Я любила бывать в этом доме, в нем жил дух родных ленинградских квартир с их особым уютом: корешки знакомых книг на полках, фотографии вперемешку с картинами на стенах и только в гостиной — камин, американское дополнение к эмигрантскому интерьеру.
ВЕРГИЛИЙ С ОЗЕРА ВАЙНОНА
Сразу за дорогой открывалась узкая полоска деревьев, великолепное озеро блестело между стволами, а за ним опять ползли вверх холмы, усыпанные пестрыми
домиками поселка Вайнона, утопавшими
в цветущих кустах.
Игорь Ефимов “Связь времен”
Писать воспоминания надо с любовью. Еще римляне говорили: “О мертвых только хорошо, либо никак”. Правда, в этом изречении не сказано про любовь, но разве “только хорошо” можно написать по-другому?
Тогда начну с дома напротив теннисных кортов в конце тихой улочки захолустного городка Энглвуд. Таких городков несчитано в любом американском штате: главная улица с витринами, площадь с солдатом забытой войны, дальше домики с лужайками. Среди них то и дело попадаются дорогие особняки как свидетельство благополучия и безопасности окрестных мест. Беднота роится в городке по соседству. Энглвуд хорош близостью к Нью-Йорку: полчаса — и вы в столице мира. Но нам сейчас туда не надо. Нам нужен тот самый небольшой дом напротив теннисных кортов. Со временем он все больше ветшал, требуя от хозяев непосильных трат на починку и подновления, что вынудило их, в конце концов, переехать в другой штат, продав его почти за бесценок, как сообщила мне по секрету одна литературная дама. Впрочем, «бесценок» мог оказаться вполне приличной суммой, позволившей бывшим владельцам безбедно встретить надвигающуюся старость.
Я любила бывать в этом доме, в нем жил дух родных ленинградских квартир с их особым уютом: корешки знакомых книг на полках, фотографии вперемешку с картинами на стенах и только в гостиной — камин, американское дополнение к эмигрантскому интерьеру. Еще была прекрасная застекленная веранда с большим столом, за которым часто собирались гости. Осталось добавить кухоньку с блюдцем для кошки на истертом линолеумном полу и подвал — царство под названием издательство “Эрмитаж” со стеллажами и свежим типографским запахом. Обитателей не много: Игорь и Марина Ефимовы с дочками Ленкой и Наташкой. В употреблении суффикса в именах девочек нет ни тени фамильярности. Это скорее дань памяти. Но самое главное — поляна или лужайка за домом, огороженная кустами и деревьями от соседских глаз, куда раз в год съезжались толпы литераторов. Здесь я и была представлена Игорю Марковичу летом 1992 года. Он был оживлен, радостно и громко приветствовал прибывающих гостей, раздавая объятия с поцелуями. Я немного оторопела от количества людей, шума и праздничной приподнятости. Поговорить нам удалось только при прощании.
— Оставайтесь! — Ефимов цепко и трезво смотрел на меня поверх очков, сдвинутых на кончик носа. — Там не будет ничего хорошего! Поверьте мне! Это я как историк вам говорю!
Не думаю, что именно его слова повлияли на мое решение остаться в Америке. В тот вечер, я даже не поняла, что он имел в виду. В самом деле, как это “не будет ничего хорошего”, когда с исторической точки зрения будущее России виделось тогда вполне оптимистичным? И только позднее, услышав его размышления об иррациональном терроре, накрывающем страны через двадцать лет после победных революций, я поняла смысл предостережения. Разве нельзя сказать сейчас, что некоторые основания для подобных опасений у него были? И все же до “иррационального террора” дело не дошло. Может, стоит добавить слово “пока”?
Так или иначе, то время стало годами выбора для многих. Тогда же в ходу было мнение, что добровольные эмигранты хотят видеть в оставленном им отечестве только плохое, как подтверждение правильности принятого решения, а те, кто не рискнул уехать по всевозможным причинам, настаивали на губительности отрыва от родины. Сейчас разрыв с Россией уже не имеет таких тяжелых последствий, как во времена закрытых границ. Кто-то из знакомых вернулся, кто-то предпочитает жить там наездами, кто-то никогда не воспользовался шансом даже навестить родные места. В этих воспоминаниях тема жизни в эмиграции неизбежна, потому что здесь мне суждено было встретиться с Игорем Ефимовым и его “окрестностями”.
Оказалось, мы были соседями в Ленинграде. На карте города траектории наших жизней располагались между Таврическим и Летним садами. От улицы Чайковского, где жили мы, подать рукой до канала Грибоедова, где жила семья Ефимовых. Коммуналки, подворотни и проходные дворы — знакомые черты города того времени. Города, ностальгически любимого в разлуке. Не случайно Марина говорила “здесь я на даче” про свой дом в Энглвуде. Еще была родная ленинградская речь. До эмиграции я не имела понятия о том, как по-разному может звучать русский язык. “Как странно вы говорите. Вы что, не русская?” — смутила меня вопросом одна дама. Она была врачом, достаточно долго прожила в Америке, по-русски говорила мало, в основном со взрослым сыном. На него я и накинулась с расспросами. Выяснилось, что они из Витебска и, сохранив тамошний говор, считали его настоящим русским языком. У Ефимовых такого вопроса мне на задавали. Они сразу стали близкими людьми, которых так не хватает сейчас.
