©"Семь искусств"
  ноябрь 2021 года

Loading

Подумалось: мало кто умеет так видеть (а хотя бы и конструировать!) цельность и связность, и общее в разнородном, и единое направление в разнонаправленном, как тот, кто всё время разбрасывается и занимается многим случайным, с чём и за минуту до начала занятия не помышлял себя связывать. Мало кто имеет такие сильные, властные, настойчивые стимулы видеть цельность и связность, хочу я сказать, как тот, кто разбрасывается.

Ольга Балла-Гертман

ְДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Опыты ноября

Ольга Балла (Гертман)Вылезет домосед в мир — хмелеет от одного только воздуха, от влюблённости в серебряный с чернью, чёрный с серебром ноябрь, самый ясный и честный из месяцев года, — с каждым глотком воздуха получает (формирующую) порцию прямоты и ясности, точности и тонкости, смелости и силы.

Успеть всё

«Успеть всё» — страшный соблазн, остро родственный дьявольскому.

Не «скорости» надо бы учиться, не организованности, не быстроте реакций, но, напротив того, терпению и вдумчивой медленности — правильно, неторопливо и точно распределяющей усилия по поверхности жизни. Замиранию внутри времени. Остановкам. Застою. Безвременью.

Не подталкивать время, а замедлять его, растягивать, останавливать, обживать часы и минуты, как комнаты. Притом каждая — с закрытой дверью, и, может быть, даже без окон.

Только в такой медленности есть хоть сколько-нибудь реальный шанс успеть если не «всё», то, по крайней мере, многое важное.

О (не)доверии

Думается о том, что умение отдыхать (то есть сбрасывать напряжение и некоторое ощутимое время жить без него; «налаженность рекреационных практик») напрямую связано с доверием к миру, хотя бы к ближайшему, — и, напротив, неумение — с базовым, генеральным, основополагающим недоверием, с навязчивым удержанием напряжения, которое переживается как защитное, — напряжения-барьера.

Понятно, что это от нехватки внутренней свободы, которая доверию (этому самому базовому, генеральному) глубоко родственна и, пожалуй, включает его в себя в качестве важной компоненты.

Потому-то, собственно, отдыхать (и предаваться всяческим рекреационным практикам вроде, например, смотрения кино — тут, по моему разумению, нужно гораздо больше доверия и пассивности, чем при чтении) не только не получается, но даже как следует, вопреки всем требованиям тела-и-души-вместе-взятых, и не хочется.

От откровенно рекреационных практик хочется прямо-таки активно защищаться как от чего-то угрожающего, разрушающего, язвящего прямо в ядро личности. Кино смотреть — ни за что. Играть — боже избави. Сильный, отчаянный внутренний протест, родственный панике, с её элементами, почти будто речь идёт о жизни и смерти. Да ведь и идёт, поскольку в основе всякой тревоги, известное дело, — страх известно чего.

А вожделенная неторопливая жизнь воспринимается и принимается (почти) исключительно в формате работы. Типа что-нибудь, не торопясь, поредактировать.

И самое сладкое — преодолевать барьеры и невозможности, связанные с работой (работа — счастливый источник преодолеваемых невозможностей!), чувствовать и превозмогать сопротивление материала. Пока работаешь, чувствуешь себя живой, вообще — существующей.

О цельности

Подумалось: мало кто умеет так видеть (а хотя бы и конструировать!) цельность и связность, и общее в разнородном, и единое направление в разнонаправленном, как тот, кто всё время разбрасывается и занимается многим случайным, с чём и за минуту до начала занятия не помышлял себя связывать. Мало кто имеет такие сильные, властные, настойчивые стимулы видеть цельность и связность, хочу я сказать, как тот, кто разбрасывается. — Выработка представления о цельности — разновидность защитного механизма: спасения себя от чувства того, что растрачиваешься впустую, рассеиваешься, обогреваешь космос. Изыскание общего сюжета и смысла тому, чем занимаешься, спасает от чувства собственной напрасности и низкой самооценки.

