©"Семь искусств"
    года

Loading

Ярость моя мгновенно выгорела, в глубине души я знал, чем кончится наша любовь. Гулёна, всегда косила на двор. Не ожидал, что с Никитой, а так эта дилемма встала в полный рост сразу после женитьбы. Жить с ней и, одновременно, с вечной опасностью заиметь на темени развесистый куст в виде рогов. Либо-либо.

Александр Ганкин

ПА-ФФ!

Рассказы

КАРМАНЬОЛА

Без сомнения, Марья Ивановна была в театре самой красивой актрисой. Рослая, фигуристая, притом — с легким соблазнительным жирком, нежно-молочной кожей и небесно-голубыми беспорочными очами, заглянув в которые хочется немедленно утонуть. И заглядывали, и тонули, поклонники вились вокруг нее оводами. Со всеми она была сердечна и ласкова, но из общего роя особо выделяла двоих — директора рыбзавода и полковника — начальника военного гарнизона. Оба — видные люди города, каждый — в своем роде личность.

Директор рыбзавода достаточно молод, обаятелен, легок на подъём, скор в решениях. Город ему обязан многим, и прежде всего — приятно-непреходящим запахом наидефицитнейшего угря, коим пропитались дом, улицы, а также одежда и самые мысли горожан. С утра до вечера только и велись разговоры об этой странной, похожей на змею, рыбе. Рыбе без чешуи и плавников. Директор наладил на заводе производство по переработке извилистого чудища, и потому граждане не роптали. Угорь кормил их, кормил страну, притягивая валюту из-за границы. Не так давно директор вторично развёлся и теперь открыто наслаждался выгодами холостого положения. Обычно в полдень он заезжал за Марьей Ивановной, похищая ее прямо с репетиции. Она сбегала по ступенькам трепещущая, прекрасная, в алой шляпке, сбившейся на изящное ушко — точно школьница, удравшая с уроков, садилась в авто с откинутым верхом и они, шаловливо гудя и дразня пешеходов, мчались в загородный ресторан, где в отдельном номере пили ледяное шампанское и, дурачась, мазали мороженым и сливками стены, скатерть, а то и щёки, и губы друг друга… Случалось, директор так и возвращался в свой кабинет, весь в сладкой сукровице. По характеру полковник представлял собой совершенно полярное явление. Хмурый озабоченный нелюдим, к тому же бобыль, в одиночку воспитывающий почти уже взрослую дочь. да и будешь тут нелюдимом, когда на плечах такая ответственность! В двадцати километрах, чуть поодаль от ресторана на спецполигоне испытывали новейшее оружие — сверхмощные снаряды с адской начинкой; стоит одному ненароком залететь в город, как от него останутся пыль и грустные воспоминания… А биолаборатория?! При мысли о ней полковник начинал обильно потеть. Не дай Бог, малюсенькая, ничтожная козявка выпорхнет из колбы, — сволочь лютая, пожрёт все посевы! А кого будут мамы рожать? Двухголовых мутантов! Необратимые изменения в генетическом коде — эта абракадабра, грамота китайская навевала глубокий страх.

Полковник назначал Марье Ивановне тайные свидания. По секрету от сослуживцев, соседей и, особенно, дочери. Когда ее не было, он приводил Марью Ивановну через черный ход в огромную неприбранную квартиру, угощал портвейном с бутербродами и карамелью, показывал фотографии покойной жены.

Конечно, Марию Ивановну больше привлекало легкомыслие и ровная веселость директора рыбзавода, но полковника она чисто по-женски жалела. Сам командир гарнизона жестоко страдал от её флирта с директором, но ни взглядом, ни словом ни разу не выразил своей боли.

— Смотри, однажды он пристрелит тебя в припадке ревности, — предупреждали подруги.

— А, — отмахивалась она беспечно, — мелодрама не в его вкусе!

