©"Семь искусств"
  январь 2021 года

Loading

Культура «оптична»: всякая её форма, независимо от таких личных и пристрастных оценок этих форм, вроде «дурацкости», «суетности», «избыточности», «наивности», «вульгарности»… — может быть приспособлена для рассматривания чего-нибудь важного.

Ольга Балла-Гертман

ְДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла-ГертманГолова года
А всё-таки настоящий праздник — первого января: праздник уединения и молчания.
(Не говоря уж о том, что настоящее прикосновение к основам существования — в общем-то, основной смысл праздника — не в этом ли только состоянии и происходит?)
Настоящий смысл праздника «нового года», — именно собственный, а не заимствованный им у Рождества (чудеса, исполнение желаний… — на что праздник смены календаря не имеет, строго говоря, никакого права) — уединение и молчание, тишина и безвременье: отпускаем один жизненный этап — пусть даже выделенный искусственно и умозрительно, как календарный год — и даём прийти новому. Не намолчимся, не науединяемся — старое не отпустит. Тут требуются (мне, по крайней мере, очень милы и насущны) как раз некоторые смыслы воздержания, аскезы.

Об оптичности
И, может быть, вся золотистая мишура и суета 31-го как раз затем хитроумной культурой и заведена, чтобы лучше можно было прочувствовать счастливое освобождение от всего этого.
Культура «оптична»: всякая её форма, независимо от таких личных и пристрастных оценок этих форм, вроде «дурацкости», «суетности», «избыточности», «наивности», «вульгарности»… — может быть приспособлена для рассматривания чего-нибудь важного.

Шлюзы
Год — дом, построенный (человеком себе) из материала времени. Сейчас мы переселяемся. Состояние большого переезда. Таскаем мебель.
Состояние, психологически очень важное, человек имеет в нём потребность — перепрыгнув из года в год сразу, он лишается чего-то существенного.
Переход, в некотором смысле, самоценен — и подразумевает «расцепление» со старым, растождествление с ним. Это, конечно, должно быть медленным — чтобы быть эффективным и нетравматичным. Постепенным, с ощупыванием и освоением промежуточных ступеней, с обязательной стадией пребывания в состоянии никуда-не-принадлежности, когда «ни там, ни там».
(Ритуалы, конечно — хоть бы и персональные, лучше всего — персональные — механизмы такого перевода себя из состояния в состояние. Шлюзы.)
Ритуал гуляния по городу новогодней ночью — скорее, новогодним утром — это же воссоединение с ним, связь с которым (мнится), как и со всем остальным, мистически рвётся в момент перескока через разрыв между годами.
Работа первых дней года, вообще — это работа по восстановлению (разорванных в момент перехода) связей, по заживлению метафизической раны — и в себе, и в бытии.
(Предновогодняя эйфория — это наркоз, «веселящий газ», чтобы момент разрыва не был таким болезненным и страшным. Немудрено, что многих так ломает в первые дни января: наркоз отходит.)

Раздирание покровов
Год выбирается из стадии новизны, освобождается от своей новизны, делается грубее, жёстче, определённее — надёжнее. Сейчас ещё тянутся серые промышленные окраины года — но он будет делаться более пригодным для жизни, «обитабельнее», по мере приближения к своему центру. Вполне надёжно в нём будет жить тогда, когда он перестанет быть новым: станет обыденностью, обносится, обомнётся и обтопчется. Оставаясь новым, он внушает тревогу (невнятную — экзистенциальную). Во всём новом есть что-то от травмы, что-то от сдирания шкур, раздирания покровов (надо ли говорить, что, приближаясь к концу жизни, чувствуешь это особенно? На самом деле, чувствовалось это и при выходе из детства, когда одна за другой рушились исходные очевидности — то, что в качестве таковых переживалось. Только тогда было много будущего впереди — большого, недифференцированного — и знание (физиологическое — кожей) об этом само по себе защищало — в условиях сильной нехватки других защитных механизмов, которые развились позже.
Сквозь первую — тяжелеющую, густеющую — половину января уже процарапывается весна.

К психо(пато)логии обыденного: о радости
Радость мнится мне таким надёжным критерием подлинности и внутренней точности жизни, что её отсутствие или невозможность, в свою очередь, предстают как симптомы (моего) отклонения от этой подлинности и точности, некоторого экзистенциального заблуждения.

