Культура «оптична»: всякая её форма, независимо от таких личных и пристрастных оценок этих форм, вроде «дурацкости», «суетности», «избыточности», «наивности», «вульгарности»… — может быть приспособлена для рассматривания чего-нибудь важного.
ְДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Голова года
А всё-таки настоящий праздник — первого января: праздник уединения и молчания.
(Не говоря уж о том, что настоящее прикосновение к основам существования — в общем-то, основной смысл праздника — не в этом ли только состоянии и происходит?)
Настоящий смысл праздника «нового года», — именно собственный, а не заимствованный им у Рождества (чудеса, исполнение желаний… — на что праздник смены календаря не имеет, строго говоря, никакого права) — уединение и молчание, тишина и безвременье: отпускаем один жизненный этап — пусть даже выделенный искусственно и умозрительно, как календарный год — и даём прийти новому. Не намолчимся, не науединяемся — старое не отпустит. Тут требуются (мне, по крайней мере, очень милы и насущны) как раз некоторые смыслы воздержания, аскезы.
Об оптичности
И, может быть, вся золотистая мишура и суета 31-го как раз затем хитроумной культурой и заведена, чтобы лучше можно было прочувствовать счастливое освобождение от всего этого.
Культура «оптична»: всякая её форма, независимо от таких личных и пристрастных оценок этих форм, вроде «дурацкости», «суетности», «избыточности», «наивности», «вульгарности»… — может быть приспособлена для рассматривания чего-нибудь важного.
Шлюзы
Год — дом, построенный (человеком себе) из материала времени. Сейчас мы переселяемся. Состояние большого переезда. Таскаем мебель.
Состояние, психологически очень важное, человек имеет в нём потребность — перепрыгнув из года в год сразу, он лишается чего-то существенного.
Переход, в некотором смысле, самоценен — и подразумевает «расцепление» со старым, растождествление с ним. Это, конечно, должно быть медленным — чтобы быть эффективным и нетравматичным. Постепенным, с ощупыванием и освоением промежуточных ступеней, с обязательной стадией пребывания в состоянии никуда-не-принадлежности, когда «ни там, ни там».
(Ритуалы, конечно — хоть бы и персональные, лучше всего — персональные — механизмы такого перевода себя из состояния в состояние. Шлюзы.)
Ритуал гуляния по городу новогодней ночью — скорее, новогодним утром — это же воссоединение с ним, связь с которым (мнится), как и со всем остальным, мистически рвётся в момент перескока через разрыв между годами.
Работа первых дней года, вообще — это работа по восстановлению (разорванных в момент перехода) связей, по заживлению метафизической раны — и в себе, и в бытии.
(Предновогодняя эйфория — это наркоз, «веселящий газ», чтобы момент разрыва не был таким болезненным и страшным. Немудрено, что многих так ломает в первые дни января: наркоз отходит.)
Раздирание покровов
Год выбирается из стадии новизны, освобождается от своей новизны, делается грубее, жёстче, определённее — надёжнее. Сейчас ещё тянутся серые промышленные окраины года — но он будет делаться более пригодным для жизни, «обитабельнее», по мере приближения к своему центру. Вполне надёжно в нём будет жить тогда, когда он перестанет быть новым: станет обыденностью, обносится, обомнётся и обтопчется. Оставаясь новым, он внушает тревогу (невнятную — экзистенциальную). Во всём новом есть что-то от травмы, что-то от сдирания шкур, раздирания покровов (надо ли говорить, что, приближаясь к концу жизни, чувствуешь это особенно? На самом деле, чувствовалось это и при выходе из детства, когда одна за другой рушились исходные очевидности — то, что в качестве таковых переживалось. Только тогда было много будущего впереди — большого, недифференцированного — и знание (физиологическое — кожей) об этом само по себе защищало — в условиях сильной нехватки других защитных механизмов, которые развились позже.
Сквозь первую — тяжелеющую, густеющую — половину января уже процарапывается весна.
К психо(пато)логии обыденного: о радости
Радость мнится мне таким надёжным критерием подлинности и внутренней точности жизни, что её отсутствие или невозможность, в свою очередь, предстают как симптомы (моего) отклонения от этой подлинности и точности, некоторого экзистенциального заблуждения.
Для полноты бытия
Очень похоже на то, что каждому положен — именно для полноты бытия, для динамического равновесия — свой запас несбывшегося (возможно даже — чем больше, тем лучше). Это такое самоценное измерение жизни, от которого даже можно подпитываться (таская оттуда по элементу, например).