Мы не были знакомы, когда жили в одном городе. Книги «писателя Ефимова», так часто называл себя Игорь Маркович, нам не попадались, хотя по тем временам он достаточно много издавался. Пути наши на родине так и не пересеклись. Мы были из другого поколения и другого круга общения. В одном и том же 78-м году Ефимовы покинули Советский Союз, а у нас родилась дочь. Это были годы исхода “обреченных” поэтов и писателей в котельные, куда отправился и мой муж Владимир Гандельсман. Издание стихов или прозы без членства в Союзе писателей было делом невозможным, а вступить в Союз можно было только издав книгу. Этот абсурд накладывался на многие другие абсурдные приметы тогдашней нашей жизни. Закончив исторический факультет института Герцена, я не проработала в школе и двух лет, зато устроилась теплорегулировщиком в жилконтору и получила для своего семейства служебную комнату в коммуналке на Чайковского. Иногда поэт подрабатывал дворником. Как тут не вспомнить строчки:
С разводным ключом идешь, теплоцентра
оператор ты или слесарь,
блиннолицый, помнится, правит цезарь,
и слова людей не янтарь и цедра;
с пищевыми отходами я таскаю ведра;
память — как бы обратный цензор.
В Америке, когда я еще была гостем, раздумывающим “остаться — вернуться”, Марина спросила меня: “Расскажите, как там сейчас живется литераторам?” Что я могла ей ответить? Я не знала как. Литераторами мы не были.
Уже не помню, когда и почему у меня зародилась довольно наивная мысль отправиться на прием к местному депутату, которым был ни больше и ни меньше, как известный ленинградский поэт Михаил Дудин. В приемной журнала “Аврора” на Литейном, где он принимал, было многолюдно. В основном людей волновал проклятый жилищный вопрос. Очередь двигалась довольно быстро. Из той встречи мне запомнилось удивление Дудина, когда он узнал, зачем я пришла. Выложив перед ним подборку стихов Гандельсмана, я попросила его прочесть рукопись и ответить мне, почему эти стихи нельзя напечатать. Дудин согласился сразу же, записав номер телефона моей жилконторы. Самым поразительным было то, что через какое-то время он туда позвонил. С тех пор прошло больше сорока лет, но я помню его голос и интонацию, с которой он сказал: “Видите ли, Алла, чем больше талант, тем больше трагедия”. По-видимому, это означало, что Гандельсману не суждено увидеть свои стихи напечатанными. И все-таки, Дудин пожелал встретиться с самим поэтом. Тот подъехал к нему домой, кажется, на станцию метро “Горьковская”, за рекомендательным письмом, но к кому и в какой журнал я забыла. Да и какая разница, из этой попытки все равно ничего не вышло. Через несколько лет сборник стихов “Шум земли” будет издан Игорем Ефимовым в “Эрмитаже”. Но это произойдет уже после “крупнейшей катастрофы двадцатого века”, открывшей перед нами совершенно новый мир, в котором город Ленинград снова станет Петербургом, а Владимир Гандельсман получит работу со студентами, изучающими русский язык в американском Вассар-колледже. Там его и навестят Ефимовы по дороге на какую-то книжную ярмарку.
— Вообще-то издательство “Эрмитаж” стихов не печатает, — кажется это были чуть ли не первые слова Игоря Ефимова при знакомстве с поэтом, — но вас рекомендовал Иосиф (подразумевался Бродский), значит, — печатать будем.
В своих мемуарах, написанных лет через двадцать после той встречи, Ефимов неоднократно упомянет Гандельсмана как своего любимого поэта. Ну а тогда, в уже далеком 1991 году, первый сборник его стихов вышел в “Эрмитаже” небольшим тиражом и давно разошелся. Осталось несколько экземпляров вдобавок к фотографии на память о встрече в Вассаре. На ней два бородача, стоящих рядом: издатель и поэт. Где-то за год до смерти Игорь Маркович отдаст нам несколько фотографий, снятых гораздо позднее. Но я люблю ту, вассаровскую, с прорвавшимися откуда-то сверху бликами сентябрьского солнца.
Впервые, как предвестие реальной встречи, «колледж Вассара» мелькнул в романе Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Уже в Америке я узнала, что построен он был на деньги почтенного пивовара в местечке под названием Покипси, прозванным Бродским “Погибси”, куда судьба занесла нас на первых порах. Как и на родине, жизни наших семейств расположились в одном ландшафте на достаточно близком (по американским меркам) расстоянии. Это была долина Гудзона с волнистыми горами на горизонте, с пробегом электрички вдоль пологого берега реки, с мелькающими на платформах названиями городков. Окрестности воспел поэт:
О, вечереет, сыреет платформа, сорит
урнами праха, короткие смерчи творит,
курит кассир, с пассажиркою поздней острит,
улица имя теряет, становится стрит.
Или так:
Из города — уже закат
подвел черту — обратно
я ехал мимо Кротона, в квадрат
оконцем возведенного опрятно.
А за Кротоном в квадрате оконца будет долго тянуться стена с колючей проволокой поверху. Это тюрьма Синг-Синг в городе Оссининг, где жил писатель Джон Чивер, чрезвычайно интересовавший писателя Игоря Ефимова. Кого только не привлекала тюремная тема. Из последних имен напрашивается, конечно же, Довлатов с “Зоной”. Чивер, столь любимый Ефимовым, вел в Синг-Синге литературный кружок для заключенных. Можно только представить, каким материалом они его одарили. В стены тюрьмы Ефимову проникнуть не удалось, но в своем романе “Обвиняемый” он поместил туда на службу надзирателя Кормера. Я же всегда проезжаю мимо любой тюрьмы, будь то Кресты или Синг-Синг, с тяжелым давящим чувством. То ли дело веселые американские городишки или петербургские скверики.
