©"Семь искусств"
  январь 2021 года

Loading

Молодость. 1965 год. Послан исправляться на свежем воздухе «тунеядец» Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке «идеологические разбойники» Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию «по состоянию здоровья» Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геологоразведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею.

Владимир Алейников

МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)

Сон о Василии Аксёнове и Жене Попове

Я иду — иду в одиночестве — где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.

Я иду — неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных — и утративших облик свой старомодный, милый, радушный, — оттого и едва узнаваемых, — но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.

Я иду — в измерении странном. В неизбежном — от всех — отдалении. В непонятном — для всех — состоянии. В характерном своём настроении. То есть — сам по себе. Как всегда.

Я иду — куда-то за грань. В даль свою. Или — в глубь свою. Или — ввысь. Да не всё ли равно?

Я — иду.

Встречаю Аксёнова.

Он — в длинном, тёплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.

Я говорю ему что-то… Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.

Он спохватывается, зовёт меня за собой. Идём. Заходим — в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом, — непонятно куда, — зачем? — и что это — чья-то квартира? или офис? — никак не понять.

Какие-то — вроде — сотрудницы. Девицы — при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.

Аксёнов с ними здоровается — и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них — и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками, — им говорит.

Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается, — и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают — какие-то кнопки, клавиши…

И вот уже всё готово.

Техника — будь здоров.

Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксёнову бумагу какую-то плотную. На ней — неведомый текст.

Аксёнов его просматривает. Кивает:

— О кей, о кей!

Благодарит девиц:

— Спасибо! Спасибо! Спасибо!

Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно — где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно — и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае — мне, потому что я-то чувствую: это — тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксёнове — им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чём невнятный намёк скажет больше порой, чем слово, благодарность классика — в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.

Аксёнов — тоже доволен. Бумагу, быстро сработанную, на вытянутой руке протягивает он мне — берите, мол! — вот, в ладони лежит изделие свежее, готовое, это — для вас.

Что это за сочинение? Текст — обо мне? Я не помню.

Аксёнов, довольный вполне, сбрасывает пальто — и шагает молодцевато — прямо в раскрытую дверь.

За дверью — он уже в шортах, слегка загорелый, спортивный, привычно раскрепощённый, не стареющий, полный сил, весь в себе — и уже в Коктебеле.

Он делает — кто бы подумал? — стойку. Кто мог бы представить? Стойку. Да, на руках. Раз — и встал! И стоит, как в молодости! Его, с не скрываемым, бурным восхищением, так и этак, в разных ракурсах, отодвигаясь, приближаясь, всё ближе, ближе, чтоб эффектнее получилось, выразительнее, вот так, чуть левее и чуть правее, чуть прямее, ещё крупнее, снимает без передышки молоденькая, энергичная фотокорреспондентка.

Аксёнов становится на ноги — и говорит мне, из-за двери, из Коктебеля:

— Ваша собака гуляет по территории дома творчества!

Я отвечаю ему:

— Мой Ишка всегда дома, со мной!

А сам думаю: где же Ишка?

Верный Ишка тут же выходит из распахнутой двери, перешагивает порог — и оказывается, свободно шагнув прямо из Коктебеля, уже в Москве, рядом со мной. Я его глажу по голове.

Аксёнов говорит:

— Ухожу в бухты!

Я говорю:

— Заходите ко мне. Я всегда дома.

Пожимая плечами, Аксёнов устремляется, весь в движении, как в полёте, куда-то вперёд — и где-то там, впереди, отсюда не видно — где именно, хотя, при желании некотором, догадаться можно об этом довольно легко, — исчезает. И дверь — закрывается.

Ишка громко лает.

На лай моего верного друга — из домика, стоящего в углу, сложенного из разнообразных, толстых и тоненьких, больших и маленьких, в картонных и в бумажных обложках, книг — высовывается голова прозаика Жени Попова.

Из-за стены книжного домика — выглядывает мой коктебельский сосед, музыкант, классный трубач, Миша Кудрявцев, и говорит:

— Володя, тебя тут искал старый восточный человек, похожий на Шуфутинского!

Потом он громко играет на трубе побудку — и тоже исчезает. Временно, разумеется. Может — пошёл за пивом.

Женя Попов, прозаик, на звук призывный трубы, на свет благодатный Божий, вылезает из книжного домика.

Он — спросонок. Смотрит на мир. Озирается по сторонам. Щурит глазки сибирские. Хмурится. Улыбается — чуть погодя. Борода его — как-то скомкана. Подстрижена, что ли, слегка? Клочья торчат. Ну прямо бывший ёжик в тумане.

В одной руке у него — маленький, незаменимый для пишущих прозу людей, компьютер его, ноутбук, в другой руке — моя книга, подаренная когда-то ему, разумеется, с дарственной надписью, в твёрдой обложке, вышедшая на заре свободного книгопечатания, известная любителям поэзии давно уже — «Звезда островитян».

Он ставит компьютер на пол. Пожимает мне руку. Говорит:

— Я только что из Германии. Жил там с семьёй. Писал роман. Купался в бассейне.

Мы закуриваем.

Женя говорит:

— А где Вася?

— Какой Вася? — спрашиваю. — Твой сын?

— Аксёнов. Василий Павлович, — поясняет Женя Попов. — А мой сын — Василий Евгеньевич. В честь Аксёнова, значит, назвал.

— Ушёл в бухты! — отвечаю.

— А, понятно! — говорит Женя. — А ты почему здесь, в Москве, а не у себя в Коктебеле?

— Не знаю! — говорю я ему. — Наверное, это сон.

— Понятно! — говорит Женя. — А я дачу себе строю.

— Из книг? — спрашиваю.

— Да, из книг! — отвечает Женя. — Скоро свет проводить будем. Пока что — при свечах работаю. И воду в дом провести надо. Много забот, много.