Причём очень похоже и на то, что оно тогда только и работает в качестве полноценного, действенного, стимулирующего и подпитывающего несбывшегося, когда ропщешь и сокрушаешься о том, что оно не сбылось. (В противном случае оно остаётся безразличным — а тут нужны динамика и острота.)
Онейро(топо)графия
Есть ещё верный способ обживания / присвоения пространства: видеть о нём сны. Так пространство проникает и врастает внутрь человека, образует в нём структуры (свивает в нём гнездо!) из его собственного внутреннего материала. То, что ты увидел во сне — уже не чужое, не внешнее: оно внутреннее и твоё.
О невыполняемой ответственности
Раньше, в первой половине жизни, особенно в ясные, распахнутые и полные света дни, я мучилась тем, что не хожу по свету (если вдруг не ходила) и не набираю опыта, впечатлений и вообще жизни себе в запас и на вырост, — и значит, сама виновата, обрекаю себя на узость, скудость, косность, забитость в дальние углы существования, далёкие от всего хоть сколько-нибудь центрального. — Теперь, во второй половине жизни, чувствую себя нервно- и мучительно-виноватой, если куда-то хожу — значит, транжирю время (которого-де уже и так мало), не использую, не перерабатываю — и тем самым гублю — уже набранный материал (и уже взятые на себя обязанности) — а вместе с ними и собственную, конечно же, жизнь (и не выполняю, таким образом, своих обязательств перед ней).
В сущности, в обоих случаях речь шла и идёт о некоторой коренной ответственности — неизменно невыполняемой — за собственное существование и за доставшийся мне в культивирование участок мира.
(На самом же деле всё это, конечно, история о том, что человеку — по крайней мере, «некоторому» — непременно нужен некий базовый невроз, чтобы существование было напряжённым, травматичным и подлинным. Не один, так другой — то есть, неважно, как именно он тематизирован, важно, чтобы был.)
Братство в трудности
Отвлекаясь от Очередного Обязательного рассматриванием в интернете фотографий Праги — прекрасной, никогда не надоедающей (к счастию, отношения мои с ней гораздо давнее и глубже туристских) — думала: мне стало легче и понятнее любить её, как только я стала понимать, чем она трудна (хотя бы — персонально для меня, этого предостаточно), чем она моему восприятию сопротивляется. С трудными городами вообще, как ничуть не парадоксально, легче, уже хотя бы потому, что им больше веришь — и больше с ними совпадаешь самим фактом собственной трудности — хотя бы и совсем другой по своему устройству. Неважно: есть некоторое общечеловеческое братство в трудности.
О неумышленном: центр и окраины
Думаю заодно и о том, что в воспринимаемых фото- и не-фотообъектах интересно мне — сырьё, неумышленное, то, в чём жизнь / бытие проговаривается, невольно обнаруживает себя, не успевая прибраться и принять нужную позу и выражение лица перед воспринимающим взглядом. (Не исключительно, разумеется; понятно, что качественная выделка, нетривиальный угол взгляда тоже интересны, но это — по крайней мере не меньше.) И «сублитература», как это назвала некогда Сьюзен Зонтаг, — окраинные области литературы, где та ещё не успела себя как следует сделать и подчинить нормам. Понятно опять же, что «сублитература», недоотрефлектированные и не выстроенные профессионально тексты ещё куда больше — и куда более рабски — подчиняются нормам, правилам и условностям породившей («надиктовавшей») их культуры, именно потому, что не рефлектируют их, идут у них на поводу, тогда как литература профессиональная действует в отношении условностей более осознанно и избирательно — и, следовательно, имеет между собой и ими некоторый зазор свободы. Но окраинная — именно в силу ослабленности (непременно сопряжённого с рефлексией) контроля — чаще проговаривается.
О недостижимом
Однажды, на определённом этапе жизни, достаточно уже позднем, я всё-таки придумала, что делать с мучительным чувством чужой — свойственной (едва ли не всем подряд!) другим и недоступной мне — «гармоничностью»: всю первую половину жизни, да и изрядную часть второй, меня промучило то, что гармоничность (которая, в свою очередь, мнилась и глубинным человеческим заданием [а кто задал? — следственно, тут явно шла речь о латентной религиозности], и общим показателем «качества» человека, степени его осуществлённости, степени его, вообще, присутствия в бытии) — что вот эта гармоничность мне никак не давалась. Она и по сей день мне не даётся и сомнительно уже, что когда-нибудь дастся, но я придумала выход. Во-первых, решила я, я могу в чужую гармоничность — всматриваться (и тем самым, хоть так, просто уже путём созерцания, — о, недиалогичного! мне в ответ чужой гармонии нечего сказать — делать её частью собственного опыта, — вводить в собственный состав). Во-вторых, собственную дисгармоничность я могу воспринять как полноценную (в своей не-слишком-полноценности, да! Именно в ней!) разновидность опыта, как полноправное свидетельство об уделе человеческом.