Подслушивать

Подслушивание жизни — самой жизни, а не разговоров о ней, разговоры я как раз слышу неважно, — её движений и шорохов, дыхания и сопения (так когда-то — давно, давно — сопела и вздыхала во сне, в коридоре, за моей спиной, пока жива была, наша собака), — подслушивание её, внюхивание и вщупывание её в себя — да сберегание её, — вот и всё моё занятие на свете. Остальное — только формы этого. Хрупкие, быстротекущие и ненадёжные. Легко сменяющие одна другую. И в этой их ненадёжности и откровенной временности есть какая-то большая правда, потому что сквозь временное и ненадёжное всегда просвечивает то, что больше его. Честнее жить во времянках, дрожать на ветру, дующем из всех щелей, видеть небо через непрочно крытую, протекающую крышу.

К самопрояснению: о несловесном

Подумалось также: мне так интересно всё, что связано со словами, их возможностями, пределами, беспредельностями, этот интерес так агрессивен и так норовит вытеснить из области моей восприимчивости всё остальное, — что это уже само по себе, своей настойчивостью и избыточностью, обостряет понимание ценности несловесного, необходимости внимания к нему.

О текстопорождении

Из самого интересного — наблюдать, как растёт, из своих внутренних неисследимых источников, тобою же придумываемый текст (вообще-то я совершенно уверена, что он сам себя придумывает, а своего автора использует как инструмент). Совершенно независимо от того, какую он имеет «объективную» ценность и кому и для чего он пригодится, — это вообще отдельный вопрос (и не такой уж, по большому счёту, интересный). Он именно растёт, как растение, тянется, ветвится, — и никогда не знаешь, куда заветвится в следующую минуту, — вытягивает себя клетка за клеткой, выстреливает листья, развёртывает цветы, набухает плодами, разбрасывается семенами.

Самое лучшее и наиболее важное в отношениях с текстами — это процесс их написания. Пока он пишется, он успевает, пожалуй что, попутно посоздавать и своего автора  Тут-то он наиболее и жив — мягок, подвижен, гибок — пока пишется. А напишется — отделится, отвердеет, омертвеет, уйдёт, забудет тебя, одичает, и, случается, при встрече через какое-то время ты его, пожалуй, иной раз и не узнаешь. Да и он тебя.

Вслед невозвратному

А станция Челюскинская Ярославской железной дороги, конечно же, была затем, чтобы стать — раз и навсегда — моей внутренней формой, неутрачиваемой, вроде душевного скелета (у души тоже ведь есть и твёрдый костяк, и мягкая плоть, и текучая кровь — элементы, то есть, разной степени подвижности и изменчивости. Вот Челюха — костяк). И для этого — для надёжного врастания внутрь — ей самой, как внешней реальности, конечно же, надо было стать утраченной. Утраченному внешнему ничего не остаётся, кроме как превратиться во внутреннее — и не исчезать уже никогда.

О невозможности

Иной раз кажется даже так: не случайся время от времени (в моём случае — едва ли не на каждом шагу) чувство собственного бессилия и невозможности, — жизнь не чувствовалась бы так остро и крепко, не бывало бы — по очередном перекарабкивании через эту невозможность — чувства пьяного, дикого, валящего с ног (избыточного, да) счастья. Невозможность затачивает жизнь, как тонко-тонко — но мягко, ярко и сочно — пишущий карандаш.

Об инопроживаемом

В тревогу о несделанной работе, как в наиболее санкционированную самолюбивым сознанием, рвутся и ломятся, наскоро (и малоубедительно) прикрывшись чужим именем, тревоги от прочих, куда более серьёзных, глубинных и неустранимых причин.

Работа и тревоги работы — их иновыговаривание, инопроживание.

Неустранимое прячется за личинами устранимого и делает себя таким образом более выносимым.

Графогения

Мнится, будто письмо — записывание происходящего, комментирование его — первейшим образом от беспокойства, от недоверия вещам, непозволения им быть такими, каковы они есть (в чтении смирения — и доверия — куда больше). Письмо — достраивание, доращивание им слоя значений, как будто уже существующих — недостаточно.

Работа и я

Срочная работа — как болезнь, — чем срочнее — тем выше температура, сильнее лихорадка. Сделав её, выздоравливаешь собственным усилием — за волосы вытаскиваешь себя из хаоса и распада, который воплощает собой всякая болезнь (в том числе и та, которая — работа: тем сильнее взывает она к нашей организованности и структурированности, чем скорее это всё требуется — и чем меньше мы этого в себе здесь и сейчас находим). Температура по мере самовытаскивания ощутимо спадает — и начинаешь дышать.

