«Текущая» сущность поэзии, видимо, всегда связана с более всеобъемлющими, общекультурными задачами, ими определяется. Поэтому, кстати, не исключена и такая ситуация: что для одной эпохи не считается поэзией / не воспринимается как поэтическое — для другой эпохи поэтическим будет, и наоборот.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в №11/2017 и сл.)
Сбрасывая шкуру
Осень (бубнят на ухо, подсказывая, сложившиеся инерции) — время возвращений, замыкания разомкнутого, завершения начатого. Уезжание куда-то осенью — это выведение, буквально выдёргивание себя из естественно сложившихся инерций, движение поперёк собственных душевных волокон. Осенью хочется уворачиваться внутрь, поглубже внутрь — как цветок закрывается с заходом солнца и живёт там внутри своих лепестков, — перемещаться как можно более полно в ночь, в ночную работу, в молчание. Мне, медведю, хочется в берлогу, — в преддверии зимы медведями овладевают берложные настроения. В отправлении себя, сопротивляющейся, куда бы то ни было в эту взывающую ко всей нашей интровертности пору чувствуется даже некоторое насилие над собой. Хотя головой, конечно, понимаешь, что такие вещи обычно способствуют внутренней пластичности. Ради неё, в общем-то, и отправляешься. Ради чего же ещё.
Всё-таки, уезжая, разрываешь ткань жизни, прерываешь плетение её волокон, оставляешь в ней дырку. Больно и ей, и тебе. Потом вернёшься — будет зарастать.
Осень, конечно, обостряет чувство дома (и его ценности), делает более резкими (переступишь — режешься) границы (между разными областями бытия, да). Осень — время границ, пределов, меры; чётко размечает пространство, учит вписываться, смиряться (осваивая свободу, значит, прежде всего во внутренних областях). Позволять Творцу прятать тебя, как перстень, в футляр.
Ещё и поэтому осенний отъезд (особенно — далеко) — поступок; даже, высокопарно говоря, экзистенциальный акт. Сбрасывание шкуры, которой хочется прирасти и не отдираться, которая тебе в точности по размеру. А ты её рррраз! — с себя — и вперёд.
Ясность и цельность
Есть места (в мире вообще; я думаю о таких в Москве, которая, подобно Вене у Андрея Левкина, — «операционная система» для самоустройства человека) которые приводят в порядок ум (примерно как математика), и есть, которые создают гармонию в душе, устраивают динамическое равновесие её разнонаправленных, разноскоростных и разнообъёмных процессов. Совсем коротко говоря: пространства, отвечающие за ясность — и пространства, отвечающие за цельность. (Понятно, что ясность и цельность могут совмещаться в одной отдельно взятой голове, но делают они это совсем не всегда и не обязательно. И не всякий раз бывают нужны одновременно.) К пространствам первого типа у меня относится Чертаново. К пространствам типа второго — окрестности Ленинского и Ломоносовского проспектов, метро «Университет», Воробьёвых гор (это — самое сильное по воздействию из моих уравновешивающих пространств). — В разные части города отправляешься за разным эмоциональным и «экзистенциально-пластическим» опытом, затем, чтобы внутренне принять разную, соответствующую этим пространствам, ими создаваемую форму. Городом лепишь себя.
К самопрояснению
Борются во мне — лупят мною друг друга по голове, да наотмашь — две силы, — обе жестокие, хищные, нахрапистые, тираничные: усталость и жадность к миру (она же, должно быть, и жажда самоутверждения, которая, из особенной гордыни, не хочет называть себя этим именем. Самоутверждения, заляпывания лица мира своими следами, присвоения его, захапывания его себе в карманы, где уж и места нет, и всё туда набитое стиснуто в беспорядке). Ни одна не хочет уступать. Вторая пока сильнее, отчего первая только пуще злится — и заводит в ответ вторую. Обе сжигают мои внутренние ресурсы, ибо что ж им ещё сжигать-то. Обе — от избыточности — бесплодны.
Созерцатель, ха-ха.
Кажется, гармония, сестра смирения, мать точности — которая мне на каждом шагу видится в воображаемых «других» (другие — всегда воображаемые, иных и не бывает) — должна бы быть третьей силой, способной установить свою власть — ещё более тираническую — над этими двумя. И привести их к согласию (принудить к миру, ха-ха-ха) друг с другом и с ней самой.