Для полноты бытия
Очень похоже на то, что каждому положен — именно для полноты бытия, для динамического равновесия — свой запас несбывшегося (возможно даже — чем больше, тем лучше). Это такое самоценное измерение жизни, от которого даже можно подпитываться (таская оттуда по элементу, например).
Причём очень похоже и на то, что оно тогда только и работает в качестве полноценного, действенного, стимулирующего и подпитывающего несбывшегося, когда ропщешь и сокрушаешься о том, что оно не сбылось. (В противном случае оно остаётся безразличным — а тут нужны динамика и острота.)

Онейро(топо)графия
Есть ещё верный способ обживания / присвоения пространства: видеть о нём сны. Так пространство проникает и врастает внутрь человека, образует в нём структуры (свивает в нём гнездо!) из его собственного внутреннего материала. То, что ты увидел во сне — уже не чужое, не внешнее: оно внутреннее и твоё.

О невыполняемой ответственности
Раньше, в первой половине жизни, особенно в ясные, распахнутые и полные света дни, я мучилась тем, что не хожу по свету (если вдруг не ходила) и не набираю опыта, впечатлений и вообще жизни себе в запас и на вырост, — и значит, сама виновата, обрекаю себя на узость, скудость, косность, забитость в дальние углы существования, далёкие от всего хоть сколько-нибудь центрального. — Теперь, во второй половине жизни, чувствую себя нервно- и мучительно-виноватой, если куда-то хожу — значит, транжирю время (которого-де уже и так мало), не использую, не перерабатываю — и тем самым гублю — уже набранный материал (и уже взятые на себя обязанности) — а вместе с ними и собственную, конечно же, жизнь (и не выполняю, таким образом, своих обязательств перед ней).
В сущности, в обоих случаях речь шла и идёт о некоторой коренной ответственности — неизменно невыполняемой — за собственное существование и за доставшийся мне в культивирование участок мира.
(На самом же деле всё это, конечно, история о том, что человеку — по крайней мере, «некоторому» — непременно нужен некий базовый невроз, чтобы существование было напряжённым, травматичным и подлинным. Не один, так другой — то есть, неважно, как именно он тематизирован, важно, чтобы был.)

Братство в трудности
Отвлекаясь от Очередного Обязательного рассматриванием в интернете фотографий Праги — прекрасной, никогда не надоедающей (к счастию, отношения мои с ней гораздо давнее и глубже туристских) — думала: мне стало легче и понятнее любить её, как только я стала понимать, чем она трудна (хотя бы — персонально для меня, этого предостаточно), чем она моему восприятию сопротивляется. С трудными городами вообще, как ничуть не парадоксально, легче, уже хотя бы потому, что им больше веришь — и больше с ними совпадаешь самим фактом собственной трудности — хотя бы и совсем другой по своему устройству. Неважно: есть некоторое общечеловеческое братство в трудности.

О неумышленном: центр и окраины
Думаю заодно и о том, что в воспринимаемых фото- и не-фотообъектах интересно мне — сырьё, неумышленное, то, в чём жизнь / бытие проговаривается, невольно обнаруживает себя, не успевая прибраться и принять нужную позу и выражение лица перед воспринимающим взглядом. (Не исключительно, разумеется; понятно, что качественная выделка, нетривиальный угол взгляда тоже интересны, но это — по крайней мере не меньше.) И «сублитература», как это назвала некогда Сьюзен Зонтаг, — окраинные области литературы, где та ещё не успела себя как следует сделать и подчинить нормам. Понятно опять же, что «сублитература», недоотрефлектированные и не выстроенные профессионально тексты ещё куда больше — и куда более рабски — подчиняются нормам, правилам и условностям породившей («надиктовавшей») их культуры, именно потому, что не рефлектируют их, идут у них на поводу, тогда как литература профессиональная действует в отношении условностей более осознанно и избирательно — и, следовательно, имеет между собой и ими некоторый зазор свободы. Но окраинная — именно в силу ослабленности (непременно сопряжённого с рефлексией) контроля — чаще проговаривается.