Жить ночь

Ночная работа — только повод жить ночь. Это бывает нужно не меньше работы (которая — всегда инструмент, как её ни крути) — и, на самом деле, насущнее её. Это — предварительное условие, основа всякой работы, всякого осмысленного существования вообще: нарастить себе душевного вещества ночной жизнью, впитывающей случайности (ловимые в минуты отвлечений от работы из какого-нибудь Фейсбука — без отвлечений никакой процесс не будет объёмен), ткущей себе из этих случайностей цельную и направленную самое себя.

Наука отпускать

В детстве, с его, казалось бы, избытком времени, именно времени вечно и не хватало (надо было постоянно что-то успевать: в школу, сделать уроки, в музыкальную, не к ночи будь помянута, школу, сделать уроки для музыкальной школы, туда, сюда…) Понятно, что эта нехватка глубоко искусственная, и без основной массы неуспевавшегося можно было прекрасно обойтись, но тем не менее: эмоциональный опыт нехватки и несвободы совершенно настоящий, он впечатывается в человека как его собственная форма на все, по большому счёту, оставшиеся годы.

В избытке было времени «метафизического». День тянулся доооолго, годы были вообще бесконечны. (Отдельный вопрос, что в детстве совершенно не представляешь себе, что с этим избытком делать: это один из опытов безмерности — и, в глубине души, того, что вся эта безмерность человеку, в сущности, совершенно не нужна, — опыт тщеты безмерности. Особенно это бывало огромными летами на даче — отсюда, уже тогда, невроз интенсивного заполнения времени, выстраивания внутри него внутренних структур — страх безопорности. Летний дачный день наваливался, как беспросветная неподвижная вечность, по крайней мере — как безвременье. Время — живое, тикающее, как часы, и маленькое, обозримое время было в Москве, в московском дворе с его играми и разговорами, туда хотелось всегда, там всё было человекосоразмерно и человекообращено. Челюха была опытом бессмысленной — требующей осмысления — вечности.)

Смешнее же всего то, что времени — простого физического — по-настоящему перестаёт не хватать (примерно) после сорока (ну, может быть, пораньше), — когда начинаешь понимать, что тебе нужно, а что нет и что ты с лёгкой душой отпустишь, не тратя на него времени никакого. Настоящая свобода начинается именно тогда (теперь!). Ко второй половине жизни человек, уязвимый и проницаемый в детстве, обзаводится бесценным умением сворачиваться внутри момента, как панциря, и растягивать его сколь угодно долго.

И только теперь может начаться настоящее, качественное расточительство времени. Оно ещё слаще от того, что знаешь об исчерпаемости его «метафизических» ресурсов. То, чего мало, — транжирить слаще всего.

Да в костры бросают хворост

Сделалавши очередную (небольшую, но всё-таки) работу, не могу перестать чувствовать, что — мало, внутреннего веса не набирается, — может быть, это голод по достижениям (которые всё-таки нужны человеку, как ни тверди себе об их условности, — да вся культура условна, и что ж теперь?), а может быть, и сбитость внутренних настроек, не позволяющая как следует переживать завершённость маленьких, совершенно незначительных, но в своём роде необходимых гештальтов.

Сказала я когда-то себе, что работа вроде моей, в которой по большому счёту немного толка, и даже по не очень большому счёту немного, — это включение в Большой Разговор культуры, поддержание этого Большого Разговора, — который, как костёр, надо именно поддерживать: всё время подбрасывать в него хворост, чтобы горел, чтобы было светло и тепло, а не то — тьма. Вот я и бросаю прутики. Неважно, что прутики, важно — что горит.

Об отчаянии

Чистое отчаяние давно уже перестало быть открытием, оно доместицировано и изъезжено до полной банальности — превратилось в один из автоматизмов и стереотипов восприятия, убивающих в этом восприятии живое. А вот очарование тем, что не вписывается в расхожие (и неминуемо банальные) представления о красоте (шире: об осмысленности, оправданности) — это то, что достойно освоения и понимания. О правде этого мало кто догадывается, а как культурная тема это и вовсе почти не существует.

Существованья ткань сквозная

Только в промежутках между событиями, в состояниях ожидания, бездействия проглядывает настоящая ткань существования, к которой всё крепится, из которой всё склубляется и в которую всё, исчерпав своё маленькое время, расклубливается снова.

Вообще-то видеть её страшно (или — для смотрения на неё должна быть особая оптика). Поэтому, её увидевши, хочется немедленно отвернуться. Она не предназначена для смотрения, вообще для того, чтобы быть фактом переживания и внимания. Она предназначена всего лишь для того, чтобы к ней крепились события.