Действительно, полковник, любивший театр, предпочитал классическую русскую пьесу. Бывало, он приезжал с манёвров прямо на второй акт; поскрипывая ремнями, так и не сняв бинокля, проходил в тёмную ложу, тихонько присаживался в кресло. Здесь уже был соперник, дружески ему кивавший. Директор относился к жизни просто, без затей, его нимало не волновали прочие увлечения Марьи Ивановны. У его ног стояла огромная корзина роз. Их в конце спектакля после занавеса обычно преподносили Марье Ивановне на сцене, или чтоб не портить настроения премьерам, сразу передавали в её уборную. В театре она была не на первых ролях, однако никому не завидовала, не интриговала, а наоборот, искренне радовалась любому чужому успеху. И за это её в театре почти все любили — от приударявшего за ней завлита, до монтировщиков декораций и старика бутафора, как-то по пьянке предложившего удочерить её.

Наконец Марье Ивановне повезло. В спектакле, посвященной Великой Французской революции, ей дали одну из центральных ролей. Роль бедовой девчонки-цветочницы, подстрекавшей трудовые массы к восстанию в провинциальном французском городишке. Особенно плотно она была занята в заключительном третьем акте, почти не покидала сцены. Сперва, наряженная в пёструю короткую юбку, открывавшие изумительно стройные, холёные и долгие — до самых подмышек — ноги, она бойко торговала на площади цветами, пламенно при этом агитируя. Потом какой-то старорежимный прохвост бил ее по щекам, отнимал цветы и выбрасывал их на мостовую. Глотая настоящие слезы, Марья Ивановна несколько минут собирала эти цветы, стоя спиной к залу и постоянно нагибаясь, сообщая тем самым зрителю дополнительный эстетический эффект. Поразительно точная режиссерская находка! Временами её загораживали от зрителя прочие сатрапы и мироеды, которые прилаживались поудобнее, чтоб надругаться над ней, а то и просто убить. Но тут громко игрался марш и на площадь вступал отряд санкюлотов, посланный на помощь революции из Парижа. Марш постепенно перерастал в плясовую, и по кругу, словно одержимая бесом, неслась Марья Ивановна, выдавая на радостях карманьолу — огненный танец революции. Юбка ее против всех законов механики парила в воздухе параллельно сцене, и охваченные героическим возбуждением зрители подымались в порыве с мест, отбивая ладоши аплодисментами.

Прошла генеральная репетиция, было два прогона перед чиновниками областного Управления культуры, настал день премьеры.

— Всё идет прекрасно! — радостным шепотом возвестил директор. — Марья Ивановна просто бесподобна!

— Да-да, — подтвердил режиссёр, неотрывно глядя на сцену, — должен признаться, я раньше её недооценивал; удивительное владение рисунком роли!

Как раз в этот самый момент Марья Ивановна заспорила с приспешником Бурбонов, украшенным белой лилией — символом ползучей контрреволюции. Она смело задрала юбчонку и звучно хлопнула себя по тугим ягодицам.

— Кха-кха! — издал полковник горловой клёкот, партер внизу отозвался гулом восторга.

— Слышите, слышите?! — директор ухватил полковника за ремень. — Как принимают, это триумф!

Он выпустил ремень и нежно погладил полковника по сукну. — Сегодня же вспрыснем в ресторане, я распорядился, чтоб оркестр попридержали и жаркое приготовили, из мяса, а то рыба, да рыба — надоело…

— Одно беспокоит, — волнуясь, режиссер стиснул кулак, — негодный мальчишка запаздывает с правым светом, хоть кол на головы теши, ведь уже дважды предупреждал!

Режиссер объяснил, что на «пистолете», подававшем справа направленный пучок света, с недавнего времени работал какой-то несуразный щенок, парень лет семнадцати, малосимпатичный, как случается в этом проблемном возрасте — длинное лошадиное лицо, прыщи на немытой шее, жидкие косицы вместо волос. Найти общий язык с ним решительно невозможно, на все увещевания отвечает взором, упрямо и тупо уставленным в пол.

— Нет, я убью его, уволю! Что он делает?! Он же сорвёт сцену! — режиссер пытался говорить тише, однако, гнев летел из него клочьями.

Полковник присмотрелся внимательней: белая клякса света бездумно шарила по потолку.

— Надо немедленно бежать в рубку, сказать, прибить этого кретина, чтоб очухался! — режиссёр заметался беспомощно: он должен оставаться в ложе, на капитанском мостике, а как назло, никого из своры помрежей и ассистентов, обычно путавшихся под ногами, сейчас рядом не было.