О недостижимом
Однажды, на определённом этапе жизни, достаточно уже позднем, я всё-таки придумала, что делать с мучительным чувством чужой — свойственной (едва ли не всем подряд!) другим и недоступной мне — «гармоничностью»: всю первую половину жизни, да и изрядную часть второй, меня промучило то, что гармоничность (которая, в свою очередь, мнилась и глубинным человеческим заданием [а кто задал? — следственно, тут явно шла речь о латентной религиозности], и общим показателем «качества» человека, степени его осуществлённости, степени его, вообще, присутствия в бытии) — что вот эта гармоничность мне никак не давалась. Она и по сей день мне не даётся и сомнительно уже, что когда-нибудь дастся, но я придумала выход. Во-первых, решила я, я могу в чужую гармоничность — всматриваться (и тем самым, хоть так, просто уже путём созерцания, — о, недиалогичного! мне в ответ чужой гармонии нечего сказать — делать её частью собственного опыта, — вводить в собственный состав). Во-вторых, собственную дисгармоничность я могу воспринять как полноценную (в своей не-слишком-полноценности, да! Именно в ней!) разновидность опыта, как полноправное свидетельство об уделе человеческом.
(Даже если в полном своём объёме гармоничность, будучи не совсем человеческим свойством, недостижима для человека как вида по определению, всё равно невозможно подвергать сомнению существование людей гармоничных как менее, так и существенно более; есть степени.
Под гармонией же в её человеческом воплощении мне представляется нечто вроде вот чего: существенная развитость разных сторон, способностей и аспектов без того, чтобы что-то из них явно подавляло остальные — скорее, так, что все эти стороны друг другу способствуют, по крайней мере, находятся в согласии друг с другом — в динамическом согласии; плюс — непременно — высокая степень согласия с самим собой и с окрестным миром — умение, хотя бы интуитивное, конструктивно и с собой, и с миром взаимодействовать, и непременно, непременно — чувствовать радость от самого процесса существования.
Понятно, что сводить гармонию к согласию было бы огрубляюще — до полной неверности — узко, эдак у нас любой конформист был бы гармоничен. Она должна быть динамичной и включать в себя и проблематизацию, и завоевание разных областей мира — внешнего ли, внутреннего ли, и расширение границ, и их защиту.
И: в любом случае — включая случай полной своей мифичности — миф о чужой гармоничности очень стимулирует справляться с собственным хаосом. Настолько, что немного даже и помогает.)

Колористика счастья
А иной раз для попадания в состояние счастья (= интенсивного переживания гармонии хоть с ближайшим участком мироздания) совершенно достаточно бывает — без выхода в хоть сколько-нибудь смысловые пласты — определённого цвета или сочетания цветов — увиденного всё равно где, хоть на мусорной, как это ни смешно, куче, поскольку цвет — вещь совершенно самодостаточная и мало, если вообще, заботящаяся о своём субстрате.
Если говорить о сочетаниях, то практически безошибочно работает в этом качестве, например, сочетание оранжевого и фиолетового: ярко-оранжевого с насыщенным, глубоким фиолетовым.
Но это — счастье определённого рода: земное (заземляющее — замедляющее: гуще и медленнее делаешься ему в ответ), греющее, уютное, уворачивающее в свою тёплую полость (фиолетовый своей грустной нотой не даёт при этом забыть о пронзительной уязвимости всего сущего). Есть и другого рода — то, которое обозначают — практически воплощают — цвета и оттенки того участка спектра, что простирается от (пронзительной) границы между зелёным и бирюзовым — от аквамарина — через лазурь — через глубокий голубой — до кобальта (не получается не вздрагивать глубоко и благодарно в ответ самому уже слову «кобальт», которое редкостным образом, чего обычно со словами не бывает, совпадает собственной окраской с обозначаемым им цветом, только оно ещё и блестит, и влажное — как уличный булыжник после дождя). Это вот счастье — выводящее за пределы, освобождающее. Очень родственное (совершенно мне не свойственной) уверенности в бессмертии. (То самое, о чём «с детства он мне означал синеву иных начал» — вот и мне тоже, что заставляет подозревать в таком воздействии синего — антропологическую универсалию. Именно иных начал: тут есть обертон инаковости, — но не чуждой, а зовущей, внятной, адресованной инаковости.)
Чистая, казалось бы, физиология: воздействие на сетчатку глаза определённых раздражителей, даже без художественных претензий — но как действует.

О формирующем
…и любая работа въедается в кончики наших пальцев, они начинают пахнуть ею. Любая — формирует весь телесный состав, не говоря о душевных движениях. Ни от одной не уйдёшь — ни из одной не выйдешь — прежним. На каждом шагу застаёшь себя за следами прежних работ (именно их прежде всякого прочего опыта — потому, что работа — из числа опытов наиболее интенсивно и подробно пережитых. И она формирует человека длительнее и подробнее, чем, кажется, даже сама любовь — которой культурное сознание склонно приписывать одно из наиболее сильных формирующих воздействий. — Любовь формирует, кажется, крупными мазками и — приступами, а работа, терпеливо и повседневно, выделывает нас на уровне мельчайших душевных волокон.)
(Может быть, основная черта человека после определённого возраста — гиперсформированность, критическая масса накопленного опыта — понятого не как груз, который можно вынуть, но как собственная его форма, которую «вынешь» только вместе с самим собой.)

