот: чем независимее существо от среды, чем в большем количестве разных сред готово оно обитать, тем, предположительно, выше степень его организации.

Так что мы, десятилетиями сидящие тут, вкоренившись в родимую почву, — честные папоротники.

Об универсальности

…но и с другой стороны: если мы хотим (а мы ведь хотим!) придать русскому языку универсальность (и сопутствующие ей свободу и восприимчивость), всемирность, а не привязанность к здешним только обстоятельствам, универсализировать его, — у нас есть много оснований приветствовать нынешний массовый отъезд в эмиграцию лучших из нас.

Не забудем, что и Пауль Целан, например, продолжал в совсем не родной ему Франции писать стихи по-немецки после того, как немцы известно что сделали с его родителями и с его народом.

О свободе

И пришла в голову мысль, не более дикая, чем все остальные. — Подобно тому, как Томас Манн сказал себе и другим: «Германия — там, где я», так говорю и я себе: «Свобода — там, где я». Та самая внутренняя. У Томаса Манна Германия тоже внутренняя была.

Свобода — это «не влипать», как говорил когда-то себе, а затем и нам Михаил Эпштейн. Уметь внутренне выстроить дистанцию между собой и чем угодно и сокращать её (на то и дистанция, чтоб сокращать!) по своему произволению.

Остальное, по существу, глубоко вторично.

О минимуме слепоты

Ну, вообще чувство того, что «всё хрупко» (и вследствие того драгоценно и т.д.) — при всей несомненной его близости к истине и даже (предположительно) благотворном влиянии на поведение совершенно разрушительно. Это, если принять и прожить всерьёз и в полный рост, — выжигающее чувство. Для душевного да и соматического равновесия сущностно необходим (ну, по крайней мере, человеку в среднем) некоторый минимум слепоты, некоторая хотя бы минимальная иллюзия устойчивости (а то даже и вечности), надёжности, нормальности всего сущего — хотя бы основных его параметров.

О степенях свободы

Всё думаю и думаю о том, что нынешняя массовая эмиграция — не только ослабление и обеднение России, её культуры и жизни, но одновременно (в других отношениях, но тем не менее) её обогащение и прирост. Уехавшие смогут и будут делать, уже делают именно русскую культуру (ну не израильскую же, литовскую или американскую, хотя некоторые, надо думать, и их тоже, как, скажем, некоторые замечательные люди, преподающие в американских университетах, воспитывающие американских студентов, — делают и американскую культуру тоже, — как, скажем, мой «знаменский» автор И.В., который, кстати, только что издал в Петербурге очередную книгу о русской культуре, и я, разумеется, буду её добывать и читать). Они будут делать её на новой почве; по всей вероятности, в более благоприятствующих умственной работе условиях — чувствуя себя свободными и защищёнными / более свободными и защищёнными, чем здесь, не оглядываясь на цензуру, а главное — в новых контекстах, которые обогащают мысль и задают ей ракурсы, возможные только в них. Это мощный опыт если и не самой универсальности, то движения в её направлении, который останется в их текстах, а благодаря этим текстам — и в нас. Обладая двукультурным, бинокулярным зрением, они будут учить ему и нас. Они всё равно будут думать Россию и наговаривать её; растить её и добавлять ей новых форм существования, новых степеней свободы. Эмиграция — громадная и важнейшая культурная работа, XX культурный век вообще в значительной степени создавался эмигрантами, экспатами, и не только русский, — польский, например, тоже (из венгров идёт на ум первым делом Шандор Мараи, но наверняка не он единственный, один 1956 год, который вымел из страны множество людей, чего стоит). — И вообще, как сказал давний британский житель и русский поэт Олег Дозморов. — сказал в стихотворной форме, дословно сию минуту не помню, — лучшие стихи о России пишутся за её пределами. И не только стихи.

А наше обеднение вследствие их отъезда — тоже нам урок (ограничения и утраты — мощный стимул и вызов). Может быть, больше будем усилия прикладывать.