Помню рассказ Игоря Марковича о том, как, безуспешно покружив по улицам Оссининга в поисках дома Чиверов, он решил спросить адрес в книжном магазине, уж там-то должны знать, где жил писатель, прославивший городок. В этом месте рассказа следовал смешок и лукавый взгляд поверх очков: “Вы себе не представляете, как разъярился хозяин магазина! Я посмел спрашивать об отвратительном алкоголике и в придачу ко всему — гее, позорившем Оссининг!”
Каким-то неизвестным мне путем, дом Чивера, «окруженный вязами, имевший посреди участка пруд с игрушечным домиком для уток, фруктовый сад, луг и живые изгороди из тиса», был найден и помещен навсегда в “Бермудский треугольник любви”. В этом же треугольнике расположились городишки Ньюарк, откуда родом Филип Рот, и Территаун, где в молодости жил Сэлинджер. Географическое расширение окрестностей прозы Ефимова помогло мне, да и не только мне, узнать и понять Америку.
Ещё помню, как обстоятельно и детально Игорь Маркович обговаривал истории жизней этой троицы. Чивера и Сэлинджера я прочла еще в России, а вот про Рота узнала только в Америке. Мне казалось, Ефимова волновала слава, обрушившаяся на этих писателей, он хотел досконально, “с педантичным упорством”, разобраться в ее причинах. В запомнившихся мне монологах тех лет, а он любил проговаривать то, над чем в это время работал, мне слышалась нотка горечи непризнанного писателя. Не зря он писал Довлатову:
— Ваши ошеломительные успехи в издательствах и журналах познакомили меня с чувством, которого я до сих пор не знал: с завистью.
Или:
— Поздравляю с включением в энциклопедию. Хочется сказать, как в анекдоте: «почему это Вы везде, а я — нигде?»
В этих строчках полно самоиронии и все же, мне кажется, что покалывания зависти он испытал еще до “ошеломительных успехов” Довлатова. Но это довольно простая человеческая реакция никогда не сопровождалась у него часто сопутствующим чувством злобы. Помните: “сестры зависть и злоба, одинаковы ваши приметы”?[1] Я не знаю злобствующего Ефимова. Он всегда относился с подкупающим дружелюбием ко мне и всем, кого я знала. Но он не был и “добреньким дяденькой”, заглаживающим острые полемические углы во избежание ссор и скандалов. Мне вспомнился вечер у одной литературной дамы, пригласившей в свой дом довольно разношерстную писательскую братию. Как водится, сели за стол, выпили, для начала поговорили о чем-то незначительном. После нескольких рюмочек с закусочкой речь зашла о только что вышедшей книге о Бабеле. Ожесточенный спор вспыхнул, когда один из приглашенных, поддерживаемый супругой, начал предъявлять претензии Бабелю, давшему следствию показания на близких людей. “Другие выдержали, а Бабель — нет!” У сына расстрелянного врага народа эти слова вызвали бурную реакцию. Ни до ни после мне не пришлось видеть и слышать Ефимова таким ожесточенным. “А пытки? А угроза расправы с ближними? А какого мужества стоил отказ от показаний на суде и заявление, что они не были даны добровольно!” — чуть не кричал он. За столом замолчали. Мне стало неловко за себя, за нас, за подвыпившую пару обвинителей. Как всегда, все остались при своих мнениях. У меня претензий к Бабелю не было никогда.
Все наши главные разговоры происходили за хлебосольным столом у Ефимовых на застекленной веранде того самого дома в Энглвуде. Заводились они после первых тостов и утоления пищевой ностальгии: картошечка, грибочки, огурчики. Ничего удивительного, к американской еде тоже нужно было привыкнуть. У меня на это ушло несколько лет. Соотечественники высокомерно назвали таких, как я, “колбасная эмиграция”. Эти, мол, променяли родину на жратву. Да, обилие еды в супермаркетах поначалу поражало, особенно после ленинградской зимы девяносто второго года. Кто ее пережил, тот меня понимает. Но дорогие соотечественники и представить не могут через что прошли люди из “колбасной” только для того, чтобы не возвращаться домой. Так что, может, дело и не только в жратве. Первые два года я работала по шестьдесят часов в неделю: пять ночных и две дневных смены. Из нашей “волны” так работали многие. Сейчас мы уже равнодушно взираем на ряды яблок, не имеющих вкуса, не ищем клубнику со знакомым с детства ароматом, ее все равно не найти. Ржаной черный хлеб давно перестал быть насущным, заботы о пропитании стали далеко не самыми важными в жизни. А в то время добраться до русских магазинов на Брайтоне могли не все, встречи же с друзьями были особенно важны.
Поэтому снова возвращаюсь в тот дом, где однажды мне довелось присутствовать при священнодействии писателя Ефимова на кухне. В переднике, с перекинутым через плечо полотенчиком, он с большим знанием дела готовил уху из рыбы, которую сам же, не помню где, наловил, зато помню булькающую на медленном огне кастрюлю, крышку с пробкой под дужкой ручки (маленькая хитрость, чтобы не обжечь пальцы), крутящуюся под ногами кошку. Рыба уступала по размеру хемингуэевским марлинам, была дико костлявой, но уха из нее получилась прозрачной и ароматной. Он вообще любил готовить и делал это, как и все, за что брался, основательно и неторопливо. Так же неторопливо поначалу завязывался разговор.
— Вот вы как историк, скажите мне, — начинал Игорь Маркович, лукаво посматривая в мою сторону.