В руке он по-прежнему держит мою «Звезду островитян».   Спрашиваю:

— Стихи мои читал?

— Себя читал! — отвечает Женя. И спрашивает: — Это сон?

— Сон. Конечно же, сон! — отвечаю я Жене.

Женя Попов становится в позу чтеца-декламатора. И говорит мне:

— Ты только послушай! Ведь как хорошо написано!

И читает мне с выражением:

— Жанр предисловия, врезки — вещь таинственная, вещь в себе, штука конъюнктурная. Не то по плечу хлопают, не то на поруки берут, не то лезут лобызаться. Мне непонятно, почему я пишу о Владимире Алейникове, а не он обо мне. Написано у него, может быть, и больше, чем у меня, редактором он служил, известен в Москве и далеко за пределами её кольцевой дороги. И всё же есть логика в том, что я, прозаик, предваряю публикацию поэта, с которым и 100 г. соли вместе не съел, не то, что пуда. Поэта, чьи стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь. Мы — сверстники, 1946 года рождения. Мы — провинциалы, я из Красноярска, он из Кривого Рога. Лишь с недавнего времени обрели мы возможность говорить не на кухне либо в пивной, а в свободном пространстве своей страны… Молодость. 1965 год. Послан исправляться на свежем воздухе «тунеядец» Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке «идеологические разбойники» Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию «по состоянию здоровья» Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геологоразведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею. СМОГ… СМОГ… Слухи ползут по студенческим общежитиям… Как я недавно узнал, аббревиатура содружества поэтов расшифровывалась так: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Жаль… Миф 1965-го утверждал, что это — Самое Молодое Общество Гениев. Вечера. Скандалы. Дружинники с повязками. Богема-с это, товарищи! И — разгром. И — туман, марево многолетнее, из которого возникают имена поэтов: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Владимир Алейников. Леонид Губанов — умер. Юрий Кублановский — был принуждён к отъезду. Владимир Алейников — остался. Издал две куцые книжки. Живёт в Москве. Счастливая, что ли, судьба? Нет… Счастливой, осмелюсь утверждать, не было пока что ещё ни у одного писателя или поэта, начиная с библейских времён. Книгами он явно недоволен. С одной стороны — купюры, с другой — в письменном столе хранится в 20 раз больше, чем напечатано. Только сейчас, на наших глазах происходит явление поэта читателям, и мне кажется, что он готов пойти на то, чтобы развеялись мифы о Самых Гениальных, чтобы всё стало на свои места и каждому было отпущено по делам его. Потому что только гласность в своём натуральном виде, а не в качестве броского лозунга либо прямого вранья способна спасти пишущего, избавить его от отчаяния, водки и петли, с другой стороны — крепко щёлкнуть по носу. Погрузневший, посолидневший Алейников по-прежнему циркулирует по московским литературным просёлкам, сверкая рыжей бородой. Так удалась жизнь или нет? Не пьёт. Растит детей. Литератор. Переводит чувашских поэтов Г. Юмарта и П. Хузангая. И все говорят, что хорошо переводит. И все говорят — Алейников? Да, был такой, он в СМОГе участвовал… Не был, а есть. И есть eго стихи. И есть надежда, что эта публикация станет началом настоящего знакомства с поэтом, чьё имя наконец-то обретает реальность. Со всеми вытекающими из этого последствиями.    Тут Женя сделал эффектную паузу — и вымолвил выразительно, громко, отчетливо, ну прямо как подписался:

— Евгений Попов. Москва. 11.12.1988 г.

И закрыл мою «Звезду островитян».

— Спасибо, Женя! — сказал я.

— Хорошо написал! — сказал Женя Попов. — Столько лет уж прошло, а звучит!

Ишка гавкнул басом, по-шаляпински. Он это умеет.

— Тоже звучит! — сострил Женя Попов.

Я спросил его:

— Женя, а почему вы с Виктором Ерофеевым тогда, в семидесятых, не взяли в ваш «Метрополь» ни меня, ни Губанова, ни Величанского, ни Шатрова?

— Да как-то не сообразили тогда! — быстро ответил Женя.

За его спиной появились зелёные музыканты. Совершенно зелёные. Четверо. Они заиграли — на банджо, на гитаре, на губной гармошке и на скрипке. В стиле кантри.

Женя Попов сунул мою «Звезду островитян» за пазуху.

— Стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь! — процитировал он сам себя.

— Хорошо, что так! — сказал я.

Женя расправил плечи, поднял к свету бородатую, с лысиной, крутолобую, крупную голову.

— Мне пора! — сказал он торжественно.

— Куда? — удивился я.

— Как — куда? В Коктебель!

Зелёные музыканты, наигрывая мелодию в стиле кантри, гуськом подошли к закрытой двери.

Дверь — сама — распахнулась.

За нею был — Коктебель. Море, холмы, горы и бухты. Видно всё было как на ладони.

В Лягушачьей бухте сидел у воды Василий Аксёнов. Он увидел издали Женю Попова — и позвал его, сделав жест рукой в свою сторону, к себе: иди, мол, сюда, поскорее! что ты застрял в Москве?

Зелёные музыканты шагнули, один за другим, гуськом, за порог, в дверь, и стали: один — стебельком зелёным, другой — листком, третий — травинкой, четвёртый — целым зелёным холмом.

На полпути к Лягушачьей бухте стоял мой сосед, музыкант Миша Кудрявцев, — и играл, щурясь под солнышком, на своей ослепительно сверкающей трубе всем известную вещь — «Когда святые маршируют».

Женя Попов поднял с пола компьютер, пожал на прощанье мне руку:

— Пора, Володя, пора!