— Я пойду, скажу ему, — неожиданно вызвался полковник. Ему страсть как хотелось досмотреть карманьолу, но он так привык идти первым, даже тогда, когда его вовсе не зовут, что и тут не удержался.

— Голубчик, вечно Вам обязан! — расцвёл режиссер. — Ну, идите же, вломите ему, — деловито заторопил он полковника, — а то близится кульминация!

Полковник нашел рубку осветителя, толкнул дверь. Кульминация была в самом разгаре: со сцены гремела карманьола, Марья Ивановна самозабвенно сверкала ляжками, а здесь прыщавый юнец тщётно пытался совладать с пистолетом; тщётно потому, что всё внимание было отдано правой руке, опущенной вниз и без устали двигавшейся так, будто он протирал ею ружейный ствол. Юнец даже не обернулся на скрип двери, он был в полуобмороке: глаза блаженно запали, он еле слышно постанывал…

— Сы-ы-нок-к!! — только и выдохнул полковник.

Его пронзила острая жалость.

— Как же такому в армию идти?…

Он сразу забыл о сцене, куда-то за кулисы сознания взмыла и испарилась Марья Ивановна. Остался лишь этот никому не нужный подросток, всхлипывающий, гнусно подрагивающий… И после жалости, как озарение, к полковнику явилась зависть: этот щенок с грязной шеей знал то, что ими, взрослыми, давно позабыто. Любовь, свобода и счастье живут в тебе самом, негде снаружи взять. Только из самого себя можно исторгнуть их с мукой и болью, только из самого себя — ни на кого не надеясь, не ища на стороне.

ПА-ФФ!

Мой брат Никита Силаев отбил у меня жену. Я съездил на три дня в район за учебниками, пособиями и методичками, а когда вернулся, она уже вовсю жила с братом. В его доме на той же улице до конца и направо за райпо — следующий.

Ничего такого раньше я за ним не замечал. У брата была слабость по женской части, но обычно он промышлял в малярно-штукатурном общежитии или рыскал среди толстых и бесстыжих поварих из столовой ПМК. Бедовые бабы, перекати-поле. А тут его разобрало, на родню покусился, хватило совести.

Я как понял, что один остался, сразу к нему пошёл. Встретил он меня спокойно, не удивился или сделал такой вид, пригласил в гостиную. Жена, видно, в спальне притаилась, там кто-то шлепал ногами, а больше в доме комнат не было. — Так братья не поступают, — сказал я бесстрастно, будто со стороны незаинтересованный наблюдатель. Он пожал плечами, был смущён, но доволен. Искры в глазах прыгали. Радовался, что не устыдился, сделал так, как сердце велело. Тогда я попросил позвать Тамару, мою жену, уже бывшую. Он чуть помялся, но позвал, а сам деликатно удалился на кухню.

— Чем я перед тобой виноват? — спросил я без обиняков.

Она вздохнула, светлый локон взмыл над гладким высоким лбом и опал.

— Ох, Митя, да разве ж в этом дело, виноват-не виноват?! — сказала с грустью довольно пожившей женщины. Вроде всегда юной была, а тут вдруг опыт обнаружился, жизненный.

— Не люблю я тебя.

— А его любишь?

— А его люблю. Теперь можно уходить. Нужно уходить, а не хочется. Топчусь как дурак на месте, а она смотрит. Как смотрят на покинутых мужей? C жалостью, скукой, отвращением, страхом… В ее взгляде не было только сожаления, могу поклясться. Что делать, ума не приложу, ноги просто к полу приросли. На стене вот ружьё висит, отличное ружьё Тульского завода, от отца осталось, брат из него зайцев бьет. Интересно, заряжено оно? Вряд ли, но, если заряжено, пожалуй, успею сорвать и выстрелить. Только в кого? В Тамару? Боюсь, пулей ее не вернёшь, а брат, он и есть брат, хоть и обидел меня, оскорбил… Здесь он и возник, собрался из воздуха и недоброй тишины; словно что-то неладное почуял. Тамару к нему так и повело.