Дальше следовал вопрос, на который я, конечно же, не могла ответить, хотя бы потому, что в то время мои знания, полученные еще в СССР, выветривались под напором шквала новой информации и обыкновенной усталости. Так что я мгновенно сдавалась, даже не пытаясь ворошить память, в поисках остатков каких-либо сведений. Довольно скоро стало понятно, что вопросы он задавал для того, чтобы начать свои рассуждения на волнующую его тему, писать на которую собирался или уже начал. Ему важна была реакция слушателей — будущих его читателей. Он много знал, его исторические экскурсы были увлекательны, в работе с источниками был основателен и дотошен, как и во всем. А диапазон интересов! От дневников Льва Толстого и дуэли Пушкина до борьбы со страховыми компаниями и международным терроризмом. Много лет прошло с тех разговоров, но я до сих пор помню его интонацию. Острота монолога зависела от количества принятых за обедом рюмок водки, впрочем, я никогда не видела Ефимова пьяным. После достигнутого в рассуждениях апогея следовал спад, Игорь Маркович вдруг замолкал и вскоре исчезал. Наступало время “послеполуденного сна фавна”. С его отсутствием разговор за столом никогда не замолкал. Марина была прекрасной рассказчицей. Серьезные темы затихали, приходило время смешных историй и анекдотов. Я помню, мы много и охотно смеялись. В этом изумительном гостеприимстве была нота какой-то дружеской интимности, взаимной симпатии и доброты.
Иногда я приносила к столу свои переживания:
— Вот на меня написали донос и хотели, чтобы я, ознакомившись, под ним расписалась, — поведала я однажды.
— И что вы?
— Пыталась объяснить на своем убогом английском, что расписываться не буду, потому что приехала из страны, где писать доносы считается позорным. Еще хотела сказать что-то про Сталина, но передумала. Скорее всего, они и знать не знают, кто это такой.
Ничего из моих слов директриса богадельни, в которой я тогда работала, не поняла. Писание рапортов считалось там делом обычным, но реакция моя была настолько бурной, что показалась ей неприемлемой. Из богадельни пришлось уйти. Представление об Америке немного пошатнулось. Кажется, мы знали о ней, начитавшись Фолкнера. Действительность была другой.
К постигшему меня разочарованию Игорь Маркович отнесся серьезно, добавив несколько горьких слов и об американской академической среде:
— Я так устал скрывать свои мысли “там”, что решил открыто говорить о том, что думаю “здесь” …
Наверное, это не пошло ему на пользу и “здесь”. Конечно, у него были надежды на преподавание в каком-либо университете, особенно после издания “Метаполитики”[2] на английском языке. Но они не оправдались. Никакого отклика на книгу не последовало. Спрашивать об этой неудаче мне было неудобно. Ответ нашелся в “Связи времен”, где Ефимов пишет: “Мой способ мышления был так далек от господствующих в американской историографии течений, что никакого резонанса не последовало”.
С подачи друзей он читал какие-то курсы в различных университетах, время от времени ему устраивали разовые лекции для студентов, но постоянного преподавательского места для него так и не нашлось. Не заладились отношения и с американскими историками.
Рассказы об их дискуссиях вызывали у меня, скорее, недоумение.
— Вот тебе и на! Они что, боятся говорить о миллионных жертвах сталинизма? Да почему? — удивлялась я стремлению американцев снизить “неполиткорректные” цифры сгинувших в ГУЛАГЕ. — Конквеста-то они читали? Кого могут “задеть” цифры, отражающие реальную действительность?
Представляю, какой наивностью веяло от моих вопросов. Сейчас-то я понимаю, что политкорректность, воцарившаяся на американских академических кафедрах, вполне равнозначна нашей советской цензуре и пробиться сквозь нее, даже во имя торжества фактов, практически невозможно. В ефимовских филиппиках за обеденным столом доставалось не только американской профессуре. Помню его негодование на Генриха Рувимовича Левина, одного из моих любимых преподавателей, специалиста по Английской буржуазной революции семнадцатого века, за то, что тот тщательно оберегал свою “вотчину” от всяких вторжений “со стороны”. Видимо, еще в Ленинграде, когда писался роман о Джоне Лильберне[3], между ними произошло столкновение, о котором мне, после смерти обоих, уже не узнать.
Семейство Ефимовых оказалось в Америке на пятнадцать лет раньше нас. На наши мытарства по устройству они взирали с сочувствующим дружелюбием. Их быт казался мне размеренным и обеспеченным: свой дом, свое издательство, у Марины была любимая работа на “Свободе”, правда, ходили слухи о каких-то тамошних сокращениях, и, конечно же, она нервничала. Я не очень разбиралась в тонкостях издательского дела, вернее, не имела об этом ни малейшего представления, пока однажды Игорь Маркович не посетовал на дела “Эрмитажа”, доходы которого сильно подкосила отмена цензуры на родине. Там принялись печатать запрещенных авторов. Маленькому издательству в Энглвуде конкуренция с издательствами в России была не по силам.
Тогда же я узнала его историю разрыва с “Ардисом” и Профферами, подробно описанную в “Связи времен” и в переписке с Довлатовым, реакция которого показалась мне сдержанной, с не присущим ему философским уклоном:
“То, что вы расстались с Карлом, в практическом смысле, наверное худо, а в метафизическом — естественно и нормально. Куда ни кинь, выходит — «Практическая метафизика». Если уж «Эрмитажу» суждено развиваться, то это должно было произойти. Надеюсь, вы уцелеете”.