Примерился, разогнался — и, перепрыгнув через московский порог, пролетел в разогретом пространстве, описав в воздухе плавную, гибкую, выразительную дугу, куда-то вперёд — и оказался прямо в Лягушачьей бухте, рядом с Аксёновым.

Никаких лягушек там, разумеется, не было.

Но зато, вместо зелёных музыкантов, ставших частью природы, встретили его там, на камнях бухты, — четыре зелёных ящерицы.

Исчезла Москва.

Мы стояли с Ишкой на облаке.

— Это облако. Облако поэзии, — раздался откуда-то усиленный невидимым громкоговорителем голос Андрея Битова.

— Стихи и поэзия — это, конечно же, разные вещи, часто взаимоисключающие друг друга, противоположные понятия. У одних слова, строки, строфы — тяжёлые муки творчества, у других всё это — лёгкий, ликующий пир жизни. Владимир Алейников — это не стихи — стихия, поток чистого, звенящего звука, простор мысли, свежесть и яркость всегда обновлённого, животрепещущего слова, — раздался не менее громкий, подвыпивший голос Валеры Баскова.

Облако плыло в небе.

Мы с Ишкой стояли на облаке.

— Поэзия Владимира Алейникова ещё ждёт своего читателя. И — своего исследователя, — раздался голос Юры Крохина.

— Я знаю, кто вы! — гремел в стороне голос Владимира Микушевича. — Вы поэт с мировым именем!

Мы плыли с Ишкой на облаке.

— В стихах Владимира Алейникова действительно скифский дух, — доносился до нас голос Микушевича. — Я бы назвал стих Алейникова соитием стихий: стихии друг друга алчут, друг во друга проникают, но не растворяются одна в другой. Каждая из них верна себе и потому взыскует остальных!

Облако плыло над Скифией.

— Ты патриот пространства! — доносился издали голос Жени Рейна. — Ты поэт редкой группы крови!

При слове «кровь» Ишка насторожился.

А пространства было — хоть отбавляй.

Мы, на своём облаке, двигались в сторону Киммерии.

— Володя, давай пребудем тверды подобно герою данного романа. Осень — а мы всё те же, — раздался голос Саши Соколова.

И прямо в руки мои — из ничего, из ниоткуда, явившись сама по себе, — легла его книга «Палисандрия».

Тут наше облако стало просто сплошным туманом.

И начался вдруг — сон во сне.