Просто быть
Идучи по январской улице, уже обещающей не просто февральский (а февральский свет — особенный!), но, в самой-самой глубине, и весенний свет (о, времена умеют обещать друг друга!), думаешь о том, что слаще (полнее, крупнее) созерцательного и самоценного смакования бытия нет ничего — ну просто вот прямо вообще ничего. По отношению к простому (а тем более — внимательному, принимающему, впитывающему) присутствию в мире всё остальное чувствуется попросту избыточным: может, конечно, быть, но спокойно можно без. — Мы в мире затем, чтобы быть — и это сию минуту кажется мне исчерпывающим ответом на (сам по себе избыточный) вопрос о смысле жизни.
Просто быть — не то что не мало, а, напротив, так необозримо, неохватно много, что всё остальное по сравнению с этим — исчезающе малые частности.
И всё, что мы тут делаем — это просто формы присутствия. В каком-то смысле они совершенно равноценны.

О самособирании и саморазбрасывании
Подумалось на ходу: мир — конструктор, из элементов которого человек собирает самого себя.
…и вся моя идиотская хроническая разбросанность, причинившая — и по сию минуту неизбывно причиняющая — мне столько бед и вины, — от (не менее идиотского, но коренного и сильного, противоположного всякому смирению) желания впихнуть в себя весь мир, пожирать его кусками, овладевать им, делать частью себя, увеличиваться, беспредельно раздуваясь, за его счёт, — хронический вопиющий протест против человеческой ограниченности, конечности и смертности. Оно и понятно, что так и лопнуть недолго. Но интригует и «заводит» именно эта постоянно присутствующая возможность «лопнуть», сорваться, сорвать все затеянные обязанности, всё погубить. Всё, всё, что гибелью грозит, и далее по тексту.
Наверно, человек стареет (и) тогда, когда вот это стремление овладевать всем миром оставляет его — или, по крайней мере, делается слабее. (Ну, тогда я, наверно, ещё не.)

О напряжении
Мнится, будто жизнь постоянно надо поддерживать внутренним напряжением, — будто само это напряжение — гарантия продолжения жизни. Не будешь держать туго натянутую внутреннюю нить — сама жизнь ослабнет или прервётся.
(Это примерно то самое, что на внутреннем языке называется «терапевтической тревогой» — тревогой, свидетельствующей и поддерживающей подлинность и присутствие, «здесь-бытие» жизни.)

Похвала механическому
Сидя над текстом, в очередной бессчётный раз поражаясь собственной бездарности (ну нормальный такой рабочий режим), думаю о том, что самое лучшее, что я вообще могла бы делать — это именно читать, но не писать. Спасает (удерживает около писания как занятия, претендующего на статус основного) только то, что на самом деле ведь писание — разновидность чтения, его усиленная, интенсифицированная, в степень возведённая форма — и всякая книга тогда только оказывается по-настоящему прочитанной, когда о ней ещё и написано: только это даёт и действительное понимание (хотя бы внятное, артикулированное домысливание — и то хорошо!), и сколько-нибудь полное усвоение. (Ну, собственно, к внетекстовой реальности это относится совершенно в той же степени.) Тут-то наконец прочитанное / воспринятое в тебя и врастает: когда ты хотя бы сама перед собой проговоришь это письменно. — Но всякое писание — любой акт написания обязательного, под соцзаказ, даже под тот, с которым ты всей душой согласна — неизменно как сдача экзамена, о котором каждую секунду уверенно знаешь, что ты его не сдашь.
В этом смысле совершенно благословенная вещь* — механическая, «нетворческая» работа типа хоть мытья посуды: она оставляет человека свободным, она не затрагивает и не претендует затрагивать глубинных пластов личности — на что претендует всякая без исключения работа «творческая» (ну да, на слово «творчество» и его производные применительно к себе у меня, к счастию, стойкая аллергия), смысловая, даже если это в ней вроде бы никак не сказывается. Поэтому, как ничуть не странно, внутри механической работы прекрасно думается и ясно чувствуется (Марина Ивановна Цветаева вспоминается: когда-де обваливаю рыбу в муке, думать могу, а чувствовать нет — рыба мешает. — Моей непоэтической натуре как раз помогает — «весь килограмм и каждая рыба в отдельности»), а «творческая» — о, она взрывает дно, взбаламучивает внутренние воды, насыщает их илом и песком и водными хаотически кишащими обитателями.
(*Вещь, да, люблю я очень это слово, но не могу перевести недаром оно мне на язык наворачивается с таким постоянством: оно хорошо именно своей — никакой тавтологии — вещностью, фактурой, шипящей влажностью и тяжестью, оттягивающей книзу взявшую его руку — это как раз из тех слов, которые можно взять в руку, тактильных — и которые [округло, ненасильственно] фокусируют на осмысляемом предмете не умственную только, но общечувственную оптику; оно заземляет и уплотняет мысль и воображение, даёт им плодотворную замедленность. [Например, слово «предмет» — техничнее, — и явно неживое. А это — живое, дышащее.] Поэтому, да, с его помощью хочется говорить именно об отвлечённых и «невещественных» материях — улавливая их, укрощая. Собственно, венгерское словцо dolog с тем же значением люблю за то же — за конкретную фокусирующую округлость, за латунный блеск и уж конечно за то, что двуязыко думающей голове тут верно отзывается русское «долгий». Вещь долга, да — она продолжается внутрь себя. «Большая вещь — сама себе приют».)