(Даже если в полном своём объёме гармоничность, будучи не совсем человеческим свойством, недостижима для человека как вида по определению, всё равно невозможно подвергать сомнению существование людей гармоничных как менее, так и существенно более; есть степени.
Под гармонией же в её человеческом воплощении мне представляется нечто вроде вот чего: существенная развитость разных сторон, способностей и аспектов без того, чтобы что-то из них явно подавляло остальные — скорее, так, что все эти стороны друг другу способствуют, по крайней мере, находятся в согласии друг с другом — в динамическом согласии; плюс — непременно — высокая степень согласия с самим собой и с окрестным миром — умение, хотя бы интуитивное, конструктивно и с собой, и с миром взаимодействовать, и непременно, непременно — чувствовать радость от самого процесса существования.
Понятно, что сводить гармонию к согласию было бы огрубляюще — до полной неверности — узко, эдак у нас любой конформист был бы гармоничен. Она должна быть динамичной и включать в себя и проблематизацию, и завоевание разных областей мира — внешнего ли, внутреннего ли, и расширение границ, и их защиту.
И: в любом случае — включая случай полной своей мифичности — миф о чужой гармоничности очень стимулирует справляться с собственным хаосом. Настолько, что немного даже и помогает.)
Колористика счастья
А иной раз для попадания в состояние счастья (= интенсивного переживания гармонии хоть с ближайшим участком мироздания) совершенно достаточно бывает — без выхода в хоть сколько-нибудь смысловые пласты — определённого цвета или сочетания цветов — увиденного всё равно где, хоть на мусорной, как это ни смешно, куче, поскольку цвет — вещь совершенно самодостаточная и мало, если вообще, заботящаяся о своём субстрате.
Если говорить о сочетаниях, то практически безошибочно работает в этом качестве, например, сочетание оранжевого и фиолетового: ярко-оранжевого с насыщенным, глубоким фиолетовым.
Но это — счастье определённого рода: земное (заземляющее — замедляющее: гуще и медленнее делаешься ему в ответ), греющее, уютное, уворачивающее в свою тёплую полость (фиолетовый своей грустной нотой не даёт при этом забыть о пронзительной уязвимости всего сущего). Есть и другого рода — то, которое обозначают — практически воплощают — цвета и оттенки того участка спектра, что простирается от (пронзительной) границы между зелёным и бирюзовым — от аквамарина — через лазурь — через глубокий голубой — до кобальта (не получается не вздрагивать глубоко и благодарно в ответ самому уже слову «кобальт», которое редкостным образом, чего обычно со словами не бывает, совпадает собственной окраской с обозначаемым им цветом, только оно ещё и блестит, и влажное — как уличный булыжник после дождя). Это вот счастье — выводящее за пределы, освобождающее. Очень родственное (совершенно мне не свойственной) уверенности в бессмертии. (То самое, о чём «с детства он мне означал синеву иных начал» — вот и мне тоже, что заставляет подозревать в таком воздействии синего — антропологическую универсалию. Именно иных начал: тут есть обертон инаковости, — но не чуждой, а зовущей, внятной, адресованной инаковости.)
Чистая, казалось бы, физиология: воздействие на сетчатку глаза определённых раздражителей, даже без художественных претензий — но как действует.
О формирующем
…и любая работа въедается в кончики наших пальцев, они начинают пахнуть ею. Любая — формирует весь телесный состав, не говоря о душевных движениях. Ни от одной не уйдёшь — ни из одной не выйдешь — прежним. На каждом шагу застаёшь себя за следами прежних работ (именно их прежде всякого прочего опыта — потому, что работа — из числа опытов наиболее интенсивно и подробно пережитых. И она формирует человека длительнее и подробнее, чем, кажется, даже сама любовь — которой культурное сознание склонно приписывать одно из наиболее сильных формирующих воздействий. — Любовь формирует, кажется, крупными мазками и — приступами, а работа, терпеливо и повседневно, выделывает нас на уровне мельчайших душевных волокон.)