Сон о Саше Соколове

Я увидел себя — в Америке. Оказался я там — зачем? Не знаю. Был я совершенно один. Шёл, шёл, по какой-то дороге, было много поворотов, холмов, густо заросших лесом. Стемнело. Начался дождь. Я брёл куда-то совсем далеко — и заблудился. Дождь усиливался. Я вымок до нитки. Наконец вышел я на какую-то большую поляну. За этой поляной виднелось большое, особняком стоящее здание. В окнах горел свет. Из темноты я двинулся вперёд, прямо на свет окон. Вдруг — резкие голоса, лай овчарок, лучи карманных фонариков, направленные на меня, прямо мне в глаза. Громкий приказ: «Остановитесь!» Я остановился. Ко мне подошли какие-то неизвестные люди, с военной выправкой, в мокрых плащах, с овчарками на поводках. Овчарки злобно рычали — и так и норовили меня укусить. Я замер на месте. Посыпались вопросы: «Кто такой?» — «Почему вы здесь оказались?» И — приказным тоном: «Документы!» Я достал свой заграничный паспорт. Один из подошедших быстро пролистал его и положил к себе в карман: «Этого недостаточно!» Я сказал: «Других документов у меня нет.» Высокий, плечистый человек в капюшоне спросил: «А это что?» — и показал на оттопыренную полу моей куртки. «Ах, это! — сказал я, — это моя книга. Это стихи. Я поэт.» Я достал свою книгу — и протянул её человеку в капюшоне. Говорили мы все почему-то по-русски. Дождь уже перешёл в ливень. В здании за поляной прибавилось света в окнах. «Он шпион!» — сказал один из подошедших. «Ещё чего! — сказал я. — Глупости. Я поэт.» Человек в капюшоне перелистывал мою книгу. Я уже совершенно отчётливо понимал, что забрёл я ну совершенно не туда, что здесь не полагается находиться посторонним, что вся эта нелепая история чревата самыми серьёзными для меня последствиями, да и вообще — мало ли чего эти гаврики отчебучат? Ищи-свищи тогда меня. Эх, вот незадача! Я уже начинал беспокоиться. Виду, однако, не подавал. Спокойно стоял на месте. Человек в капюшоне листал мою книгу. На одной из страниц, освещённой лучом фонарика, я увидел посвящение над стихотворением: Саше Соколову. И вдруг меня осенило. Нет, это было — озарение. «Саша Соколов!» — сказал я, обращаясь ко всем сразу. Все головы повернулись ко мне. «Саша Соколов! — сказал я. — Он старинный мой друг! Саша Соколов! Поняли? Саша Соколов!» Подошедшие переглянулись. Один из них пошёл к какой-то будке — и вскоре вышел оттуда. «Ждите!» — было сказано мне. Я стоял и ждал. Минут через десять рядом со мной затормозила большая чёрная машина с затемнёнными стёклами. Из неё вышел человек в длинном, до пят, непромокаемом плаще, в низко, на самые брови, надвинутой шляпе, в кожаных перчатках. Плащ, шляпа, перчатки и ботинки у человека были чёрными. Всё это сразу же заблестело под хлещущими сверху ливневыми струями, в лучах фонариков. Человек, вышедший из машины, быстро подошёл ко мне. И я увидел, что это — Саша Соколов. «Саша!» — воскликнул я. «Володя, сколько лет, сколько зим!» — откликнулся Саша. Потом спросил: «Ты как здесь оказался?» Я ответил ему: «Шёл куда-то. Гулял. Или, может, бродил. Заблудился.» Саша быстро сказал: «Так. Понятно. Подожди.» Повернулся к людям с фонариками. Подошёл к ним. Что-то им тихо сказал. Те встали перед ним навытяжку, отдали ему честь. Тут же возвратили ему мой паспорт и книгу. Саша по-военному прикоснулся ладонью к обвисшей поле шляпы. «Вы свободны!» — сказал он всем. Те развернулись и удалились по направлению к дому, видневшемуся за поляной. Саша подошёл ко мне. «Поехали!» — сказал он. «Куда?» — спросил я. «Куда надо. Подальше отсюда.» Мы залезли в машину, устроились вдвоём на заднем сидении. Саша тронул рукой за плечо сидевшего впереди шофёра: «Двигай!» Машина тронулась с места. Вскоре поляна и дом за ней исчезли из поля зрения. Вокруг был только ливень — и лес за ним, и холмы, и дорога, дорога, дорога. Саша отдал мне мой паспорт и книгу. Я положил их на место. Мотор урчал. В машине было тепло. Она летела куда-то вперёд. А куда? Кто его знает! Наверное, так и надо. Едем — и слава Богу. Вместе — и хорошо. «Ты знаешь, где ты был?» — спросил меня Саша. «Не знаю, конечно! — ответил я ему. — Понятия не имею. Шёл куда-то вперёд. Был дождь. А потом он сменился ливнем. Я промок. И вышел туда, на поляну. За ней увидел дом с горящими окнами. Думал, обогреюсь и отдышусь, пережду этот ливень, а там дальше двину — авось куда-нибудь, что похоже на цивилизацию, я и выберусь. Сам. Только — позже.» Саша с усмешкой взглянул на меня. И сказал: «Это было здание разведшколы. Тебя запросто могли задержать. Ты мог даже исчезнуть. Навсегда. На всякий случай. Всё у них могло быть, поверь. Посторонних у них не терпят. Это — тайная разведшкола. Сверхсекретная. Понял теперь?» Я ответил: «Конечно, понял.» Саша тут же спросил: «Как же ты догадался вызвать меня? Только это тебя и спасло!» Я ответил: «Да очень просто. По стихам. Озарение было. Вдруг увидел в книге своей посвящение — помнишь, тебе посвящал я когда-то стихи? И сказал я им просто: Саша Соколов. И все призадумались. И тогда появился ты. Остальное ты сам уже знаешь.» Саша сказал: «Забудь о том, что видел.» Я ответил: «Уже забыл.» Саша сказал: «Я сейчас вывезу тебя подальше отсюда. Там никто тебя не найдёт. Впрочем, я распорядился. Искать не будут. Так что всё у нас в полном порядке.» Он достал из внутреннего кармана плаща плоскую фляжку. Отвинтил крышечку: «Хочешь?» Я ответил: «Да я ведь не пью. Неужели забыл?» Подумав, Саша кратко сказал: «Да-да.» Отхлебнул из фляжки. Потом завинтил симпатичную крышечку. Сунул флягу на место. Мы ехали в темноте, под ливнем, вперёд. «Ну а теперь, — сказал мне Саша, — ты попадёшь в спокойное место. Меня не ищи. Сам найдусь, если надо будет. О том, где ты был, ты уже забыл. И меня в этом месте не видел никогда. Это сон, понимаешь? Подари мне книгу свою!» Я достал свою книгу и отдал её Саше: «Вот. Конечно, бери!» Саша взял мою книгу в левую руку. А правой рукой — сделал этакий плавный, кругообразный жест, — как фокусник, или, скорее, — как гипнотизёр. И попали мы в свет ослепительный. А потом началось сияние. И ничего больше не было — ни машины, ни ливня, ни Саши. Я летел куда-то — в сиянии.

А потом я увидел — облако. На облаке — ждал меня Ишка. Мы летели yже на облаке, в направлении Коктебеля.

И вновь начался — ещё один сон во сне.

Сон об Андрее Вознесенском

Я в саду у себя — где-то в Кривом Роге или в Коктебеле. Работаю. Пишу. Рисую. Леплю из глины что-то — ну прямо гончар.

Появляется Вознесенский. Одет — хоть куда, со вкусом. На нём — роскошный, карденовский, белоснежный, летний костюм. Ворот рубашки распахнут. На шее — пёстренький шарфик. Обут — в совершенно белые адидасовские кроссовки. Голова его, как и раньше, перископом вперёд и вверх выдаётся, чуть зависая над приподнятыми плечами. Губы тронуты странной улыбкой, отрешённой, привычной. Глаза потускнели, но всё замечают. Всё лицо — как наплыв на свече парафиновый. Возраст, наверно, говорит за себя. Так и есть.

Я ему говорю, поздоровавшись:

— Вы-то помните меня? Столько лет я стеснялся вас беспокоить. И вот — увиделись.

И так далее. Что-то ещё говорю. А зачем — не знаю.

Вознесенский:

— Да-да, конечно! Я, конечно, помню, Володя, вас! Ну как же мне вас не помнить? С той поры, когда вы ко мне вдруг пришли, вдохновенный, юный. С осени шестьдесят третьего. Я тогда ещё говорил вам: приходите ко мне всегда, в дни любые, в любое время, буду рад я вам, потому что вы очень, очень талантливы!..

Говорим. О том да о сём. Совершенно разные люди.

Он меня всё время нахваливает, и в особенности за то, что я очень много работаю.

Был в годах он. И вдруг — изменился. С виду стал такой молодой, знаменитый, тридцатилетний, — впрямь как осенью, той, давнишней, тридцать шесть годочков назад.

Вот он, скинув белый пиджак, засучив рукава рубашки, разрешенья спросив у меня, за гончарный садится круг, увлечённо делает что-то, вроде смеси миски с кувшином.