Нет в мире виноватых
Вдруг подумалось: вина / виноватость — это неточность существования в мире. По мере накопления таких неточностей, обрастания ими (и притупления, из-за них, чувствительности к миру. Вина — это сбой настроек) человек потихоньку вытесняется из мира и, наконец, с превышением ими некоторой критической массы, вытесняется из него совсем.
Смирение библиофага
Чтение каждой книги — по крайней мере столько же присвоение её, сколько смирение перед ней (перед теми формами, которые она в тебя впечатывает, перед теми путями, которыми она тебя внутренне ведёт). Мне вообще-то теперь кажется, что больше — смирение, — а в молодости, конечно, чувствовалось, что больше — присвоение. — Чтение — непрерывное упражнение в смирении (и в пластичности). В общем — молитва агностика.
Живи всегда
И по сию минуту упорно кажется, что жить настоящим, непосредственно осязаемым, и по преимуществу в нём — слепота слепущая: жить надо во все стороны и во всём сразу (от прошлого и будущего — до несбывшегося, воображаемого, приснившегося, показавшегося и невозможного. У жизни больше осей, чем она себе представляет.). Настоящее — это просто чтобы было за что держаться. Убого-гедонистическое «живи настоящим» я бы для своего обихода заменила на «живи всегда».
Или уж расширила бы границы настоящего до полной максимальности.
Если бывают грустные, меланхоличные и созерцательные гедонисты, гедонистичные пессимисты, — вот, это мой случай.
Предсонья
Наяву тоже бывают сны, точнее, предсонья*, — то, что загустевает в сны, когда контролирующее сознание сворачивается совсем. Этот пласт внутренней жизни, родственный воспоминаниям и во многом из них состоящий, похоже, никогда не прекращается, всегда в движении — и становится заметнее, когда, например, делаешь механическую работу типа расшифровки интервью или мытья посуды — вообще в любых паузах сознательной и активной работы ума. У него бывают ведущие (вообще — или прямо вот сегодня) темы, свой образный запас, свои повторения, свои навязчивости. Не стану утверждать, что это — непременно грамматика, способная быть чётко прослеженной и внятно сформулированной, но определённые внутренние тяготения, оси, по которым оно распределяется, — есть несомненно. Нынче на мой внутренний экран, на изнанку сознания упорно проецировались три темы: некоторые эпизоды из поездки в Смоленск 2004 года, улицы медленного августовского Смоленска, большой зелёный собор в его центре; московская архитектура 1930-х, по преимуществу — станций и павильонов метро, и север Москвы — пространства вдоль Ленинградского проспекта и Ленинградского же шоссе, от метро «Аэропорт» — к северу. Последнее — не только потому, что это — из любимых и знаковых пространств, по которым хорошо ходить-и-думать (один цельный глагол, обозначающий одно сложносоставное действие), но это и своего рода компенсация — не вышла одна намечавшаяся прогулка, и (под)сознание снабдило меня недостающими образами из собственных запасов. Но что здесь делают первое и второе, что они хотят мне сказать? и всегда ли предсонья (уподобляясь в том красноречивым снам) хотят нам что-нибудь сказать?
*За это слово я ещё с глубоких 90-х благодарна Алексею Ремизову. Заголовок «Сны и предсонья» — самодостаточное художественное (даже и антропологическое) высказывание, способное жить и помимо того, на обложке чего стоит.
О публичности
Всё публичное, в чём случается / приходится участвовать, — в сущности, экзамен (переживается по его архетипической модели; должно быть — а так оно и есть — ситуация экзамена для меня одна из основополагающих, образующих личность, «инициатических» травм). Всегда есть — или чувствуется, или воображается, что, в конечном счёте, одно и то же, — опасность его не сдать. Всё публичное несёт в себе зерно, готовый мощно развиться зародыш поражения — настолько, что оказывается почти его синонимом.
Но страшно интересно наблюдать за людьми (тихо свернувшись где-нибудь в уголке). Это вообще здорово раздвигает внутренние горизонты — поэтому, ради этого я, существо непубличное, заставляю себя — иной раз, правда, не заставляю, а всё-таки соблазняюсь, но заставляю и тогда — ходить в разные публичные места. Жизнь расцветает там на моих глазах диким прекрасным цветком, намного превосходящим своей мощностью всё, на что могу быть способной я (это даже не урок смирения: это чистое изумление). И совершенно мучительно как бы то ни было при этом себя проявлять, не приведи Господь, что-нибудь говорить во всеуслышание. Когда я повторяю хорошо обжитую формулу, что мне проще десять раз написать, чем один — сказать, — о, это не фигура речи.