Меньше всего мне хочется принимать чью-либо сторону, но Профферы меня, скорее, удивили. Они познакомились с Ефимовыми еще в Ленинграде, знали, что Игорь — член Союза писателей, фигура известная в литературных кругах, были в курсе пробудившегося к нему интереса КГБ, грозящего арестом. В случае их отъезда из страны, Карл благородно предложил помощь с работой, обещав место в своем “Ардисе”. Все прекрасно. Но не наивностью ли или, скорее, непониманием было ожидание вечной благодарности за место подмастерья на подхвате, данное писателю-историку и философу. Конечно, через два года Ефимову захотелось делать что-то помимо упаковки чужих книг и доставки их на почту. В памяти остался его короткий, но исчерпывающий ответ на мой вопрос о причинах разрыва: “Знаете, я был шокирован, когда увидел, в каком состоянии у них, лежали рукописи, переданные “оттуда” с таким страшным риском”. Риск действительно был велик. За передачу текста в “тамиздат” можно было поплатиться исключениями, остракизмом и арестом. Для обещанных авторам публикаций, мощностей “Ардиса” не хватало, но и делиться рукописями Профферы не хотели. Что, кстати, тоже вполне понятно. В конце концов, всё как-то утряслось и все продолжили заниматься своим делом, а дело было ответственное и кропотливое. Так что через много лет после этой истории и у авторов, и у читателей не осталось ничего, кроме благодарности обоим издательствам, а я могу только изумиться запалу энергии и оптимизма, с которыми новоиспеченные предприниматели принялись за дело. Теперь, в обмен на независимость от Профферов, они превратились в бухгалтеров, фотографов, корректоров, электриков, упаковщиков, рекламных агентов, наборщиков, переводчиков и даже адвокатов. Вдобавок ко всему Игорь вел обширную переписку с авторами, Марина писала рецензии и набирала тексты книг. В их семье еще были две девочки и две старухи, требующие немалого внимания. И как у них хватало на все это времени?
Он изнурительно много трудился: редакторская работа, чтение, изучение колоссального количества источников. Наверное, это было возможно только при размеренном и неизменном ходе его жизни. При всей этой размеренности писателя Ефимова глубоко интересовал человек, погруженный в “пучину страстей”. Он и сам писал:
“ … у меня в душе нет — признаю это с завистью и некоторым почтением — … бурных страстей, и мне приходится подолгу высматривать и выведывать их в других людях …” [4]
Это “высматривание” подпитывало замыслы не только его романов, но и исторических опусов. Когда же успевал работать “для себя” писатель Ефимов? В конце концов, для чего же еще он оказался в Америке, получив долгожданную возможность “не участвовать в том, что было ему глубоко чуждо”?
Существует мнение, что, уехав, Ефимов больше потерял, чем приобрел для своего творчества. Несколько романов Ефимова были переведены на английский язык, но бестселлерами не стали, он не вошел в круг американской литературной элиты, не смог напечататься и в “Нью-Йоркере” — одном из самых престижных журналов Америки, впрочем, это удавалось далеко не всем даже американским авторам. Обидным было и невнимание коллег по писательскому цеху. В обзоре русской эмигрантской литературы, написанной Петром Вайлем в начале девяностых, Ефимов не упомянут совсем — ни как писатель, ни как издатель. Это при том, что “Эрмитаж” печатал Вайля неоднократно. К месту или нет, в памяти всплыла фраза, оброненная когда-то Игорем Марковичем:
— Вы только подумайте, кого издают американцы!
И он назвал имена двух людей с вполне определенной репутацией в эмиграции.
На родине в годы перестройки все романы Ефимова были изданы многотысячными тиражами и нашли дорогу к читателю. В Германии у него появился “свой” редактор. Евгений Беркович, большой ценитель его творчества, с готовностью публиковал в интернет-портале “Семь искусств” ефимовскую эссеистику и исторические очерки. А книги! Беркович издал четыре книги за последний год жизни Игоря Марковича и получил рукопись пятой. “Какой кошмар — умер Игорь Ефимов! Работать до последнего дня даруется праведникам. Светлая память!” — написал он и добавил, что ему будет не хватать радости от появления на свет новых произведений Ефимова.
Неудачи с американскими издателями нисколько не поколебали веру писателя Ефимова в свое дело. Я не представляю его смятенным, сомневающимся, говорящим: «Есть в моих писаниях какая-то усредненная привлекательность»[5]. Он не был пессимистом, склонным к длительным рефлексиям: новые мысли и планы всегда захватывали его воображение. “Понимаете, Алла, я счастливый человек!” — неоднократно говорил он мне. И, глядя на него, я в это верила.
Уже после смерти Игоря Ефимова я нашла на каком-то сайте аннотацию к его книге “Связь времен”. Думаю, она бы его порадовала, особенно последние строки:
“Уважаемые читатели, напоминаем: бумажный вариант книги вы можете взять в Центральной городской библиотеке по адресу: г. Каменск-Уральский, пр. Победы, 33”.
Уверена, такие читатели нашлись, а название города мгновенно откликнулось. Каменск-Уральский был местом моего раннего детства. Как загадочно и непостижимо бывают связаны пространства и времена наших жизней.
И все же, “not all roses” , что означает: “не всё гладко”, а сказать проще — дерьма в нашей жизни хватает всегда, хватало его и в жизни “Эрмитажа”, но, как заметил Игорь в своих мемуарах, из двух сотен авторов только шестеро оказались “непредсказуемо опасными” (в этом списке люди с неосуществимыми для маленького издательства требованиями, какими-то недовольствами по различным причинам и странными претензиями).
А как хорош его рассказ о телефонном звонке давнего друга семейства Юлия Панича, работавшего в те годы на “Свободе”.
— Вот Шемякин подал на меня в суд, — сообщил свою главную новость издатель “Эрмитажа”. — Требует заплатить десять миллионов за причиненный его репутации ущерб в опубликованных издательством интервью, взятых журналисткой Беллой Езерской.