— Ладно, — говорю, — пёс с вами. Живите, как знаете, чтоб чем дальше, тем лучше… Вроде как благословил, так они поняли. Оба расцвели, что любви их зелёная улица и ситуация разрядилась сама собой. Стали меня удерживать, посиди, мол, куда торопишься. Тамара мигом скатерть на стол, грибы-капуста, пол-литра из холодильника — в этом она большая мастерица, я и размяк, хлынуло тепло по жилочкам, всех разморило, словно мы давно сидим; а мы и вправду давно выпиваем в этом составе, уже притёрлись. Немножко перегруппировались, а так почти ничего не изменилось.

Жена мне, бывшая:

— Ты самый близкий, родной человек, столько лет вместе, их не выкинешь!

— Ага! — капусткой хрумкаю, — и ты мне…

И брат честно так, нос к носу, и свою руку поверх моей кладёт:

— Иной раз сцепишься с тобой, прямо убить готов. А всё равно, братья! И когда у меня беда, я к тебе к первому, а к кому еще?! Ты и подскажешь, и ободришь, и деньжат подбросишь! Не дай Бог, у тебя что, и ты ко мне бежишь!

— Угу, — шамкаю набитым ртом, — уже прибежал. Помолчали.

— Помню, — это уже я вспоминаю, — я тебя маленького из колодца вытащил, извозился весь, колени, локти ободрал. Теперь думаю: зачем?
Брат Никита посерьезнел, тарелку от себя отодвинул, огорчило его мое неблагородство.

— Напрасно о дОбром жалеешь, — сказал он глухо, — жалеть надо о плохом. На твоем месте я поступил бы точно также, и сейчас, свались ты в колодец, я бы тебя спас, и тогда бы спас, когда б не от тебя ко мне, а от меня к тебе жена ушла. Обязательно спас бы…, — и в подтверждение он мужественно дёрнул волевым подбородком.

Тамара поддакнула:

— Сгоряча это он, я Митю давно изучила, ляпнет невесть что, а потом угрызается…

«Ах ты, мудрая какая сучка!» — Я-то полагал, ей бы по утрам подольше поваляться под воющую поп-музыку, или в неглиже по дому распустёхой шляться, жуя конфеты. А она, вишь, зря не теряла времени, меня изучала!

Она продолжает, меня обрабатывает:

— … Характер трудный, всегда не доставало настоящих друзей. Сегодня ты обрел Никитку, поздравляю, потому что вы сошлись на переломе жизни…

— «Как заворачивает, гадина, откуда что берётся?! Книжек она особо не читала, только журналы мод и кроссворды…»

И брат расчувствовался, завибрировал голосом:

— В детстве меня тянуло к тебе магнитом. Я гордился: у меня есть старший брат, сильный и умный. Ты меня тогда оттолкнул, скучно возиться с мелюзгой. С тех пор и легла меж нами полоса, полоса отчуждения. Я на границе служил, знаю. В семье это часто бывает…

— Он шумно всосал воздух как бы в избытке сердечного волнения.

— Жаль! — продолжил он почти с цыганским надрывом, — если б понял меня, я, может, вырос другим человеком!

Слаженный дуэт, однако. Брат выдохся, тут же вступает Тамара; заломив руки на жаркой, до боли знакомой груди, она чешет как по писаному:

— Когда нет физической близости, тогда скорее возможна подлинная дружба между мужчиной и женщиной. По-настоящему постель соединяет людей, только когда они спят. Не когда они спят, — уточняет она, брезгливо, туда-сюда, сдвигая и раздвигая пальцы, — а когда они… дрыхнут.

— Верно, — озабоченно вторит брат Никита, — часто бывает: ночью так близки вместе — ладонь не просунешь, а утром, наяву — врозь, как кошка с собакой. — Полная неизвестность, — сурово и мудро подытожила Тамара, не оставляя иллюзий.

— Мите повезло больше нашего, у него всё ясно-понятно, брат, готовый за него в огонь и в воду, я, — она скромно жмурится, — тебе предана по гроб жизни, честно, не найти лучше подруги! — чуток переигрывает, актриса погорелого театра!