(Может быть, основная черта человека после определённого возраста — гиперсформированность, критическая масса накопленного опыта — понятого не как груз, который можно вынуть, но как собственная его форма, которую «вынешь» только вместе с самим собой.)
Просто быть
Идучи по январской улице, уже обещающей не просто февральский (а февральский свет — особенный!), но, в самой-самой глубине, и весенний свет (о, времена умеют обещать друг друга!), думаешь о том, что слаще (полнее, крупнее) созерцательного и самоценного смакования бытия нет ничего — ну просто вот прямо вообще ничего. По отношению к простому (а тем более — внимательному, принимающему, впитывающему) присутствию в мире всё остальное чувствуется попросту избыточным: может, конечно, быть, но спокойно можно без. — Мы в мире затем, чтобы быть — и это сию минуту кажется мне исчерпывающим ответом на (сам по себе избыточный) вопрос о смысле жизни.
Просто быть — не то что не мало, а, напротив, так необозримо, неохватно много, что всё остальное по сравнению с этим — исчезающе малые частности.
И всё, что мы тут делаем — это просто формы присутствия. В каком-то смысле они совершенно равноценны.
О самособирании и саморазбрасывании
Подумалось на ходу: мир — конструктор, из элементов которого человек собирает самого себя.
…и вся моя идиотская хроническая разбросанность, причинившая — и по сию минуту неизбывно причиняющая — мне столько бед и вины, — от (не менее идиотского, но коренного и сильного, противоположного всякому смирению) желания впихнуть в себя весь мир, пожирать его кусками, овладевать им, делать частью себя, увеличиваться, беспредельно раздуваясь, за его счёт, — хронический вопиющий протест против человеческой ограниченности, конечности и смертности. Оно и понятно, что так и лопнуть недолго. Но интригует и «заводит» именно эта постоянно присутствующая возможность «лопнуть», сорваться, сорвать все затеянные обязанности, всё погубить. Всё, всё, что гибелью грозит, и далее по тексту.
Наверно, человек стареет (и) тогда, когда вот это стремление овладевать всем миром оставляет его — или, по крайней мере, делается слабее. (Ну, тогда я, наверно, ещё не.)
О напряжении
Мнится, будто жизнь постоянно надо поддерживать внутренним напряжением, — будто само это напряжение — гарантия продолжения жизни. Не будешь держать туго натянутую внутреннюю нить — сама жизнь ослабнет или прервётся.
(Это примерно то самое, что на внутреннем языке называется «терапевтической тревогой» — тревогой, свидетельствующей и поддерживающей подлинность и присутствие, «здесь-бытие» жизни.)
Похвала механическому
Сидя над текстом, в очередной бессчётный раз поражаясь собственной бездарности (ну нормальный такой рабочий режим), думаю о том, что самое лучшее, что я вообще могла бы делать — это именно читать, но не писать. Спасает (удерживает около писания как занятия, претендующего на статус основного) только то, что на самом деле ведь писание — разновидность чтения, его усиленная, интенсифицированная, в степень возведённая форма — и всякая книга тогда только оказывается по-настоящему прочитанной, когда о ней ещё и написано: только это даёт и действительное понимание (хотя бы внятное, артикулированное домысливание — и то хорошо!), и сколько-нибудь полное усвоение. (Ну, собственно, к внетекстовой реальности это относится совершенно в той же степени.) Тут-то наконец прочитанное / воспринятое в тебя и врастает: когда ты хотя бы сама перед собой проговоришь это письменно. — Но всякое писание — любой акт написания обязательного, под соцзаказ, даже под тот, с которым ты всей душой согласна — неизменно как сдача экзамена, о котором каждую секунду уверенно знаешь, что ты его не сдашь.
В этом смысле совершенно благословенная вещь* — механическая, «нетворческая» работа типа хоть мытья посуды: она оставляет человека свободным, она не затрагивает и не претендует затрагивать глубинных пластов личности — на что претендует всякая без исключения работа «творческая» (ну да, на слово «творчество» и его производные применительно к себе у меня, к счастию, стойкая аллергия), смысловая, даже если это в ней вроде бы никак не сказывается. Поэтому, как ничуть не странно, внутри механической работы прекрасно думается и ясно чувствуется (Марина Ивановна Цветаева вспоминается: когда-де обваливаю рыбу в муке, думать могу, а чувствовать нет — рыба мешает. — Моей непоэтической натуре как раз помогает — «весь килограмм и каждая рыба в отдельности»), а «творческая» — о, она взрывает дно, взбаламучивает внутренние воды, насыщает их илом и песком и водными хаотически кишащими обитателями.