— Так заплати…
Интонация этого “так заплати” вызвала хохот у слушателей. Сумма была совершенно невероятной в своей нелепости. Дальше шло подробное описание суда, на который сам истец не явился, а судья, вопреки страхам ответчиков, оказался въедливым. Довольно быстро вникнув в суть дела, он освободил издательство от уплаты десяти миллионов Шемякину, который должен был оплатить судебные издержки.
Мне уже не припомнить всех историй, рассказанных за столом на застекленной веранде. Там всегда было хорошо. Писать о гостеприимстве Ефимовых и не упомянуть ежегодные тусовки, собирающие толпы “бумагомарак” (любовное прозвище литераторов, данное Ефимовым в одном из писем) на их заднем дворе? Невозможно! Мы ждали приглашений в конвертах во времена докомпьютерные, а позднее — в длинных и шутливых электронных посланиях. Как мне сейчас жалко, что они не сохранились. На зов съезжались целыми семьями из разных городов и штатов, не говоря уже о старых ленинградских друзьях, прилетавших погостить из России. Какое счастье, что сохранились фотографии гостей. Спасибо Марку Копелеву, уже покойному. Люблю иногда рассматривать эти снимки. В основном на них — авторы книг, изданных “Эрмитажем”. Иных уж нет… Вот семейство Беломлинских, Генисов, Найманов, Штернов, Паннов, Бланков… Писательницы Ирина Муравьева, Леля Исаева, Ирочка Служевская, Дина Виньковецкая, Белла Мизрахи, Ина Близнецова… Роман Каплан, Слава Цукерман… всех и не перечислишь. Читали стихи, написанные по случаю “слета”, благо собиралось много поэтов, пили, пели и, конечно же, говорили.
Как не вставить сюда фразу одного из гостей: “Давно уже не был в компании, где слышишь только Бабель, Цветаева, Чехов и ни разу — процент, закладная, налоги…”. Это было продолжением наших, “русских разговоров”, начатых много лет назад в ленинградских коммуналках.
Сохранился шуточный стишок, написанный Владимиром Гандельсманом к одной такой встрече:
ТОСТ ПО СЛУЧАЮ ПЯТНАДЦАТИЛЕТИЯ
ИЗДАТЕЛЬСКОГО ДОМА «ЭРМИТАЖ»
Напротив кортов дом известный,
а в нём супруги с дочерьми
живут — их быт мелкопоместный
в духовной жажде и телесной
порою нарушаем мы.
Не барский дом, но и не нищий,
пятнадцать лет судьбой храним,
он знаменит приятной пищей
и издавательством своим.
Раз в год хозяин и хозяйка
встречают на пороге нас.
На каждый случай, про запас,
у Игоря готова байка.
Он, как Сократ, умён подчас.
А у Марины есть улыбка —
она жена и не Ксантиппка.
Здесь что ни гость — то вяжет лыко,
здесь не увидишь рях и морд,
здесь красноречьем блещет Вика,
и тайно муж за Вику горд.
Он тоже, впрочем, исполинский
талант, поскольку — Беломлинский.
Их дочь, с безуминкою в генах,
мелькает, взрослое дитя,
смущая юношей почтенных,
вплотную к оным подходя.
Здесь бродит некто — кладезь знанья
он с нами запросто сидит,
он русской кухнею в изгнаньи
среди евреев знаменит.
Спроси его — и, не кобенясь,
он просветит тебя, еврей.
Читатель ждёт уж рифмы Генис?
На вот, возьми её скорей.
Эвтерповым причастный тайнам,
здесь остроумничает Найман,
а то язвительно и зло
кого-нибудь заденет; знай, нам,
коль не заденет, — повезло.
Сюда летят из-за кордонов.
Нью-Йорк, гордясь, нам шлёт Гордонов.
И Бостон-интеллектуал
своих красавиц шлёт на бал.
Порханье грациозных серн:
то Виньковецкая, то Штерн.
То Муравьёва глянет в душу
проникновенно и в упор,
не подходи ко мне, я трушу,
отложим нежный разговор
лицеприятный и интимный,
отложим, гостья, диалог,
чтоб выпить за гостеприимный
обетованный уголок!
Сентябрьский день воскресный. Дача.
Такой набор — уже удача.
Стол. Тамада. Он очень мил.
О двух крылах с ним дружит кляча.
Что ж, пожелайте, зависть пряча,
чтоб тамадя иль тамадяча
среди заштатных тамадил
он вам всех больше угодил.
1 сентября 1996 года
Хорошо было там, на той поляне. Помню, как преображалась среди друзей Марина. Она молодела, становилась давнишней, ленинградской, хохочущей и прекрасной.
Переезд Ефимовых в Пенсильванию изменил ритуал наших встреч. Это была глубинка с “бескрайними зелеными холмами”. Поселок Вайнона, раскинувшийся вокруг озера, был выбран за тихую красоту и близость к городку с нелепым названием Поттсвилл, где жила старшая дочь Елена со своим семейством. В крае с “задумчивыми лошадками” на отлогих лугах Ефимовым предстояло провести остаток жизни. А вот меня с озерами Пенсильвании и ее “окрестностями” ничего не связывало, жизнь складывалась все более и более напряженно-занятой. Сейчас я жалею о том, что выбиралась туда всего несколько раз: это было далеко. Лет десять назад мы поселились в соседнем с Энглвудом городке. Первый съезд на Палисэйд[6] со знакомым словом на указателе всегда будет “к ним”, хотя от белого домика в конце улицы у теннисных кортов ничего не осталось. А когда-то, все годы нашего знакомства, он был центром эмигрантской вселенной с невероятной силой притяжения. Теперь там стоит безликое строение.