Ах, Тамарка, Тамарка, язва сибирская… действительно, она с Ангары-реки, из города Листвянка, а в наши края ее занесло неведомо каким злым ветром, вероятно, мне на горе-погибель… Хотя вру, подыхать не собираюсь, надоело слушать их галиматью. Ярость моя мгновенно выгорела, в глубине души я знал, чем кончится наша любовь. Гулёна, всегда косила на двор. Не ожидал, что с Никитой, а так эта дилемма встала в полный рост сразу после женитьбы. Жить с ней и, одновременно, с вечной опасностью заиметь на темени развесистый куст в виде рогов. Либо-либо. Я терпел, не желая переть против естественного тока событий, малодушно надеясь, что все как-то само собой образуется. Тамара первой отважилась разрубить узел. Что ж, низкий поклон ей. Я согласен капитулировать, но условия сдачи не должны быть унизительны, моральное право на моей стороне.

— Предали, а теперь навязываетесь со своей дружбой, — вызвал я весь холод и лед, что были во мне.

— Из-за меньшей обиды братья враждуют насмерть, ну, а с неверной женой разговор короткий!

Смотрю, Тамара подымается из-за стола, раздувая ноздри, знаменитая грудь пышет негодованием; единственное, с чем по-настоящему больно расстаться.

— Ты объявляешь нам войну? — спрашивает с затаённой угрозой.

— Боже упаси, — поспешно сбавляю тон, несподручно мне драться. — Я не воин, я

— учитель. Не буду вам мешать, да и самому пора в школу, отчитаться за командировку. — Только вот что, — указываю брату на стену, — ты не забыл, что отец подарил его нам обоим? Попользовался, теперь моя очередь.

— Ты же в жизни ружья не держал. — Брат Никита здорово уязвлён. Он с ружьем сжился, считал, что принадлежит ему безраздельно.

— Не держал, так буду! Давно хотел пострелять, всё было недосуг!

— Спятил! Какой из тебя охотник?

— Научусь, эка невидаль. Я способный, ты меня знаешь.

— Что взбрело тебе в голову! — злобно ворчал брат. — Мне оно нужней, привык я к нему.

— В порядке компенсации, — жёстко отвечаю, глядя ему прямо в глаза. — Должен я взять что-то взамен. — спиной чувствую какое-то движение, не иначе Тамара сейчас хряснет сковородкой по кумполу!

— Отдай, пусть подавится! — крикнула Тамара, белая от гнева и раздражения. Проняло, наконец, милую мою бывшую жёнушку прекрасных современных очертаний как серебристый лайнер ТУ-154Б.

— И проваливай отсюда, — слышу в свой адрес, — чтоб духа твоего…

— Постой, — возражает брат; никак не может смириться, что не он у кого-то, — у него забирают. — Так прямо и отдать, за здорово живёшь, а из чего я буду стрелять?

— Отдай! — повторила она с нажимом и так как брат угрюмо медлил, сама сняла ружье с крючка, брезгливо сунула его мне прикладом вперед.

— Мерси! — Мне что, я теперь не гордый. Перехватил ружье, вскинул к плечу, шутливо прицелился:

— Па-фф!

— Патронов всё равно не получишь! — мрачно отрезал брат. До слёз ему было жалко экспроприированного ружья. И плоды любви, сорванные в чужом саду, уже не кажутся такими сладкими.

— Достану, будь уверен, — тороплюсь уйти, пока не рассеялось упоительное ощущение реванша. На прощанье оглядываюсь: до чего ж они похожи! Оба крупные, красивые и… заспанные, какие-то недоделки, несмотря на образцовую стать. Из койки, наверное, не вылезают. Родственные души, будь они прокляты! Жили рядом, а того не ведали. Нелепый случай — мой отъезд, перехлестнул их словно вожжи; и вот уже сердца стучат в унисон, абсолютная сексуальная совместимость, ночные беседы до рассвета, она попыхивает во тьме огоньком, на его животе уютным Ноевым ковчегом вздымается пепельница, полная окурков…

Как на зло на улице сталкиваюсь с массой знакомых. Все, разумеется, в курсе. Сужу по той предупредительности, с которой меня приветствуют, по тому такту, с каковым огибают больную тему. Впрочем, завуч школы, где я работаю, бросается ко мне с порывистостью, неуместной для этого рыхлого и пожилого мужчины.

— Атласы я привез, — хочу упредить неизбежные расспросы, — чучела филина и тетеревов тоже. Скелет обещали в следующий раз.