О счастии

Вдруг подумалось, что к существу счастья, к числу необходимых его признаков принадлежит (опережающее всякое понимание) чувство цельности мира, стянутости всех образующих его в твоих глазах линий в один узел, схождения их в одну точку (в которой ты, собственно, и находишься — чувствуя мир в целом); связи всех его частей друг с другом — и их адресованности тебе, недостойной (но счастья и нельзя же быть достойной, до него можно только бесконечно дорастать, оно всегда на вырост, как, впрочем, и всё остальное). (Это не имеет ни малейшего отношения к тому, каков мир «на самом деле», тем более, что это мы всё равно вряд ли когда-либо узнаем, — но только к конфигурации внутреннего взгляда и чувства, к повёрнутости внутреннего калейдоскопа.)

У несчастливого мир распадается, не держится; части его дичатся и друг друга, и своего «воспринимателя». У счастливого он целен — той «фоновой», априорной, недоказуемой и бесспорной цельностью, которая предшествует всему остальному — и всё остальное на себе держит.

У меня этого не было в молодости, вообще — в начале жизни (были, скорее, обломки разломанного и распадающегося мира, режущие своими неровно обломанными краями). Чувство цельности появилось только более-менее теперь, я дорастала до него — даже не усилиями, потому что их не знаешь, как прикладывать, а как-то само собой — больше тридцати лет.

К перемене мест

Как уже хочется поехать в какой-нибудь город — всё равно в какой, просто ради дороги, ради того (едва ли не единственно, — остальное — бонус, нечаянное и тем более радостное приобретение), чтобы выстроить очередную обостряющую, обескураживающую дистанцию между собой и собственным повседневным существованием, неисчерпаемым источником очевидностей; чтобы как следует себя (а заодно и совокупность опор) потерять и искать заново. Понятно же, что перемещение в пространстве — экзистенциальная практика. Вот хочется попрактиковаться, — нет, не прервать исключительно внутренний режим существования, — он всегда, — но придать ему некоторый дополнительный, лишь с переменой мест достигаемый модус.

Похвала нечтению

Книги способны воздействовать — одним из самых сильных своих воздействий — одним только тем, что домысливаются, не будучи (ещё — или вообще) прочитаны: раздразнивают воображение картой непройденных, возможных дорог, доращиваются (не)читателем из собственного внутреннего материала, побуждают расти в их — воображаемом — направлении, о которых они сами с их авторами, пожалуй, и не подозревали. В некотором смысле не читать их не менее (иной раз и более) полезно, чем читать, и оптимальным было бы сочетать оба этих модуса взаимодействия с ними.

Впрочем, к — не(до) прожитым — людям и событиям относится в точности то же самое.

К перемене мест-2: Москвоцентризм, или Иномосковья

…но по мере того, как разные города, вначале чужие и отдельные, становятся своими, обрастают персональными значениями, — все они в глазах московского человека становятся Москвой, её проекциями, иновыговариваниями, её районами — далёкими, неузнанными, но обязательно связанными с её сердцевинными областями, чувствующими и продолжающими их. С освоением московским человеком мира весь мир, до которого удаётся дотянуться, — становится Москвой, прорастает её ветвящимися нервами (и уж конечно, помогает её понимать — и домысливать, что, впрочем, одно и то же). И центр её (и мира — держащий мир на себе), неизменно и крепко — во дворе № 4, где фонтан.

Выкрасить и выбросить

Разбирала очередной раз наросшие завалы на столе (регулярное упражнение в космизации хаоса — лучшее подтверждение его непреодолимости), нашла несколько недописанных блокнотов — из породы «походных», карманных, таскаемых в рюкзаке для уловления мимолетящих мыслей. Поставила себе задачей их дописать, заселить жизнью, желательно, плотной, пустые страницы, прежде чем они в результате понятно чего окажутся на помойке. Выкрасить и выбросить.

Рассматривание собственного архива (который тоже уже потихонечку, не хуже книг, становится некуда девать, а выбросить и того жальче) — наилучшее, убедительнее некуда, доказательство того, что всё тщета и суета. Даже от лучших, живейших, самых наполненных светом, воздухом и движением моментов нашей жизни остаётся только груда исписанной бумаги, не интересной никому, кроме самого исписывателя, и утрачивающей смысл и существование вместе с ним.