Недавно мне попалась статья А. Наймана, написанная еще в девяностые годы со словами: “Эмиграция — катастрофа, но формы ее, этапы и сама повседневность могут быть необычайно привлекательными”. Удивилась. Сразу вспомнился Довлатов с его фразой “Жить здесь тяжело, но безумно интересно”. Может, «безумный интерес» слегка преувеличен, но катастрофа? Нет, не для меня, хотя повседневность в Америке лишена привлекательности, как и везде. На свой лад, конечно. После всех передряг и скитаний (это ли не формы и этапы «катастрофы») я благодарна эмиграции хотя бы за то, что, прожив в Америке лет двадцать, неожиданно для себя примкнула к кругу “бумагомарак”.
Роман “Одинокая звезда” писался два года. Столько времени мне понадобилось для перемещения на бумагу, а вернее, в компьютерный Ворд, накопившиеся впечатления об Америке. Наверное, во мне где-то дремал историк, потому что в основу романа легли события одиннадцатого сентября и война в Афганистане. Пришлось много поработать с источниками и было это ужасно интересно. Еще добавилось восхищение от прочитанной по-английски книги Роберта Пенна Уоррена “Вся королевская рать”, ее герои смешались в моем воображении с давними историями из жизни той самой богадельни, из которой пришлось когда-то уйти из-за доноса напарницы. Потом сам собой закрутился чуть ли не детективный сюжет с убийством придуманного сенатора. К моему удивлению, в романе не оказалось ни малейшего упоминания об эмиграции. Чисто американская история. Но что с ней делать? Подумав немного, я отправила рукопись Игорю Марковичу. С тех пор прошло достаточно много лет, но я помню волнение и благодарность, с которыми читала его ответ:
“Если бы рукопись романа «Одинокая звезда» приплыла на мой стол в те времена, когда ещё функционировало издательство «Эрмитаж», я бы поздравил автора с завершением увлекательного, профессионально написанного талантливым пером произведения, и мы перешли бы к обсуждению финансовых условий издания. Но друзья заслуживают более подробного разговора.
Помните, что мои комментарии остаются в рамках ПОЖЕЛАНИЙ — ни в коем случае не требований.
В романе представлены два мира, казалось бы, весьма далёких друг от друга: провинциальная богадельня и кипящий котёл современной американской политики. Старческий дом, в котором Вам довелось повариться, выписан так мастерски, переполнен такими яркими босховскими фигурами, что остальной ткани трудно тягаться с ним. Тем не менее я просто поражён тем, как глубоко Вы влезли в детали и коллизии последних двух десятилетий истории США. Видно, что автор принимает очень близко к сердцу и трагедию 11 сентября, и начавшиеся войны в Ираке и Афганистане. Видно также, что Ваш взгляд на эти события остаётся целиком в рамках извечной благородной позиции российской интеллигенции, укрепленной именами и творчеством Петра Кропоткина, Владимира Соловьёва, Льва Толстого и сотен других: искать вину в происходящих трагедиях следует только в поступках и страстях правителей, генералов, министров, судей, попов, политиканов, ни в коем случае не в страстях и пороках простых людей.
Сразу должен сознаться, что я эту позицию не разделяю. Меня отнесло в лагерь реакционеров, верящих, что зверь, спрятанный в душе человека, нуждается в постоянном сдерживании и что невозможно ожидать, чтобы за эту тяжёлую работу брались люди исключительно умные, благородные, талантливые, одарённые.
Поэтому Ваш разоблачительный пафос в отношении Чейни, Рамсфельда, Буша и других оставлял меня равнодушным.
Но вовсе не потому, что я был не согласен с Вашими тезисами. Конечно, американские правители знали, что Саддам не успел создать атомную бомбу. В сторону войны их толкал сложный комплекс мотивов и стимулов, и прежде всего вечное американское: WE GOTTA DO SOMETHING! На мой взгляд, американская страсть навязывать сложное демократическое правление народам, совершенно не созревшим для него, есть политико-историческая наивность и безграмотность, которая будет заливать мир кровью всё наступившее столетие. Чувствую, что Вам симпатична позиции и поведение Хиллари Клинтон, но для меня она — воплощение этого прекраснодушного идиотизма. На эти темы я много говорил и писал, при случае пошлю Вам какие-нибудь фрагменты.
Закончить всё же хочу опять поздравлениями: никогда бы не поверил — совсем не ожидал, — что наш давнишний друг, Алла Дубровская-Гандельсман, владеет мастерством прозаика на таком высоком уровне.
Обнимаю, привет Володе, ИЕ”
С тех пор я имела дело со многими редакторами, но ни один из них не удостаивал меня таким подробным и дружественным ответным письмом. Разве не поразительно то, как актуально оно зазвучало именно сейчас! Я, конечно, разразилась благодарным ответом:
“Игорь, я бесконечно Вам благодарна за отклик. На “Одинокую звезду” ушли два самых счастливых года моей жизни. Читала-писала урывками по выходным дням и праздникам. И делала это с наслаждением. А что мне теперь с этим делать, как Вы думаете?”
В ответ получила:
“Рад был узнать, что писание романа доставляло вам счастье. Это и чувствуется — по искренней увлеченности рассказа, по вниманию к деталям, по бесконечному сочувствию судьбам персонажей.
Вы спрашиваете, «что мне теперь с этим делать?». С уверенностью отвечаю: доводить рукопись до принятого стандартного вида и начинать предлагать российским журналам и издательствам. Готов быть вашим Вергилием в этом аду.”
Так он и остался в моей памяти дорогим Вергилием с озера Вайнона, ведущим меня сквозь сумрачный лес российских издательств. “Обнимаю и благословляю на предстоящие труды”, — получила я в конце одного из его писем. С этого благословения я поверила в то, что могу писать. Он следил за моими публикациями, потому что я получала от него письма, заканчивающиеся словами “Поздравляю и радуюсь за Вас. Вергилий И.Е.”