Обещает что-то. Помочь?

Я рассказывал вкратце ему — о себе, о своей судьбе. Он сидел за гончарным кругом — и рассеянно слушал меня.

А потом — раз! — и нет его!

Исчезает мгновенно! Куда?

Я ищу его — нет нигде. И в саду его нет. И на улицах.         Испарился. Растаял. Пропал.

Вроде был он вот здесь — и всё-таки вроде не было вовсе его. Странно? Странно. И — показательно. Был — и нет его. Как всегда.

И остался я здесь, в саду, — криворожском ли, коктебельском ли, — вам не всё ли равно? — в своём, а не чьём-нибудь там саду, — как привык я, наедине со своими трудами вечными, с одиночеством давним своим.

…Но тут сон во сне закончился, и сад сменился облаком.

И на этом облаке — мы с Ишкой приближались к Коктебелю.

Вот широкий залив. Горы. Холмы. Дома.

И уже мы снижаемся. Уже виден наш дом.

Но за мысом успел я увидеть Лягушачью бухту, и в ней — Аксёнова, читающего мою «Звезду островитян», лежащего на гальке, у самой воды, уже загорелого, и Женю Попова, ещё только слегка покрасневшего на солнце, сидящего поодаль, на горячем, большом камне, на большущем куске золотистой парчовой яшмы, с полынным венком на голове, наигрывающего на вырезанной им самим дудочке незатейливую, но трогательную мелодию, — и четырёх зелёных ящериц, сидящих на соседнем камне — и слушающих эту мелодию.

А потом наше облако, словно в сказке — ковёр-самолёт, приземлилось у нас во дворе, и мы с Ишкой на землю сошли. А потом поднялись на крыльцо — и в раскрытую настежь дверь, вдвоём, не спеша, вошли. Вот он, дом! Хорошо в нём, прохладно в жару. Как просторно здесь, тихо, спокойно! Благодать! — А потом я проснулся…

Вот какие бывают сны. Сны — в ночи, посреди тишины. Только мне они стали ясны. И невольно я им улыбнулся…

— — Вот осень, а может быть, и зима, но зимою — опять-таки осень, и весною осень, и летом, и осенью — это уж ясно, потому что с осенью — проще, потому что с осенью — легче, да ещё и куда привычнее вспоминать о былых временах, — времена ли это любви, времена ли года, а то и времена скитаний давнишних, времена бессонниц моих, — сквозь бездомицы, через ночи, в те глубины, где путь короче, где слова до щедрот охочи, потому что — куда без них? — вот зима, ну а может быть, осень, да, пожалуй, конечно же, осень, — одиночество, тусклая лампа над столом, а то и свеча, — листья в окна глядят и звёзды, ветви мокрые тяжелеют, голова тяжелеет, плечи устают, но всё же не сплю, — ну а может быть, сплю? — да вряд ли! — занавески дрожат, и форточка приоткрыта, и ветер входит гостем поздним в бессонный дом, — ночь осенняя, затяжная, — и ещё ничего не знаю — что за нею? — тропа земная, как всегда? — ах, потом, потом! — ну а что же сейчас? — да мысли, что, как листья в окне, нависли над седой моей головою, над столом, над этим листом, на котором пишу я прозу, над которой глотают слёзы все метели мои и грозы в мире, вроде бы обжитом, — но куда там! — совсем пустынном, том, в котором речам старинным и ночам предыдущим длинным оживать суждено теперь, оживать и вставать за мною то ли стаей, то ли стеною, то ли звучною тишиною, — и ненастье скребётся в дверь. Странное дело! Занавесь опускается, поднимается. Над чем? Над прошлым? Над будущим? Да поди разберись. Попробуй. Кто-то вроде бы смотрит в окно моё. Или сам я смотрю в окно? Позабытое — вспоминается. Небывалое — тут как тут. У него настроение — будничное. Труд извечный. Работа привычная. Что-то всё же есть в этом праздничное. Так ли? Так. Действительно, так. И часы: тик-так да тик-так. Мой будильник. Совсем старик. Стук неспешный да нервный тик. Так бывает. Но вне времён — ходу времени верен он. Ходу памяти. Можно — так. Ток подспудный. Уж он мастак вызывать не образ, так звук. Отсвет прошлого. Тук да тук. Отзвук радости. Дней исток. Запад, север, юг и восток — четырьмя лучами креста. Видно, всё-таки неспроста. Да, конечно, не просто так. Имя времени. Вещий знак. Ночь. Звезда. Под звездою — дом. В доме — я, со своим трудом. То есть, с книгою этой. В ней — всё сильнее и всё полней разгорается вешний свет лет, которых со мною нет, как считает разлад чумной, но которые — здесь, со мной. Всем им сердце моё сродни. Сердцу дороги — все они. Снова ночь — и осенний лад слов моих в тишине. Я рад. Снова осень — и взлёт ночной мыслей всех, что дружны со мной.

— Я — это кто-то другой… — различаю я голос Артюра Рембо. — Если медь пробуждается горном однажды, не она виновна в свершившемся. Для меня абсолютно ясно — вижу мысли своей проклёвывание, всматриваюсь в неё, вслушиваюсь, касаюсь её смычком, и симфония, вздрогнув, трепещет или же махом одним вдруг на подмостки взлетает…

С тобою цветы, моя осень, цветы, над которыми — листья, и листья, выше которых — звёзды, а там, за звёздами — созвездия и галактики, мерцанье, сиянье, свеченье, струенье, самосожженье и сызнова, неизменно, счастливое воскрешенье, — кругами, волнами, спиралями — рождающиеся миры, сближающиеся дары. С тобою мосты, моя осень, мосты, по которым в прошлое и в будущее иду я над плещущейся водой, над мёртвою и живою, над тихою и сквозною, над дикою и ручною, озёрною и речной, над прорвой иду морскою, над бездною океанской, по всем десяти, знакомым с детства, мостам, по всем, с которыми связан чем-то доселе невыразимым, которым обязан чем-то таким, чему имя — речь. С тобою мечты, моя осень, мечты, у которых — ночи, с тобою ночи, с которыми — шаги мои в доме пустом, с тобою дом, за которым — холмы, а там, за холмами — горы, а над горами — небо, и море под ним, а там, за морем — пространство со временем, темень, рань, звезды моей постоянство над именем, снова — грань.