Вот если бы действительно сохранялось само живое время, в которое можно было бы возвращаться. Вот если бы прекрасность пережитых времён, их переполненность бытием сама по себе преображала все последующие времена, сообщала бы им иное качество. Вот бы ни один осмысленный штрих ручки по бумаге не пропадал впустую — а хоть сколько-нибудь увеличивал гармоничность, осмысленность, конструктивность и смертеустойчивость мира, — не (только) в голове пишущего, а по-настоящему. Добавлял бы миру — и человеку в нём — бессмертия.

С детства упрямо хочется — и до сих пор ведь не перехотелось! — видеть в культуре — реальную, а не метафорическую — фабрику бессмертия, видеть в смысле (которого так всё время хочется, что впору уже говорить о внутренней тирании смысла, о неврозе его, о навязчивости) родство с бессмертием, одну из его возможностей или один из его источников.

Не смыкать

И мнится — совершенно уже язычески, на уровне персональных суеверий (в каждом — непрояснённые пласты язычества, а некоторые из них — чуть-чуть и прояснённые), что любовь — к человеку ли, к части ли мира, к миру ли как таковому — это — буквальное, собственными усилиями, собственным неослабным напряжением поддержание жизни в любимом, что, пока мы его любим, он / она / оно будет жить, — тут важно не смыкать внутренних глаз. Под любовью в данном случае разумею я острое, всем существом переживания ценности* того, что любимо.

*и с нею, неминуемо, хрупкости. Её не хочется здесь упоминать, но и не упоминать её было бы нечестно. (Едва отличимых друг от друга, не отличимых вообще) ценности и хрупкости, да.

О незначительном

Самое лучшее — заниматься мелким, тщетным, незначительным, обречённым на забвение сразу по своём возникновении, а то даже ещё и прежде его. Оно — не озабоченное никакими великими целями и своим соответствием им — всего свободнее и всего честнее, оно не притворяется важным (никто и не поверит, прежде всего ты сама), и оттого в нём много-много воздуха и видно далеко во все стороны света.

Не говоря уже о том, что только мелкое и незначительное есть надежда как следует разглядеть. Хотя бы тут есть надежда на полноту взгляда.

К феноменологии текста

Текст потихоньку набухает самим собой, я бы сказала, даже разбухает — но и не думает заканчиваться (тексты, как известно, сами знают, когда им заканчиваться, а когда ещё нет). По-моему, ему уже пора начать об этом задумываться, — но он и ухом не ведёт. Пока всё, что он обнаруживает, — это воля к разрастанию. Опыт показывает, что текста лучше слушаться, перечить ему не стоит, некоторые вещи он — пока растёт — знает лучше нас. Когда он проявляет свою волю — значит, живой.

Воспитующая, смиряющая медленность, — даже если это медленность твоего собственного пера / клавиатуры.

И когда понимаешь, что дело вовсе не в том, что ты напишешь, не в его, по самому большому счёту, содержании и качестве (давно знаешь, что ничего значительного не напишешь всё равно, и это очень освобождает), — оно единственно в том, чтобы написать, сделать дело, отработать социальную связь (писание всяких текстов — это даже не зарабатывание денег, которые тоже до смешного невелики, это именно отработка социальных связей), придать завершённость некоторому куску существования, — когда, значит, всё это понимаешь, вот тогда внутреннее зрение необыкновенно расширяется. Делается, так сказать, широкоугольным, загребает в себя широкие окраины того, что образует центр твоей текущей занятости (этого самого написания текста). Понимаешь, например, что любое изготовление текстов — это всего лишь форма взаимодействия с реальностью, оптический прибор для рассматривания этой реальности, для наведения фокуса на неё, доступный тебе вид противостояния хаосу. Текст собирает своего изготовителя, приводит его в порядок, устраивает внутри некоторой структуры. Потом он сбросит тебя, как — ненужные ему уже — строительные леса, уйдёт (чтобы затеряться в небытии и кануть в него, по существу, незамедлительно), оставит тебя позади себя и не обернётся. Но ты-то остаёшься уже собранной. И память этой формы останется с тобой, даже когда от текста-антропоурга уже и никаких следов в культурном целом не сохранится.

Собранной — притом так, что без текста, без вязкого, медленного процесса его изготовления такой собранности ты никогда не достигнешь.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.