Говорить серьёзно — (едва ли не) всегда некоторое упрощение. В хихиканьи, ёрничестве, иронии и бог ещё весть в чём входящем в традиционный арсенал средств самозащиты — на самом деле множество указаний (и настоящих, и плодотворных) на дополнительные смыслы.
Ольга Балла-Гертман
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
And the living is easy
Лёгкий, совсем уже летний воздух внушает ни на чём не основанное, беспочвенное, иллюзорное и совершенно убедительное чувство, будто всё — легко. Прямо телесно чувствуешь, что на каждом шагу — летишь, — и с хорошо обжитой неуклюжестью это и не думает никак соотноситься.
Лето — опыт безусловной лёгкости существования, независимой от твоих личных обстоятельств. Как и весна — ежегодный, сам собой дающийся опыт начала и молодости — совершенно, опять же, безотносительно к твоим личным биографическим подробностям. Тем и хороши времена года, что дела до твоих обстоятельств им нет ни малейшего — и это ли не простейшая возможность научиться освобождению от них?
Впрочем, не касается ли точно то же самое мироздания вообще?
О неявной рефлексии: гетеросказания
Работа — скрытая, неявная форма рефлексии. То же совершенно проживание и осмысление своих отношений с жизнью, смертью, собственными путями и тупиками, возможностями и невозможностями — просто без того, чтобы называть их «прямыми», то есть общепринятыми именами. (Иногда кажется, что в прямом их назывании есть что-то неприличное и что, подобно телу, им — вещам предельным и личным — приличествует облекаться в — имеющие собственный покрой и собственный незаменимый смысл: и знаковый / коммуникативный, и эстетический — одежды. В одежды не то что иносказаний, нет, здесь иначе: «гетеросказаний», как бывают гетеронимы у поэтов, проживающих собственное «я» в иных модусах — под иными именами. Это не только скрывает наготу личного и предельного, но и оформляет, и воспитывает её — как одежда формирует самочувствие, осанку, характер движений). «Чтобы никто не догадался». Включая, иной раз, и самого рефлектирующего. Но это проживание и осмысление происходит всё равно — и, пожалуй, тем более эффективно.
К оправданиям
Разнузданность, разбросанность, размашистое без порядка и дисциплины существование, нарушение границ и неумещаемость в рамки — форма полноты жизни.
А полнота жизни — безусловно форма (и из важнейших!) благодарности ей и Тому, Кто её (предположительно) создал.
А ничего-не-успевание (конечно же, нарочно себе устроенное — как и проматывание, прожигание жизни; впрочем — это его разновидность) нужно только и исключительно затем, чтобы острее почувствовать хрупкую драгоценность жизни. Её горькую сладость. (Кто о чём — я всё о ней, и чем дальше, тем всё более исключительно о ней.)
Вообще, чем дольше живу, тем яснее, что в так называемой работе, вообще в делах человеческих практически необходимое, даже мягче — практически важное занимает довольно скромное место. Остальные неизмеримые пространства заняты символическим, важным психологически, экзистенциально, мистически, наконец. (Впрочем, у всего этого есть тоже в своём роде практические смыслы — и куда, пожалуй, практичнее, чем практическое как таковое.)
Хихикая и ёрничая
Говорить серьёзно — (едва ли не) всегда некоторое упрощение.
В хихиканьи, ёрничестве, иронии и бог ещё весть в чём входящем в традиционный арсенал средств самозащиты — на самом деле множество указаний (и настоящих, и плодотворных) на дополнительные смыслы.
О непроходящем
Совершенно нет чувства, что прошлое прошло. Не происходит растождествления с ним, наращивания дистанции. Мнится, будто оно — здесь и сейчас, просто в соседней комнате, которую сию минуту не видно, но знаешь же, что она есть, что в неё в любой момент можно войти. Просто не входишь почему-то. Но всё время его чувствуешь.
Человек — форма консервации времени. Нет, не культура, совокупность систем кодирования того-сего, как думается во вторую очередь, а именно сам человек, со всеми своими телесными и душевными подробностями, мелочами, зацепками. Пока мы живы — ничто не пропадает.
Возраст — нарастание количества пространств, в которых одновременно живёшь здесь-и-сейчас. Нарастание объёма настоящего — даже, наверно, сиюминутного.