Я никогда не сомневалась в искренности этих слов.
А вот одно из последних писем, которое приведу целиком:
21 февраля, 2019
Дорогие Володя и Алла!Только сегодня — неделю спустя! — узнали о вашей огненной беде. Почувствовали себя пенсильванскими провинциалами, отрезанными от главных событий столичной жизни. Первая мысль была: заманить их пожить у нас, пока найдётся новое жильё. Потом стали выплывать всякие «но»: для этого им нужен автомобиль; гора хлопот со страховкой и прочей бюрократией требует оставаться вблизи пожарища; а что будет, если нас самих засыпет снегом и оборвётся электричество, питающее наше отопление (это как раз случилось минувшей ночью, но ненадолго). И всё равно: приглашение пожить остаётся в силе, отдельная комната и все удобства гарантированы.
Потерять все книги и рукописи — как изобретательна злая судьба, если задумает покарать пишущего человека неизвестно за что! Когда жильё появится, мы устроим налёт на наши книжные полки, поможем в возрождении библиотеки. Пороюсь в компьютере, что-то найдётся и там. Также не побрезгуйте принять что-то из одежды и посуды. А пока посылаю скромный чек на 300 долларов. Слышал, что сбор финансов среди друзей прошёл успешно, от голода не умрёте.
Десять лет назад несчастье такого же масштаба пережили наши друзья Подгурские — у них затопило дом так, что из него пришлось переехать. Вспоминаю мокрые книжки, разложенные на лужайке для просушки. А у вас и этого не осталось?! Поневоле вспомнишь строчки Дилана Томаса:
…Не поддавайся вечной мгле!
Взрывай её проклятьями, мольбами!
Борись, борись за свет в своём окне.Обнимаем обоих, Игорь, Марина
Пока своих окон не было, свет загорался в окнах друзей, приютивших нас после пожара. Сотни людей помогли нам, со многими я даже не была знакома. Потихоньку мы оправились. Жизнь продолжилась, но с озера Вайнона стали долетать тревожные строчки:
«У нас всё хорошо, если не считать, что мне теперь всё больше хочется лежать, чем даже сидеть. Видимо батарейки не успевают подзарядиться за ночь. Обнимаю Вас и всячески одобряю, и ободряю. ИЕ»
Потом помню фразу, сказанную по телефону: «Я приготовил вам кое-что из книг и фотографий. Приезжайте, когда сможете». Голос гулкий и чуть слышный. Нет привычной интонации.
Надо было ехать.
Он с трудом спустился с лестницы, чтобы поприветствовать нас. Видеть немощного Игоря Ефимова было тяжело. Скрыть потрясения не удалось, видимо, что-то заметно дрогнуло в наших лицах. Помогла Марина. Совершенно седая, тоже постаревшая, но милая и оживленно-радостная как всегда. Разговор перескочил на разросшийся сад, видневшийся в окнах гостиной. Набросились с вопросами: как же она справилась с каменистой бесплодной землей, на которой стоял дом? Пока она рассказывала, я думала о том, что мне хочется продлить время нашей встречи, сохранить память любви и близости к этим людям. Из гостиной перешли в кабинет, уставленный книжными шкафами. Снова знакомые фотографии на стенах. Уже можно сказать: тут вся их жизнь. Вот большой портрет Игоря Ефимова лучших времен, наверное, перед отъездом. «А Игорь-то был такой красавец!» — не удержалась я и тут же смутилась от своей бестактности, но было видно, что он доволен этой вырвавшейся фразой: оживились глаза над сдвинутыми на нос очками. Вот вся семья перед домом в Энглвуде, вот внуки, а вот и наши групповые фотографии тех самых встреч на поляне. Сколько возвращенной памяти. Игорь достает свои книги, отложенные для нас, надписывает. Рука его плохо слушается. Тут же приготовленный конверт с глянцевыми фотографиями, на которых мы с ним давнишним. Он продумал заранее это прощание, значит, пора перейти к накрытому столу в гостиной. И снова огурчики, грибочки, водочка. Даже выпил с нами, но немного. Я не помню, о чем мы говорили в тот последний раз. Казалось, главным было избежать пафоса прощания, придать встрече обыденный вид, как будто впереди еще много таких же. Правда, было на этот раз что-то, отличающее от всех других: завел-таки разговор о здоровье, но быстро перевел на нелюбимую американскую медицину, да и на всех «ничего не понимающих» докторов. И еще остался с нами после обеда, изменив привычке покидать гостей для «полуденного сна». Наверное, тоже хотел побыть с нами подольше. Но время, как всегда, никому неподвластно. И момент прощания настал. В бестолковой суматохе мы торопливо обнялись. На какое-то мгновение он отстранился и взглянул на меня. Взгляд был внимательный и спокойный. Прощальный подарок.
Через год после нашей встречи по электронной почте пришло письмо от Лены о кончине Игоря Ефимова. Так спокойно и достойно встречали смерть римские стоики.
Примечания
[1] Перифраз строки Мандельштама «сестры тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы».
[2] «Метаполитику» выпустило престижное издание «Философская библиотека». «Написанная в середине семидесятых годов «Метаполитика» была героической попыткой создать научную модель политической истории человечества, доступную любому думающему индивидууму». Из статьи Якова Гордина “Человек против страха”.
[3] Исторический роман «Свергнуть всякое иго».
[4] Из переписки с Сергеем Довлатовым.
[5] Цитата из письма С. Довлатова И. Ефимову.
[6] Название хайвэя.