— Пропади они пропадом, филины эти! — перебил он меня энергично. — Знай, что такое стрясётся, никогда б тебя не послал!

— Да что Вы, — не приемлю его сочувствия, — я раздобыл даже электрофорную машину, месяц назад отказали.

— И ружьё тоже отпустили на складе? — иронизирует он с горечью. Вид у него: всё понимаю, мил-человек, крепись.

— У брата отнял, — я приставляю к груди завуча дуло и вижу, как от испуга у него отвисает челюсть.

— Па-фф!

А патроны он зажал, пожлобился, — пояснил я, — у Вас случаем нет? Одолжите…

— Э-э, я бы с радостью, откуда?! — еле шевелит губами. Он сугубо штатский, профессия самая мирная, на войне не был, ковал победу в тылу.

— Тогда извините, — откланиваюсь подчеркнуто вежливо и слышу, как, опомнившись, он кричит вдогонку:

— Отдыхай до конца недели, Ты славно потрудился, все отчёты потом.

— Душевный мужик, наш завуч. Другой от страха б озверел, а он пожалел меня. Решил, что сбрендил с горя. Он ошибается, я в отличной форме, только ружьё мешает. На кой чёрт мне оно? Я животных люблю, не только чучела… Лишнее напоминание, прочь, сгинь наважденье! Надо срочно избавиться от него.
Мимо, будто читая мысли, тяжко гремит грузовик, спотыкаясь на ухабах. С ружьём я точно натворю бед, — швыряю в прыгающий, ёрзающий взад-вперед кузов. Оно глухо брякается о пустое дно. Грузовик с железным лязгом уносится вдаль.

Всё. Свободен. Гол как сокол.

УМЕР ШМУМЕР

По крымской набережной вдоль серого, сожжённого дотла пляжа, где сплошь тела — нагие, вальяжные, чуть пошатываясь, бредет рослый молодой мужчина с медной на ощупь и цвет щетиной на впалых беспокойных щеках, в светлых с толстым рубчиком вельветовых туфлях на босу ногу, в жёваных штанах и линялой ситцевой рубахе, завязанной небрежным узлом на бронзовом от загара животе. В руках — исполинская фляга, он вцепился в неё мертвой хваткой, защемив наподобие краба. Фляга наполовину полна местным дешёвым и кислым вином, оно плещется, играя пузырями.

Иногда мужчина останавливается и задирая флягу вверх дном, жадно пьёт, не жалея вина, ручьями прыскающего через край за ворот рубахи. Лицо его мокро от вина, пьяного пота и слёз. Он плачет, не стесняясь праздного люда, с пустым любопытством лупящего взоры на море, пальмы, голубоватые зубцы гор. Это Яков Карманов. Ему недавно минуло тридцать и за пять лет после окончания института своими трудами в области оперативной хирургии он успел составить себе прочное имя.

Три недели назад в Москве от скоротечной пневмонии внезапно умер его Шмумер. По странному и пошлому совпадению в тот же день на другом конце города, в клинике, Яков блестяще провел операцию на сердце пожилому, почти безнадёжному больному. Операция длилась мучительно долго и безмерно уставший, но счастливый Яков поспешил домой, где, как он полагал, Шмумер уже выздоравливал после неопасного недомогания.

Известие встретило его на пороге дома.

На несколько дней Яков ослеп и оглох, а когда пришёл в чувство, понял, что прежняя жизнь кончена, а что делать и как вести себя в новой — он не знает. В беспамятстве Яков бежал из постылой Москвы к тёплому морю. И теперь уже вторую неделю беспробудно пил на вычищенной зноем и подошвами набережной, бросив жену в дощатом кривобоком сарайчике, снятом по случаю у майора-отставника.

Вечер тихой сапой подкрался с гор в долину и берег разом, вдоль плавной параболы залива, вспыхнул гирляндами фиолетовых огней. А Яков медленно влачился с флягой наперевес, точно смиренник, придавленный тяжестью ноши — сосудом собственных грехов и страданий. Но со стороны, в праздной, разодетой толпе, он был как плакальщик — специально наняли, пикантная добавка ко всеобщему веселью. Или шут гороховый — бьют, толкают локтями — «Расскажи нам, как дошел до жизни такой?”. Забавная должна быть исповедь…

Однако, стоит ему, предполагаемому ёрнику и пропойце, только приоткрыть свою историю, как оживление угасает — чужое горе живьём. Испуг и стыд, любопытствующие растворяются словно сахар в чаю. Иных — самых терпеливых и сердобольных. Яков угощает вином. Пьют, не смея отказаться, стараясь не заглядывать в его по-собачьи тоскливые глаза.