К соматике смысла
Тело уж хотя бы затем (по мне — так единственно затем) есть смысл держать в тонком, точном и лёгком состоянии (для меня — утопия; по крайней мере, состояние очень трудно достижимое, требующее всякий раз чрезвычайных, надповседневных и обязательно постоянных усилий) — что тело тупое, тяжёлое, неповоротливое и медленное гораздо хуже — менее качественно, менее точно и чисто — воспринимает мир и поэтому гораздо, гораздо хуже этот мир понимает и вообще мыслит. Подобно плохо заточенному карандашу, оно не способно провести чистую линию. (В принципе, эти вопросы способны решаться и на путях выращивания независимости от собственных телесных качеств, модусов и состояний. Мыслят же люди и с разными степенями телесной инвалидности, и иной раз очень качественно.)
Его если и нужно (мне) культивировать, то как целостный орган восприятия и мышления. Потому что всё тело, в целом — орган мышления, конечно, и его культивирование, воспитание, задание ему определённых режимов существования и самочувствия — это промывание и шлифовка стекла, через который видится мир и без которого его видеть не получается; оттачивание карандаша, которым мир записывается.
Для ясности внутренней жизни: только для этого, только для этого. Какое огромное освобождающее счастье, что уже не только не хочется, но и не надо «нравиться» (в «нравиться себе» слишком много от встроенного взгляда [избыточно обобщаемых] других, от давления культурных условностей, плохо замечающих свою условную природу, — а потому и себе не надо, поскольку эту условную природу я слишком даже замечаю), и можно, как в детстве, заниматься бесконечным, неисчерпаемо волнующим романом с мирозданием — с воздухом, светом и цветом, с фактурой предметов, с запахами и вкусами, временами суток и года, небом и землёй.
О (не)принадлежности
Тем слаще игры в непринадлежность, тем сильнее стремление к освобождению от биографии и тем настоятельнее вера в его возможность, чем острее и непреодолимее чувствуется принадлежность, вязкая вязь происхождения — образующая, ткущая и выстилающая всё твоё существо. Вписанность в собственные координаты. Координаты — не внешняя, улавливающая нас сетка; это — то, что прорастает и пронизывает нас насквозь, определяет каждое движение, диктует и лепит форму каждого шага.
Именно это сообщает теме освобождения от биографии такое упорное, чистое постоянство.
И небо в чашечке цветка
Воображаюсь я себе скорее насекомым, собирающим пыльцу и соки мира в видах, конечно, изготовить из них того или иного рода мёд, но находящим сладость (не самоценность ли?) в основном в самом процессе собирания, жадного впивания хоботком в мохнатую нутрь какого случится цветка.
Потому-то, вероятно (ну, помимо такой не слишком решающей, между нами говоря, вещи, как нехватка дарования — дарования как масштаба видения), и не вышло из меня ничего серьёзного, потому-то и не было приложено к тому, чтобы что-нибудь серьёзное вышло, должного объёма выстраивающих усилий, — что мне, по существу, и не нужны и все эти усилия, и вся эта значительность: слишком легко провалиться в полноту жизни по любому пустяковому поводу — или даже без оного. Стремлению к существенному вечно мешала иллюзия, что существенное в любой момент под рукой, — хроническая готовность видеть (а не видеть — так домысливать) небо в чашечке любого из придорожных, подворачивающихся под ноги растений. Даже если оно и не думает цвести.
Об отдыхе трудоголиков: к некоторым принципам
Когда голова уже (почти) не соображает, делай ту из работ, которую чувствуешь самой лёгкой — или такой, что пойдёт «сама» (такие бывают — идут сами и ещё ведут за собой. Природа этого процесса, разумеется, таинственна). Опыт показывает, что если оставить себя без (интерпретированного как работа — тут концепт, концепт важен) дела вообще, тревога (каким бы обликом ни оборачивалась — всегда одна: фундаментальная, экзистенциальная), напряжение и чувство вины начинают возрастать до критических, разрушительных величин. Работа — как состояние — снимает эти вещи автоматически. Просто уже тем, что есть. Она терапевтична.
Когда идёт бессмертье косяком
Полуприснилось: существует только «сейчас», но это «сейчас» объемлет все времена. Оно совершенно тождественно «всегда».
(И это теперь, при жизни; но это ли не ответ — вполне при жизни возможный — на вопрос о том, как устроено бессмертие?)