(*Вещь, да, люблю я очень это слово, но не могу перевести недаром оно мне на язык наворачивается с таким постоянством: оно хорошо именно своей — никакой тавтологии — вещностью, фактурой, шипящей влажностью и тяжестью, оттягивающей книзу взявшую его руку — это как раз из тех слов, которые можно взять в руку, тактильных — и которые [округло, ненасильственно] фокусируют на осмысляемом предмете не умственную только, но общечувственную оптику; оно заземляет и уплотняет мысль и воображение, даёт им плодотворную замедленность. [Например, слово «предмет» — техничнее, — и явно неживое. А это — живое, дышащее.] Поэтому, да, с его помощью хочется говорить именно об отвлечённых и «невещественных» материях — улавливая их, укрощая. Собственно, венгерское словцо dolog с тем же значением люблю за то же — за конкретную фокусирующую округлость, за латунный блеск и уж конечно за то, что двуязыко думающей голове тут верно отзывается русское «долгий». Вещь долга, да — она продолжается внутрь себя. «Большая вещь — сама себе приют».)
О запрограммированной безответственности
Думаю вот, столь же упорно, сколь и безрезультатно, что надо бы, надо бы выделять какое-то время (ну хоть по дню в неделю) на исключительное (сказала бы даже: обязательное) чтение необязательного. Вот этого компонента осмысленной необязательности очень не хватает (в основном весь пар уходит в свисток обязательного). — Все работы по возделыванию себя и мира делятся, как известно, на углубляющие и расширяющие. Чтение необязательного, понятно, относится ко второму (с хорошим пониманием того, что во всяком расширении таки есть что-то безответственное, — запрограммированная, так сказать, безответственность: всегда слишком высока — уверенно стремится к ста процентам — вероятность, что далеко не всё из того, что ты включишь в расширяющуюся сферу своего внимания, ты сможешь как следует воспринять и освоить; что вообще если что и освоишь, то лишь [пренебрежимо]малую часть. Кто бы спорил, что углубление куда достойней, — а расширение лучше бы тихо и смиренно поставляло ему материал для переработки. НО.)
Собственно, потребность в чтении в собственном варианте чувствуется очень родственной потребности в, например, еде или ходьбе — то есть, вещам, скорее предшествующим смыслу, дающим для него материал, чем составляющими его как таковой. Люблю этот процесс по резонам энергетическим, эмоциональным, чувственным, едва ли не физиологическим — как способ контакта с миром, взаимопроникновения с ним. А никак (увы?) не по смысловым или интеллектуальным, что глубоко вторично, если есть вообще: есть не всегда, — то есть, можно пьянеть от текста, не вполне или очень мало понимая, о чём там речь, «что хотел сказать автор» — стихотворение, вообще кусок текста глотается, как кусок жизни, кусок огня, и жжёт изнутри.
Быть никем: О полноте восприятия
Оно же, собственно, и о полноте существования — очень тождественные вещи.
Будучи занят бездеятельным созерцанием, человек живёт куда более содержательно, чем делая что бы то ни было: при занятии этим чем бы то ни было только оно одно в него и входит, а при бездеятельном созерцании входит в него целый мир.
В точности то же самое касается общения и его отсутствия. Самое прекрасное в уединении / одиночестве: можно никем не быть — никем, кроме простой единицы существования, ничего не представлять собой (в смысле, не репрезентировать), ничего не значить и не означать. В этом-то состоянии и оказываешься тождественным бытию в целом. Лучше этого вообще, строго говоря, нет ничего, — а всё остальное изобретено не иначе как затем, чтобы, возвращаясь из него в одиночество, мы радовались и очередной раз себе подтверждали: да, лучше, полнее и подлиннее этого ничего нет.
Нестихи. К сезонным смыслам
Плохо мне без тебя, январь, приходи ещё.
Зарастает пространство под жёсткою жестью век.
Каменеет воздух у содранных ветром щёк.
На пороге года ёжится человек.
На пороге года, один, как в году январь,
Ловит горький ветер, чертит слепым углём,
Отступают на год твои пустота и гарь,
Зарастает пространство медленным февралём.
Зарастает — а он всё ёжится, дикий ёж.
И не видит: январь отпустил его, он прощён.
Мне не надо прощенья. Ты ведь ещё придёшь?
Глухо мне без тебя, январь. Приходи ещё.
(продолжение следует)