Против этого, правда, — если уж никуда от публичного говорения не деться — есть одна «техника души». Надо представить себя не собой, а совсем другим человеком: уверенным, хоть сколько-нибудь гармоничным, таким, который не боится публичной речи или, по крайней мере, знает вот эту конкретную аудиторию давно и хорошо и чувствует себя в ней свободно. Вжившись в эту ситуативную роль, уже вполне можно что-нибудь говорить — она держит. Эдакий театр для себя.
Пометка совиным пером
Бессонник живёт взаймы у будущего. Только отдавать ему (будет) нечем.
Бессонник — это должник-банкрот.
Поэзия: попытка определения
О сущности поэзии и о том, что способно нам помочь её понять — способно ли на это какое-либо из прежних её видений — я бы сказала, что в культуре происходит скорее накопление оптик, а не преодоление отживших и не вытеснение их на некоторую периферию (вернее, так: вытеснение действительно происходит, но в запас, из которого вытесненное при определённых условиях всегда может быть извлечено). Может быть, «отживших» в полной мере оптик здесь вообще не бывает: всё уходит в состав культурной памяти — в данном случае, культурной памяти поэзии — и продолжает сказываться на её самочувствии, только всё более и более преломляющимся — через новые слои — образом.
Этот принцип касается, как мне кажется, и сущности поэзии.
По мере культурного развития происходит, по моему разумению, не (столько) её трансформация (в некотором смысле сущность поэзии остаётся той же, что и при Гомере), сколько добавление к поэтическому новых измерений, наращивание новых и новых слоёв вокруг некоторого исходного ядра. Соответственно — приращивание новых и новых возможностей ради некоторой, в конечном счёте общей, цели — но, видимо, являющей себя каждому из культурных времён в разном облике, — эти облики настолько разные, что не всегда узнаются как таковые.
Поэзия одновременно исторична и внеисторична, причём первое (историчное, подвижное) в ней определяется вторым.
Простой пример: Ольга Седакова говорила о том, что «во время Данте было принято разделение на “поэтов” и “рифмачей”. Поэтами — poeti — назывались те, кто писал на латыни, классическими метрами и, следовательно, без рифмы. А те, кто писал на народном языке и с рифмами, назывались rimatori, “рифмачи”. Иерархия понятна: те, кто писал без рифмы, ставились выше»[1].
То есть, на протяжении разных эпох, по меньшей мере, европейской культурной истории граница поэзии всё время сдвигалась, в то время как ядро — держащее на себе все эти перемены — оставалось неизменным.
А ядро — то самое, что было даже до Гомера: работа с сакральным, родство с религиозным, глубже (древнее) — магическим отношением к миру и воздействием на мир. (Оно, разумеется, никуда не девается даже при самой социальной социальности, даже при максимальной ангажированности и. более того, неявно лежит в её основе.)
Поэтому, думаю, и Хайдеггер, и Бадью, и Гадамер, и многие (в пределе, все), кто на эту тему высказывался, отчасти тоже нам помогают в понимании поэзии (ещё и тем, что каждый из них обозначает некую стадию в её понимании, а все они вместе позволяют нам представить разброс точек, на которых крепится её. достигнутое нашей культурой в целом, понимание). Но лишь помогают, а не делают это за нас, — дают нам в руки некоторые инструменты, и уже наше дело, какими из них воспользоваться и каким именно образом.
(Или, если угодно идти в поисках сущности поэтического по линии преодоления / избегания уже сказанного / сделанного — а эта линия тоже есть, и не менее прочих составляет законную часть культурной памяти, — все, кто уже на этот счёт высказался, особенно — те, кто высказался глубоко, содержательно и точно, помогают нам отрицательно: обозначают уже хоженные пути, которых не надо повторять, ища сущности поэтического в её очередном, ещё не бывшем облике, — надо искать в других направлениях.)