Красота страшна, вам скажут

Красота требовательна (что бы ни оказывалось её носителем, хоть опавший лист в луже, хоть пятна света на стене, — в ней всегда есть нечто выбивающее, вырывающее из обыденного порядка вещей и отсылающее к другому порядку): она заставляет человека быть человеком, более человеком, чем он есть. Чуть ли не принуждает к этому.

(В иных городах она просто хватает человека за грудки и трясёт, трясёт, трясёт.)

Ну и, конечно, она сберегает человеческое (мощно его аккумулируя), когда оно в силу чего бы то ни было норовит утратиться.

Об увеличении количества

…ну так и ездишь (и хочешь ездить, мотаться по свету вопреки множеству разумных соображений) затем же, зачем и читаешь (эти занятия вообще очень родственны): увеличиваешь количество жизни в себе, напихиваешь себя жизнью впрок, до отказа, — авось пригодится.

(Конечно, от задавливания этим количеством тревоги [ничем не утолимой с достаточной степенью надёжности] — как во всяком невротическом избытке — тут тоже много чего есть.)

О неотвязном

Вообще для нас, оставшихся, нынешняя массовая эмиграция — огромный вызов, я всё время думаю о ней и никогда, видимо, не перестану. (Вызов, конечно, нынче не одна только эмиграция, но она — из важнейших направлений вызова; и с каждым уезжающим из ближнего и дальнего круга этот вызов всё острее и острее, всё громче и громче. Упорно чувствуется, что каждый такой отъезд — упрёк нам, остающимся, и я этот упрёк принимаю, даже не желая его принимать. — Так и думается: они уехали, чтобы быть лучшими людьми и в большей степени людьми, чем мы. — Я могу внутри себя выстроить возражение этому, но не перестану чувствовать, что оно вторично, что в этом слишком много от самоубеждения, самоуговаривания. — Кстати сказать: уезжая, люди выполняют ещё и важнейшую работу растождествления русской жизни, культуры, мысли и языка с актуальными политическими обстоятельствами.) — Дмитрий Бавильский некоторое время назад писал — именно в связи с эмиграцией и неэмиграцией — о том, что люди склонны защищать и оправдывать свой выбор, обесценивая противоположный. Я же думаю о том, что чувствую существенно уязвимой как раз собственную позицию (ну, очень возможно, потому люди так и защищают свой выбор, что чувствуют его уязвимым, иначе зачем бы? — неуязвимое в защите не нуждается). Выбор уезжающих видится мне более качественным и этически, и, так сказать, антропологически, антропопластически: они не просто сильнее, дерзче и свободнее нас, остающихся, но самим актом помещения себя в другую культуру они себя увеличивают, резко выращивают, добавляют себе внутренних измерений и внешних умений. Они встают во весь рост. — (В моём случае вопрос предельно теоретичен: ресурсов для отъезда нет [не говоря уж о том, что любимый человек не поедет], то есть по идее нет выбора. Но это по идее. В ситуации крайней необходимости бегут и без ресурса. [Правда, любимых людей ни в какой ситуации не бросают.]) Мне некого спасать, кроме самой себя; было бы кого — я бы предприняла шаги к отъезду без сомнения и несмотря на то, что держит меня в моей стране чуть более, чем всё. Ради спасаемого человека от чуть-более-чем-всего отказаться безусловно можно и необходимо. Ради себя нет.

Громкие слова (которые лучше всего шёпотом или молча) про чувство сильнейшей связи с Россией я уже произносила на этих электронных страницах, и это слова той породы, что дважды не говорятся. Но помимо России в целом как состояния бытия (да, она именно что состояние бытия), есть ещё и связь с ближайшим местом обитания.