Об утешающем
Понимание и принятие своей необразованности, коренной дикости, запущенной невозделанности ума и буйно из них растущей некоторой безразборности (вкупе с их, в конечном счёте, теперь-уже-непоправимостью) радикально освобождает — от необходимости «соответствовать требованиям» (они же ожидания). Можно читать (да и делать) всё, что угодно, что мнится интересным и будоражит, не заботясь о том, как оно выглядит с позиций грамотных, понимающих, знатоков и профессионалов. Понимание непоправимости некоторых вещей учит — не то чтобы совсем уже научило, но учит, учит — не уязвляться их оценкой на том простом основании, что она не может ко мне, по большому счёту, относиться. Всё-таки культура — система игры по правилам, и тот, кто не вполне владеет правилами, — не вполне и играет. Но что ему мешает занимать своё место в рядах зрителей или подносить мячи?
Не имея возможности, теперь уже внутренней, принадлежать к числу культурно значимых людей, я могу иметь свободу не нуждаться в их одобрении. (Хотя каждое из их мнений, сколько хватит сил, понимания и внутреннего пространства, стоило бы научиться принимать к сведению). Исправить необразованность уже нельзя, но развивать и поддерживать в себе чуткость, восприимчивость, внимательность, гибкость и памятливость можно и нужно. Замена образованности оне, как привычка — счастию.
Не говоря уж о том, что и такие (вроде меня, дикорастущие) люди нужны. Хотя бы для экологического разнообразия и динамического равновесия. И, наконец, затем, чтобы на свой лад, своим косным языком свидетельствовать о том типе опыта, который им (нам) достался; вкладывать этот опыт в общекультурную копилку. Это — вид смысла, доступный решительно каждому.
Скучное бородатое развитие
Да и вообще-то мне кажется, что я уже достигла возможных для меня пределов роста — внутреннего, разумеется; что дальше увеличения и усложнения — этих фетишей начала жизни — происходить уже не будет (ну куда на пятьдесят шестом году-то?), а напротив того, если что и будет происходить, то свёртывание и упрощение. Возвращение к некоторым изначальностям.
(Понятно, что знать в этом смысле — о будущем — вряд ли что-то возможно, но речь и не об этом, а всего лишь о том, что чувствуется сейчас. То есть в буквальном смысле сию минуту.)
Может быть, по-настоящему важно то, что не развивается, что — будучи больше всякого развития — предшествует ему, и пост-шествует, и вообще делает само это развитие возможным, держит его на себе, как фундамент. А «развитие» — внешне, случайно, преходяще.
Возьмите моё золото
Тоски по человеку не заменит «даже» сам человек — просто потому, что с «самим» человеком своя, отдельная и совсем другая история. Тоска — самостоятельная сущность и ценность со своими значениями.
(…и куда же без тоски, в принципе-то. Тоска должна быть обязательно. Без неё жизнь не будет ни полной, ни подлинной, ни достаточно честной перед самой собой.)
Расставшись / скорее уж так и не соединившись со мной (я-то его на самом деле понимаю, о, сколько я теперь понимаю всего самой тошно), адресат моей первой архетипической любви подарил мне тоску по нему — тоску на всю жизнь, огромную, структурирующую тоску, которая много чего определила (уж не всё ли? Может быть, и так). Я стала богата этой тоской и по сию минуту богата ею. = Теперь, конечно, легко говорить (да всю жизнь хотелось говорить именно это — только эта жизнь уже прошла, и теперь болтай языком, что угодно), что я с куда большей радостью и готовностью согласилась бы — будь у меня выбор — быть бедной, — без всего этого смыслового золота, которое я тут за всю жизнь насобирала, зато бы вместе и с детьми, лучше, конечно, с несколькими. Пусть бы это была скучная, банальная, «клушачья» жизнь, на кухне с кастрюлями, — зато, мнится, она была бы настоящая; мнится — единственно достойная. — А мне вместо неё, единой на потребу, во все мои дырявые карманы, все минувшие с тех пор почти уже сорок непредставимых лет — золото, золото, золото…
Будь у меня выбор. Но выбора у меня не было.
(Впрочем, это нормальное состояние несбывшегося — ему и положено, непрожитому, прожитому иначе — инопрожитому, — мниться значительным‚ неисчерпаемым: кто же когда исчерпал его? — Оно и должно таким мниться, чтобы поддерживать в нас напряжение, задавать вертикаль.)