Может быть, тоже — сон? Вроде бы — обо мне. Голос я слышу знакомый. Саша Соколов говорит:

— И только тогда начинается: всё остальное. Тогда. И только. И пусть — в силу чего бы то ни было — лишь бы — пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да отразится в зерцалах наших Психей. Да, да, разумеется, о чём разговор, неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит не сказано: отразится. Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается — отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале — каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чём-то дорожном, неброском, как бы навыворот, — торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллеей. Всё лель есть, влекущийся к великолепью, простого олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей: торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвёт походя блёклые лютики, ноготки. Рвёт когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почмейстер, вместо того чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчётливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шёл на изящных пружинах, а фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь — как эхо — давно многократна. Шутка ли. Да и вообще, человек сей — художник, в значеньи — поэт, а поэтому — почему бы ему не отправиться в путь, в другие места, и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях. Странствовать — в частности на трамваях — тем паче на ранних — это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим, неважно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом дальних солнц, как ни в чём не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите: деревья ладонями машут: прощание, исчезновенье за. Но что характерно; что из игры — здесь игры Парменидова воображения, расстроенного как бабушкин клавесин, — им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни — по буквам: Тифонос — Елена — Лена — Елена же — Гея — Рея — Афина — Федра — понятно вопрос — ни телеграфным проволокам плачущим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число.

(С пёсьей мордой один, а другой — с узкой мордой овечьей, корень речи — в земле дорогой и в крови человечьей, — что за молодость в бездну вела! — гонорком карнавала вместе с россыпью капель с весла что-то вдруг обдавало, — растворилось ли всё, что ушло, в хищной гуще житейской? — заструилось за словом число, словно холод летейский, — отдалилось лицо за стеклом, невозможным, астральным, — да пичуга всплеснула крылом на кордоне опальном.

С головою собачьей один, а другой — с головою овечьей, — двое ряженых, нищих, гонимых пургой — что на вещих навлечь ей? — нет, не станет! — разбить не сумеет окно в мир, где встретимся все мы, — словно маски, в угаре когда-то давно разобрали тотемы, — потому-то и выпало выжить поврозь для Собаки с Овцою — у телеги пространства не смазана ось, чтобы ехали двое, — потому и живёт искони меж людьми разобщенья загадка — не срастётся с алеющей веткой, пойми, соколиная хватка.

С головою собачьей один, а другой — с головою овечьей, каждый — воли своей паладин, по-бирючьи не противоречь ей, — каждый доли достоен своей — что за прок, согласись, от известий, если время по-прежнему с ней, да и млечная тяжесть созвездий? — об утраченном, друг, не жалей — что за свет низойдёт с небосклона? — и успеет ещё Водолей повидать и обнять Скорпиона — как-нибудь — ну конечно — потом — там, где боли бывало так много, что она, обвивая жгутом, продлевала присутствие Бога.)

И тогда говорит Артюр Рембо:

— …так уж складывалось — человек над собой совсем не работал, не успел пробудиться или погрузиться во всю необъятность великого сновиденья. Писатели были просто чинушами в литературе: автор, творец, поэт — подобного человека сроду и не бывало!

Попросту — сон. И не просто — сон. Сновиденье. Великое. Может быть, и наивное. Да вам-то — какое дело? Для вас ли пришло оно? Совсем не для вас. И баста. Пора бы понять. Смириться. Исчезнуть. И не мешать. Сон — для того, кто спит. Сон — для того, кто грезит. Сон — для того, кто бодрствует. И даже во сне. Всегда. Сон — для давно не спящего. Для никогда не спящего. Сон — пробужденье. Вхожденье в сонмы снов. На века. Сон: попадание в тон. Там: выпадание в сон. Происхождение тем. Скажет ли кто: не вем? Вам ли — начальный звук? Знак. Магический круг. Дом ли тебе — для снов? Сам ли ты в нём — для слов? Сон. Сновиденье. Сень. Сфера. Фонарь — сквозь день. Мера. Свеча — сквозь ночь. Эра. Пора. Точь-в-точь как и вне сна. Во сне — тоже ясна вполне. Чары. Пиры. Дары. Горы. Дворы. Миры. Море: восторг и стон. Что? — до-ре-ми — сквозь сон? Медлить нельзя, пойми. Тянется — так возьми. Фа-соль-ля-си — сквозь мрак. Ластится. Только так. Значит, бери. Пришло. До — и за ним светло. Гаммы. Звучанье сна. Там, где всегда — весна. В детстве. А может — здесь. Высь. Встрепенёшься весь. Рвёшься туда. Лети! Сон. В унисон почти — до. И чуть позже — ля. Доля. Твоя земля. Воля. Планида. Путь. Вера. Химера. Суть. В сердце горенья. Сеть. Жуть. Наважденье. Плеть. Плоть. Побужденья. Слух. Плыть. Пробужденье. Дух. Петь. Восставать. Не спать. Музыке — быть. Звучать. Слово, и в нём — число. Зеркало — и крыло.