Говоря о том, как определить поэзию в контексте изменившихся обстоятельств времени (определить = провести границы? Понять, что — она, а что — не она?), мы как раз занимаемся самым свежим, именно сейчас и на наших глазах нарастающим слоем — то есть, со слоем наиболее подвижным, пластичным и хрупким. В некотором смысле мы ещё не знаем, каким он будет, потому что он ещё не нарос — скорее всего, это будет видно, когда наше культурное состояние сложится как целое и уйдёт в прошлое: только тогда мы сможем судить о нём = о том, чем была поэзия именно для него.
Поэтому не исключаю, что любое «понимание» поэзии, любая фиксация её сущности, по существу, устаревает уже в момент своего возникновения.
(Поэзия — не устаревает: Гомер не устарел. А вот понимание, как вещь вторичная — да, устаревает, тем более, что всегда опаздывает. Но, видимо, его существование в культуре именно в этом качестве и нормативно. Оно маркирует уже пройденные рубежи.)
«Текущая» сущность поэзии, видимо, всегда связана с более всеобъемлющими, общекультурными задачами, ими определяется.
Поэтому, кстати, не исключена и такая ситуация: что для одной эпохи не считается поэзией / не воспринимается как поэтическое — для другой эпохи поэтическим будет, и наоборот.
Опять же сошлюсь на Седакову, чьё понимание вещей для меня важно вообще: «она, — говорит Седакова о поэзии, — пробивает замкнутость. Открывает вид на Другое»[2]. Вот это очень связано, на мой взгляд, с принципиальной переменчивостью обликов поэтического.
Можно сказать даже так: к сущности поэтического всегда принадлежит некоторое нарушение инерций и автоматизмов, обман ожиданий, — чтобы оно могло состояться как событие. Оно, как событие, всегда происходит на границе «поэтического» в уже устоявшемся смысле и того, что общекультурным сознанием данной эпохи как поэтическое ещё не опознаётся. Оно всегда, в некотором смысле, скандал и травма.
В этом смысле ответ на вопрос «Что такое поэзия в XXI веке» может быть и таким: она — то, что ею до сих пор не было, — что не было ею, скажем, ещё в 90-х годах ХХ века.
Кроме этого апофатического ответа, что катафатического я могла бы сказать? (Памятуя, разумеется, о том, что и это — одна из неисчислимого множества возможных точек зрения, преходящая, устаревающая на лету, уже устаревшая, — пока я эти слова произношу, поэзия их уже сбросила, как изношенную чешуйку со своих крыльев.)
Прежде всего — то, что поэзия — это онтологическая работа: действие с самим бытием и по отношению к нему; самоценное онтологическое высказывание, не нуждающееся в переводе на другие языки и не способное быть переведённым на них без искажения.
Поэт — переустроитель слова (в конечном счёте, разумеется, переустроитель бытия). Он — именно тот, кто в словесной области нарушает автоматизмы, заставляя восприятие быть таким, как «в первый раз». Его деятельность — посредством слова — человекоустроительная и, тем самым, культуроустроительная: он разминает те точки, те смысловые узлы, из которых растёт культура как сеть смыслов. (В своём интервью Александру Маркову поэт Евгения Суслова давным-давно ещё сказала: «Создавая текстовые устройства, поэт — в случае удачи — выделяет новые типы культурных практик, не кристаллизованных дотоле в социальном пространстве»[3]. Я бы сказала, что он делает эти новые типы культурных и смысловых практик возможными, — впервые испробует их возможность.)
О поэзии в контексте времени опять-таки не скажешь лучше Седаковой: «Она не “отражение” времени, как часто думают, а ответ ему»[4]. На все эти названные и не названные обстоятельства: экономические, политические, культурные, — она всей собою, всей совокупностью своих средств отвечает. Она сама — обстоятельство времени.
Осень, осень
Поняв свою непоправимую уже отсталость от чего бы то ни было способного быть серьёзным и актуальным, поняла вдруг и то, что теперь уже это не страшно. Жизнь миновала — и давно — ту стадию, когда её нужно и возможно было активно устраивать: именно на уровне внутренних структур, то есть — самого настоящего. То есть, разумеется, я ещё как могу делать всяческие радикальные шаги в смысле внешнего её устройства, но мне уже не стать ни умней, ни лучше (хотя, оно конечно, самолюбие было бы очень радо и тому, и другому). Материал «схватился». И пластичность утрачена, и времени нет (большого биографического времени). В своём движении от истока к устью я уже далеко, далеко продвинулась к устью — и гораздо ближе уже к нему, чем к истоку. (Но вода в реке ведь одна и та же. И небо над водой одно и то же.) Уже поздно и бессмысленно завидовать, соревноваться, догонять, компенсировать упущенное. (Нет спору — всё это неимоверно освобождает, снимает громадную часть напряжений, среди которых — в тисках которых — человек живёт в молодости.) Остаётся плыть, смотреть, смотреть в небо, чувствовать на своей задранной к небу физиономии падающие на неё осенние листья.