Вполне общеизвестно, что, возвращаясь в места, имеющие отношение к самому началу жизни (думаю, вернее и сильнее всего — к началу дошкольному, до систематической рефлексии; но если ещё и к школьному, то речь идёт о совсем глубоком укоренении, пронизывающем, оформляющем разные уровни личности), чувствуешь прикосновение к (несколько нуминозным — а может быть, и не несколько) основам существования: не только собственной жизни, существования вообще, — человек склонен отождествлять себя и своё с существованием как таковым, и я не готова утверждать, что он так уж ошибается. Это тот самый случай, когда центр везде, а периферия нигде. (Сильнее всего такое осознаёшь и понимаешь, когда эти места утрачиваются, вернее всего — безнадёжно и навсегда, и ты в них именно возвращаешься. У меня такие места тоже есть — связанные с детством, начиная с раннего, и утраченные: станция Челюскинская, Чертаново; там обжигает, и обжигает глубоко — я бы сказала, прожигает — каждый, каждый раз, как там оказываешься; при слове «Чертаново» чиркает гигантская тёмная спичка, возжигающая тёмный же огонь; в Челюскинскую и соваться не решаюсь.) В целом же у меня, живущей — с незначительными по большому счёту перерывами — там, куда в августе 1965 года меня доставили готовенькой из роддома, в месте, которое изначальнее всего, враставшей и врастающей по сию минуту в это пространство так же, как в самое себя, — есть чувство непрерывного пребывания в нуминозном, постоянного, даже в самых поверхностных состояниях, контакта с первообразующими силами существования. Ты как бы всё время подключён к гигантскому аккумулятору, не твоими силами заряжаемому, и питаешься от него собственной самостью, собственной способностью быть.

Эту вот связь (помимо и прежде множества мелких практических связей, образующих плотнейшую сеть), связь сильнейшую, категоричную, требовательную ничто во мне не поднимается разорвать, — но мне ли не понимать, какая это несвобода и зависимость (я бы даже сказала — трусость и зависимость, поскольку несвобода и трусость — близнецы-сёстры и даже одна и та же сестра самой себе), какими высокими именами её ни называй.

О неминуемой идеализации

А предметом ностальгии (маркером её и стимулом) способно, конечно, стать что угодно — вплоть до цвета чернил в гелевой ручке, например, — соединяющего нас, скажем, с новогодними днями 2022-го, когда — для нас — ещё не было войны, — поскольку любой предмет способен соединять нас с (неминуемо идеализируемым) прошлым (и вообще предметы только этим и занимаются; остальные их функции вспомогательны и побочны).

И надо ли уточнять, что если человек так настойчиво, навязчиво склонен идеализировать своё прошлое — значит, это ему зачем-то нужно, это один из важных душевных механизмов, и истреблять его в человеке, хоть бы и в себе, стоит с осторожностью, если вообще. Он решает некоторые внутренние задачи, и я даже знаю, какие: это один из способов восстановления душевного равновесия, а также превращения прошлого в ресурс.

Вполне вероятно, что никакого «реалистичного» восприятия, а уж тем более восприятия прошлого, не существует в принципе (возможно разве только стремление к нему, поправка на него ценой некоторого количества усилий), — и только как следует идеализированное обладает, может быть, достаточной ресурсной, мобилизующей, поддерживающей силой. «Настоящее уныло» — в той мере. в какой не идеализировано, разумеется.

Лех ульмад

…и как только по любому неприятному, неприемлемому, трудному, уязвляющему тебя поводу поставишь себе вопрос: «чему это меня учит?» — жить и справляться с поводом и его обстоятельствами становится ощутимо легче. (Создаёшь мощную, животворящую иллюзию осмысленности).

Единственный ответ, который не принимается: «Не учит ничему». Не видишь предмета научения — придумай.

Впрочем, типовые, универсальные, издавна заготовленные ответы есть всегда (притом они всегда работают!) — бери да пользуйся. Например — терпение, смирение, внимание, аккуратность и точность, внутренняя свобода внутри стесняющих, а то и уязвляющих внешних обстоятельств, умение не сводить к ним ни себя, ни собственной жизни в целом.

(продолжение следует)

Примечания

[1] Цитата из поэта Сергея Шестакова.

[2] Так называется сборник замечательного поэта Виталия Шатовкина, не имеющий, конечно, никакого отношения к тому, что тут сказано. Мне просто нравится — и хорошо ложится на здешнюю мысль — это название.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Арифметическая Капча - решите задачу *