Путь ли к сути иль песнь в юдоли — на века. Говорит Рембо:

— Первое, что обязан постичь жаждущий стать поэтом — это наиполнейшее познанье себя самого; он душу находит свою, изучает её, искушает её, постигает её. А когда он постиг её, он обязан над ней потрудиться! Задача вроде бы простенькая… Нет, следует изуродовать душу свою. Действовать, словно компрачикосы. Вообразите чокнутого, на собственной физиономии высевающего и старательно выращивающего бородавки. Я говорю, следует стать ясновидцем, сделаться ясновидцем. Поэт превращается в ясновидца долговременным, беспредельным и продуманным приведением в разлад всех чувств. Он сознательно идёт на всякие формы любви, мучений, безумства. Он сам себя ищет. Он травит себя всевозможными ядами, но и вбирает самую суть их. Невыразимая мука, при коей так нужна ему вся его вера, вся его сверхчеловеческая сила; становится он больнее любых больных, преступнее всех преступных, наиболее проклятым — но и мудрейшим из мудрецов! Ибо сумел он достичь неведомого. Потому что взрастил он больше, чем всякие прочие, душу свою, и без того богатую! Он достигает неведомого, и пусть, безумный, утратит он пониманье видений своих, — всё равно он их видел! И пусть во взлёте своём подохнет он от вещей неслыханных и несказанных. Придут уже новые труженики чудовищные; они начнут с тех далей, где предыдущий рухнул в изнеможении…

Как быть с тобою, щедрая душа? Да так и быть! — Видений в мире много. Возможно, сам он — дивное виденье. А может, сновиденье. Кто уверен, что это — явь? И всё же это — явь. Такая вот. Где вдосталь измерений. Где столько состояний и событий, что все они — спиралями, кругами, пунктирами и дугами сквозь время — встают и ждут ночами за окном. Вниманья ждут. А может, пониманья? Конечно же! Придёт ли пониманье? И что же там — за кромкою, за гранью? Какие откровенья и желанья? Какая глубь — за влажной тишиной? Какие тайны там, какие тропы? Какие встречи там и расставанья? Какие там, в тумане, обретенья? Какие там ключи — и что сумею открыть я ими? Двери иль врата? Кристалл магический и зеркало ночное. Свеча, горящая на краешке столетья. Клич. Или плач? Начертанное слово. Но что — за словом? Ночь. А что за ночью? Речь. Имя времени. Оно всегда — со мной.

— …Итак, поэт — прирождённый похититель живого огня, — говорит сквозь время Рембо. — Он в ответе за человечество, да вдобавок ещё за животных. Свои вымыслы сделать обязан он ощутимыми во плоти, осязанью и слуху открытыми. Если то, что принёс он оттуда, обладает какой-нибудь формой, он даёт его воплощённым в эту форму, а если оно изначально бесформенно, он оставляет его бесформенным. Отыскать сообразный язык, — да к тому же ещё, благо слово любое — идея, — настанет, верю я, время всеобщего языка! Надо быть академиком, видно, помертвее иных ископаемых, чтоб словарь без конца улучшать… Этот новый язык неизбежно станет речью души, обращённой к неизменно чуткой душе, всё на свете в себя он впитает — сонмы запахов, звуков, цветов, мысль он с мыслью накрепко свяжет и сумеет ей дать движенье. Поэту тогда придётся неустанно определять, сколько там в его время неведомого во всеобщей душе возникает; будет сделать обязан он больше, чем уметь излагать свои мысли, больше, нежели просто оставить подоступней для всех описание пути своего к Прогрессу. Поскольку необычайное обернётся нормой, осваиваемой всеми разом, поэту должно быть множителем прогресса. Грядущее это будет материалистическим, как видите сами вы. Наполненные всегда Числами и Гармонией, поэмы такие будут созданы на столетья. В сущности, это была бы в определённой мере греческая Поэзия. У искусства такого вечного будут собственные задачи, потому что поэты — граждане. Поэзия перестанет действие выражать в ритмах; она окажется уже далеко впереди. Грядут такие поэты!.. В ожидании мы потребуем от поэта нового — в сфере идей и форм. Все умельцы решили бы, что они-то способны справиться с требованием таким: нет, это не то!

Нет, не стану я растолковывать — что, да как, да где, да, тем более, почему. Зачем объяснять? Ночь как ночь. И речь моя — с нею. Клич ли в ней, а может, и ключ, плач ли в ней — да не всё равно ли? Вам-то что? Пусть встало из боли всё, чем жив я. Дыханьем лет, с кровью давшихся мне когда-то, переполнена эта книга. Ими, славными, я поддержан — в одиночестве, в тишине. Здесь, в глуши моей, — осень. Странно, что, как прежде, я сросся с нею. И не странно вовсе. Привычно. И в диковину всё же. С ней — связи тайные. Нити. Ноты, по которым сыграют что-то небывалое — там, в грядущем. Но когда? В свой час. Поздний час. Осень с памятью чай привыкли пить со мною. Сидим в затворе — и чаёвничаем. Земное дружит издавна и с небесным. Запредельное — тут как тут. Зазеркальное — тоже рядом. Что — за словом? И что — за взглядом? Что за свет — за осенним ладом? Где-то верят — и, может, ждут. У тебя что ни сон — то с явью. У тебя что ни шаг — то с правью. Век — в сраженьях бессчётных с навью. Внук Стрибожий глядит в окно. Ты Сварожич — и, солнце славя, говорить ты сегодня вправе о таком, что в крови и нраве — и с душой твоей заодно.

Потому-то Рембо говорит:

— Открытия неведомого требуют новых форм.

Сентябрь девяносто девятого.

Коктебельская мистика.

Встретил я под Киловой горкой давнего своего знакомого. Мы купались с Ишкой. Знакомый окликнул меня. Подошёл я к нему. Рассказал мне он — следующее.