Я до сих пор дышу воздухом того времени. Это был очень насыщенный воздух. (Только незавершённый гештальт, конечно, способен такое устраивать с человеком. — Да что бы мы делали с одними завершёнными гештальтами?)
Об иноязычии
Писать на другом, не-своем языке полезно хотя бы уже потому, что это ограничивает болтливость и подчинение словесным инерциям (столь властным в языках родных, — ведь родной язык, как известно, — это тот, что владеет, властвует и заправляет нами, опережая наш собственный сознательный контроль; что включается «само» прежде, чем мы успеваем что-нибудь сообразить*, — то, что для полноты контроля [в случае, если она так уж нужна] необходимо, пожалуй, даже тормозить и ограничивать в себе); заставляет отбирать произносимое по критерию его нужности и сосредоточиваться действительно на самом необходимом. — Другие языки — выявитель существенности.
Может быть (и это важно), то же самое относится ко всем затрудненным действиям, сопряженным с повышенным самоконтролем и увеличенными усилиями. «Трудное» — независимо от его прямых целей — может быть само по себе, в силу одной только своей трудности, пережито и востребовано как своего рода экзистенциальная практика.
*«Когда всерьез владеет что-то вами, не станете вы гнаться за словами.» — Тот самый случай. Слова родного, хорошо обжитого языка сами нас настигают, именно потому, что «всерьез владеют».
О кратком и длинном
Опыт, старый парадоксалист, показывает, что короткие тексты пишутся легко исключительно в очень ясном, неусталом состоянии ума и всей поддерживающей его психосоматики. Длинные тексты легко пишутся всегда (в общем-то даже тогда, когда трудно, — в них много степеней всякое разное попущающей свободы). Сокращение и краткость требуют особой ясности. Длинность — ведомая инерциями — получается сама.
К сказке (не)странствий
Отлынивая, рассматриваю в интернете фотографии Таганрога, где случилось мне бродить в 2013 году, хороший был опыт, не устаю вспоминать, побродила бы и ещё.
Всё думаю (конечно, чужое домысливаешь, ну так на то оно и чужое, оно специально заведено для домысливания, для продуктивных заблуждений): Таганрог — пограничный, сквозящий, прозрачный: ему, маленькому и провинциальному, слишком многое не даёт уткнуться в себя, как в тупик, и задремать — начиная от сложной, близкой и горячей памяти о его греко-итальянском происхождении (тут в русскую культуру занесено слишком много инокультурных, инотемпераментных элементов, чтобы она могла просто так сама на себе успокоиться! — она постоянно чувствует иные возможности) и — не заканчивая, но во все стороны продолжая — морем, которое там везде, даже на маленьких улочках, откуда его не видно, оно разлито в воздухе и властно и сильно — но мягко, без свойственного мегаполисам насилия над естеством — раскрывает город навстречу бесконечности. Кажется, чтобы быть в таком городе ограниченным, надо ещё постараться, — глаза и уши себе зажать.
Это один из самых волшебных городов, которые я видела, способный стоять на внутренней полке — да уже там и стоящий — на равных и гордых правах рядом с Венецией и Неаполем, — с той разве что счастливой разницей, что не затоптан туристами, не замусолен массовым вниманием, живой, настоящий, человекосоразмерный, полный честной и сосредоточенной частной и внутренней жизни. Он не кричит на человека. И — как это часто бывает с маленькими городами — всё время этого человека чувствует. Ему не всё равно.
В нём хорошо молчать: всё, о чём молчишь, он слышит.
Вообще, больше всего тянет (персонально меня) в города не очень счастливые, находящиеся если и не на периферии исторического процесса (хотя, на самом деле, у него нет периферии — он происходит везде), но те, чья историческая роль сравнительно, скажем, с такими центрами, как (всё ещё, — не знаю, надолго ли) Москва, Нью-Йорк или Лондон, выглядит вторичной, подчинённой. Всё мнится, в них проговаривается (или тихо осуществляется) то, на что «большие исторические» города, показные, громкие, — не обращают особенного внимания. Города — хранилища тишины и медленного времени.