О запрограммированной безответственности
Думаю вот, столь же упорно, сколь и безрезультатно, что надо бы, надо бы выделять какое-то время (ну хоть по дню в неделю) на исключительное (сказала бы даже: обязательное) чтение необязательного. Вот этого компонента осмысленной необязательности очень не хватает (в основном весь пар уходит в свисток обязательного). — Все работы по возделыванию себя и мира делятся, как известно, на углубляющие и расширяющие. Чтение необязательного, понятно, относится ко второму (с хорошим пониманием того, что во всяком расширении таки есть что-то безответственное, — запрограммированная, так сказать, безответственность: всегда слишком высока — уверенно стремится к ста процентам — вероятность, что далеко не всё из того, что ты включишь в расширяющуюся сферу своего внимания, ты сможешь как следует воспринять и освоить; что вообще если что и освоишь, то лишь [пренебрежимо]малую часть. Кто бы спорил, что углубление куда достойней, — а расширение лучше бы тихо и смиренно поставляло ему материал для переработки. НО.)
Собственно, потребность в чтении в собственном варианте чувствуется очень родственной потребности в, например, еде или ходьбе — то есть, вещам, скорее предшествующим смыслу, дающим для него материал, чем составляющими его как таковой. Люблю этот процесс по резонам энергетическим, эмоциональным, чувственным, едва ли не физиологическим — как способ контакта с миром, взаимопроникновения с ним. А никак (увы?) не по смысловым или интеллектуальным, что глубоко вторично, если есть вообще: есть не всегда, — то есть, можно пьянеть от текста, не вполне или очень мало понимая, о чём там речь, «что хотел сказать автор» — стихотворение, вообще кусок текста глотается, как кусок жизни, кусок огня, и жжёт изнутри.

Быть никем: О полноте восприятия
Оно же, собственно, и о полноте существования — очень тождественные вещи.
Будучи занят бездеятельным созерцанием, человек живёт куда более содержательно, чем делая что бы то ни было: при занятии этим чем бы то ни было только оно одно в него и входит, а при бездеятельном созерцании входит в него целый мир.
В точности то же самое касается общения и его отсутствия. Самое прекрасное в уединении / одиночестве: можно никем не быть — никем, кроме простой единицы существования, ничего не представлять собой (в смысле, не репрезентировать), ничего не значить и не означать. В этом-то состоянии и оказываешься тождественным бытию в целом. Лучше этого вообще, строго говоря, нет ничего, — а всё остальное изобретено не иначе как затем, чтобы, возвращаясь из него в одиночество, мы радовались и очередной раз себе подтверждали: да, лучше, полнее и подлиннее этого ничего нет.

Нестихи. К сезонным смыслам

Плохо мне без тебя, январь, приходи ещё.
Зарастает пространство под жёсткою жестью век.
Каменеет воздух у содранных ветром щёк.
На пороге года ёжится человек.

На пороге года, один, как в году январь,
Ловит горький ветер, чертит слепым углём,
Отступают на год твои пустота и гарь,
Зарастает пространство медленным февралём.

Зарастает — а он всё ёжится, дикий ёж.
И не видит: январь отпустил его, он прощён.
Мне не надо прощенья. Ты ведь ещё придёшь?
Глухо мне без тебя, январь. Приходи ещё.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.