Когда моё он имя произносит
Петербург для меня (молчуна-то одиночки) всегда был диалогическим городом, формой диалога и взаимодействия. Быть одной в Петербурге — всё равно, что говорить речи в пустой комнате. Нет, не потому, что Петербург пуст, это-то точно нет, — но потому, что он (для меня, конечно. Бывают же люди одиноки в Петербурге. Я когда-то даже думала о том, что он идеально для этого приспособлен) требует ответа — требует быть ответом.
Петербург — это большие каменные, но горячие губы, которыми мир тебя произносит.
Ему очень идёт осень — поздняя, пасмурная, дымчатая, влажная, без сентиментальностей, обманов и избытков весны, лета и самого собственного начала. Город мудрый и серьёзный (и одновременно уютный и человекосообразный) в этой почти монохромной влажности. — В Петербурге природа — жёсткая, неудобная — говорит человеку нечто очень важное: а именно то, что она с нами носиться не будет, что она вообще не в первую очередь имеет нас в виду и уж подавно не намерена быть нам удобной. Там она всегда даёт чувствовать свою надчеловечность. А город ей отвечает — о ценности и упорстве человеческого.
В Петербурге, безусловно, есть нечто стоическое, героическое, не без привкуса обречённости. И с его ясной структурированностью это связано напрямую, как даже не две стороны медали, а просто одна.
Москва — бормотание взахлёб (как мне не чувствовать родства с этим бормотанием, сама такая), а Петербург — внятное, чёткое, подробное высказывание (понятно, что всякая внятность и чёткость — ограничение, что за всякой стоят, делая её возможной, огромные массивы невысказанного: чем больше внешняя ясность, тем гуще и горше внутренние темноты, это ж известно). И оба они — об уделе человеческом, о чём же ещё.
Нахватав случайных, но страстно интересных книг
Вот ведь балда же идиотская, за любопытство приходится временем жизни платить, а я его (вечно недостающее, постоянно исчезающее) всё транжирю и транжирю на летуче-случайные вещи… впрочем, что с ним ещё можно сделать, как не со вкусом промотать? В отличие от вкладывания себя в Большой Проект На Все Времена (а то и На Всю Вечность), такое транжирство, по крайней мере, — не иллюзия.
Смотреть
Уж не знаю, «кем я кажусь миру» (с), (имею, впрочем, сильную уверенность, что мир моей персоной, к счастию, вообще не озабочен), но, в отличие от автора сопровождающей цитаты, себе я кажусь даже не ребёнком, играющим на берегу океана, а одним только глазом, распахнутым на мир в непреходящем, растерянном, огромном и довольно беспомощном изумлении.
De vita contemplativissima
В том, чтобы просто сидеть, ничего не делать и созерцать существование, что-то очень настоящее, — просто: в этом — настоящее, при этом осязается та ткань — основа, к которой крепятся все явления жизни.
О счастии
Думается о том, что счастье совершенно одно и то же в (почти?) полной независимости от того, по какому поводу оно переживается — какими воротами входит. Безошибочное, глубочайшее счастье — это когда ты снова можешь дышать после астматического приступа, — когда в тебя входит воздух, огромный, слаще всех сладостей, яснее всех ясностей. Вдруг, в одном из таких состояний, стало ясно, что ни одно из счастий не сильнее этого: ни (даже) счастье любви, ни (тем более) счастье достижения целей, ни — какой бы ещё пример придумать? — счастье освобождения, счастье возвращения домой… — единственно потому, что эти формы его не родственны даже друг другу: они просто одно.
Нет, это категорически не о том, что можно и нужно / нужно и можно «довольствоваться малым» (дали тебе подышать — вот тебе уже и хорошо, и чего тебе ещё), не надо им довольствоваться, разве что только если деваться некуда. Это о разлитости счастья во всём веществе жизни и о его единосущности в каждой точке этого вещества, в какой бы ни случалось.
(продолжение следует)