К персональной онтологии: О бесконечности
…да от бесконечности же деться некуда. Человек затем, подумаешь, и изобретает конечные, ограниченные, обозримые формы, чтобы сделать мир хоть как-то соразмерным себе, значит — хоть как-то воспринимаемым. Надевает себе фильтры на глаза, чтобы можно было смотреть и видеть. Но бесконечность сквозит; она везде; врывается в наши ограниченности — запахом дождя (в котором, в свою очередь, разворачивается во всю мощь непонятно откуда взявшийся запах моря), мокрой листвы, цветущих лип, ночных трав, табачного дыма в холодном воздухе, небом, ветром, светом — размывает их, делает их прозрачными. Она сама принимает их форму, чтобы сказать: вот же я, я здесь. Кроме меня, в общем-то, ничего и нет.
Господь устроил мир не только так, что центр у него везде, а периферия нигде: у него везде ещё и граница — прозрачная, проницаемая, — острый режущий край; он же в каждой точке готов оборваться. Весь человеческий мир — граница (между бытием и его [не]возможностью), сквозит, просвечивает.
(А периферия — понятая как место, удалённое от существенного — по-прежнему нигде, да.)
Так само переживание уютно-конечного, успокаивающе-малого, утло-ограниченного — оборачивается опытом безмерности. Граница — верным опытом безграничного.
И не рухнет
Внимание / внимательность — категория этическая. Совсем коротко: внимание — этично.
(Это очень связано с тем, что оно — ресурс, в котором тратишь себя, которым нельзя разбрасываться, — и не только потому — это-то очевидно — что он конечен и при разбросе его ничему не достаётся в значимом объёме. А и потому ещё, что вниманием связываешь себя с миром. Оно — дело связи, её работа.)
Кто так разбрасывается (так мучительно, сказала бы я, разбрасывается, — потому что наберёшь обязанностей, а выполнять-то сил нет), из того, конечно, никогда не будет толка, толк есть только при самособирании. Это всё тоже слишком очевидно. Но я-то себя понимаю: разбрасывание, дурацкое обилие — протест против смерти и смертности, стремление её перекричать.
А она и не слышит. Но довольно и того, что слышу я.
Дела, конечно, надо доделывать + делать вовремя прежде всего, если не единственно, ради достижения чувства компактности, гармоничности, точности, плотности, «правильности» существования. Остальное вторично.
(Просто: чтобы точнее себя чувствовать; чтобы чувствовать все (нужные) области себя. А не нужных / не актуальных [сию минуту] не чувствовать. = средство для настройки и распределения самочувствования* / самовосприятия. = Аутоэстетическая вещь (аутоайстесис / autoaisthesis = самовосприятие / самочувствование.)
Первый смысл всех работ — самоупорядочивание и самокультивирование; удерживание себя в бытии и в актуальности. Противостояние (всепожирающей) энтропии в пределах одного, отдельно взятого существования.
*Если слово «самочувствие» в типичном, устоявшемся словоупотреблении относится скорее к вещам, связанным со здоровьем, может быть, даже прежде всего телесным, то «самочувствование» — именно к восприятию себя как реальности — не рассудком / разумом, а всем остальным. Чувственная часть проприорецепции.
Дело по большому счету даже не в долге перед кем бы то ни было внешним, — хотя без (чувства) этого долга — как сильного стимула и значимого оправдания — ничего настоящего — никакого эффективного самоупорядочивания — тоже, скорее всего, не получится. (Так что в этом смысле я очень понимаю «напрашивание» на обязанность, «подставление» себя под обязательства — хоть бы и под невыполнимые.) = «Я» — это такой дом, в котором приходится жить, из которого до смерти не выселишься, и мы этот дом все время строим, и живём ровно до тех пор, пока строим. В каком-то смысле это совпадающие усилия.
А мир, разумеется, нам — неисчерпаемый источник материала для этого строительства.
Живите в доме, и не рухнет дом.
(продолжение следует)
Расставшись / скорее уж так и не соединившись со мной (я-то его на самом деле понимаю, о, сколько я теперь понимаю всего самой тошно), адресат моей первой архетипической любви подарил мне тоску по нему — тоску на всю жизнь, огромную, структурирующую тоску, которая много чего определила (уж не всё ли? Может быть, и так).
________________________
«структурирующая тоска»… Это какая?
«Может быть и так»: это такая тоска в виде дерева, бинарного конечно. И конца не видать этой древовидной тоске. Вот, если какой-то шкет швырнет в дерево апельсин, то кто разобьется: дерево или апельсин? А м.б. дерево очнется и расцветет?