Недавно, буквально на днях, старые коктебельцы ему говорили, что были они в Тихой бухте. И видели: гуляет по берегу Волошин, ходит вдоль прибоя в белой своей одежде. Сосредоточен, задумчив, светел. Потом к могиле своей, вверх по горе, пошёл. Видели его уже несколько человек.

Я нисколько не удивился, выслушав это. Волошина часто видят в Коктебеле. Видят — во дворе его дома, в самом доме. Об этом не раз мне рассказывали.

Да и сам я постоянно ощущаю его присутствие здесь.
Я писал в этой книге, что Волошин — жив.
Да, он — жив. Жив и дух Коктебеля.

Когда-то, ещё в пору перестройки, в восемьдесят седьмом году, работая редактором в издательстве, я готовил большую книгу Волошина. Как мечтал я, чтобы она, очень вовремя, как я чувствовал, кстати, в нужный момент, со своей духовностью, благородством и светом, вышла!.. Мне уже приходилось рассказывать об этом.

Сам собой отыскался в бумажных моих завалах журнал «В мире книг». В нём — моя публикация стихов Волошина и репродукции его акварелей, предваряемые небольшой моей статьёй. Напечатано всё это под рубрикой «Анонс». Я был хорошим редактором и стремился к тому, чтобы заинтересовать читателей готовящейся к изданию книгой. Вспоминаю, что подобную публикацию волошинских стихов, со вступительной статьёй, сделал я в тот же отрезок перестроечного времени, в газете «Книжное обозрение». Но её нет под рукой у меня. А журнал — есть. Моя статья была больше по объёму, но её редакция сократила. И назвали её в журнале — «Возвращение «коктебельского отшельника»».

Прочитал я статью. Разумеется, никакое это не исследование, и не эссе, а просто — некий текст, предваряющий волошинскую публикацию, настраивающий читателей на восприятие стихов Волошина, текст, можно сказать, камертонный, определяющий дальнейшее звучание, всю ту музыку, что была в готовящейся волошинской книге.

В музыке этой — слышен был голос «коктебельского отшельника»:

— …Умный подход к современности весьма труден и очень редок. Необходимо осознание совершающегося. Нет ничего более трудного, как найти слова, формулирующие современность. Я могу быть только глубоко благодарен судьбе, которая удостоила меня жить, мыслить и писать в эти времена, нами переживаемые.

Помню, что готовил ещё к публикации волошинскую поэму «Протопоп Аввакум» — только вот где? В конце концов, это и не столь важно. Куда важнее тот факт, что я всерьёз тогда занимался Волошиным. Приятели мои даже выдали мне, для работы, имевшийся у них заграничный двухтомник Волошина, и я его изучал.

Я вспоминал Марию Степановну, вдову поэта, и прежние наши беседы с нею. И всеми силами души стремился к тому, чтобы возвращение «коктебельского отшельника» состоялось.

Всё это так. Да только получилось, как могу я судить, за все прошедшие годы, когда перестройка сменилась как бы временем, а с ним началась в стране вывороченная, изнаночная неразбериха, смута и хаос, что возвращение Волошина получилось, увы, лишь частичным. До сих пор его собрание сочинений так и не издано. И дом его неуклонно разрушается. И многое, слишком уж многое изменилось в его Коктебеле, где всё ещё, несмотря на бредовые новшества, жив коктебельский дух.

Вот и ходит Волошин по берегу.
Вот и ходит по двору своему, по дому.
Всё он видит — и всё понимает.
И я, который обязан Волошину тем, что поселился здесь, в Коктебеле, сам стал таким же, как и он когда-то, отшельником, затворником, и всё работаю и работаю здесь, вдалеке от безумия нынешнего междувременья, — и всё вижу, и всё стараюсь понять.

И не только понять, но и выразить это в слове.

Тридцатое сентября.

Вера, Надежда, Любовь и София.

Скифия, скиния, почва, стихия.

Одиннадцатое октября.

Между пятью и шестью часами, к вечеру — видел — радуга в небе, одним концом — из облака — уходящая в море.

Днём на море — стая дельфинов, недалеко от берега. Вода в море чистая, ещё тёплая. Солнце светило.

Двенадцатое октября — узкий месяц над Святой горой.

Мечтал в былые годы я издать элегии свои отдельной книгой. Поскольку нынешняя книга прозы, надеюсь, элегична — пусть они приют найдут здесь, временный, возможно, да всё-таки надёжный, в час, когда свеча горит в тиши передо мною и ввысь ведёт заветная звезда.

(Я их мысленно прочитал — и оставил не здесь, а в памяти. Пусть они остаются в ней. Там — спокойней им. Там они — дома.)

…Прервём элегии — их много у меня. Вернёмся лучше в осень, в Киммерию, чтоб услыхать слова её живые, в листве звучащие, — и вновь, на склоне дня, на склоне века ли, — не всё ли вам равно, поскольку не были вы, дальние, со мною? — пусть ветер прошлого вздыхает за стеною и свет грядущего придёт в моё окно.

Четырнадцатое октября.

Покров Пресвятой Богородицы.

Пятнадцатое октября.

Приехала моя мама — и на душе у меня сразу стало светлее…

И я работал — много, на подъёме, на взлёте. Очень много написал. В мои-то зрелые года — со мною рядом была, как в детстве, мама. Наши дни в беседах проходили и в трудах. Редчайшее взаимопониманье мы оба ощутили. Благодать — в родстве непрерываемом, в сближенье младенчества со старостью и детства со зрелостью, в той связи, что одна и судьбы вмиг скрепит, и времена.

Слово. Русское. Кровное.
Ночь. Пространство огромное.
Время. Личное. Точное.
Клич. Горенье бессрочное.
Ключ. Моя привилегия.
Речь.

Пожалуй, элегия.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.