Так Яков Карманов добрёл до круглой, похожей на каравай с откушенным боком, горы. Пустынно. Народ остался бражничать у моря, на шумной набережной. Здесь дорога заюлила в сумерках меж дымных, каракулевых виноградников.

Из-за поворота наперерез Якову вышло трое. Сперва он даже обрадовался, на людях легче переживать утрату.

— Подь сюда, — один из встречных поманил Якова белеющим в сумерках рукавом. Ростом он был невелик и, чтоб казаться внушительней, забрался на плоский придорожный камень.

Яков повиновался, подошел и, вглядываясь в темноту, негромко, запинаясь, сказал:

— У меня… умер Шмумер.

Никто ему не ответил. Похоже, новость всех смутила. Воздух вдруг набряк, загустел, хоть режь на куски. Три ворона молча нахохлились во мраке.

… — в один день сгорел как свечка, я ничем не помог, а ведь я врач, хороший врач… — продолжал Яков, принявший их немоту за сочувствие. — Он умирал, а я возился со стариком, атрофия сердечной мышцы, старик, конечно, не виноват… — речь Якова стала вконец бессвязной.

— Послушай, не мели чушь! — сказал второй, и на Якова крепко пахнуло чесноком.

— Честное слово, пришёл домой, а он умер! — зачастил Яков, вообразив, что в его словах усомнились, — вечером ещё шалил, проказил, ужин подмёл до крошки, а сегодня — на боку, скорчился, будто его заморозили… И вот беда: живым его я уже не помню.

— Зачем ты нас грузишь? — нервно перебил Якова маленький, а третий — доселе молчавший, костлявый и тощий как обглодыш, уныло протянул: — Пошли отсюда, а?

— Вот беда, — Яков уже и сам не понимал, что ему надо от незнакомых людей… — я врач, хирург…

— Ах врач! — ощерился чесночный, видно искал повод, к чему придраться, — с «поплавком», значит?

— Да, окончил медицинский…

— А чего тогда такой оборванец, небось, на три рубля не наскребёшь?!

— Что вы, ребята, пью на последние.

Это заявление Якова почему-то всех страшно возмутило. — Учили его, учили, а он шляется без гроша за душой! — чесночный был настроен особенно непримиримо.

Маленький сплюнул с досады, а тощий обглодыш опять протянул тоскливо:

— Ну. идём, мужики…

— Поймите, он совсем мал был… Жить ему и жить.

— Да что ты к нам причепился, ей-бо хуже ментов, — запричитал маленький сварливым, как у болотной дичи, голоском, а чесночный произнес по контрасту вкрадчиво:

— Ты, это… брось дурочку валять, а лучше дай выпить; в горле пересохло от твоей болтовни!

Теперь он стоял вплотную, так близко, что Яков поневоле вдыхал его смрадный запах, различал белки глаз, сверкавшие в темноте как у помешанного.

— Да не было у тебя никого, всё выдумал! Допился! Надо ж такое — «Шмумер!»

— Я, выдумал?! — Яков не верил свои ушам.

— Конечно, ты, а кто ещё, соврал гад, чтоб нас разжалобить! — подхватил маленький, высунувшись из-за плеча чесночного духа, и для вящей убедительности взмахнул рукой, словно саблей отсалютовал.

— Выдумал, я?!

Чесночный завизжал как пёс, которому оттоптали лапу. Не выпуская фляги, Яков ткнул его под коленку твердым как камень мыском. Чесночный пополз по дороге, а потом извиваясь ужом, юркнул в виноградники и пропал навсегда.

Следующим на пути встал обглодыш огородным истуканом, поперек себя раскинув тощие грабли. Яков лягнул его словно стул посреди комнаты, Обглодыш без звука развернулся, и быстро и часто хромая, потрусил прочь.

Яков Карманов перевел дух, осмотрелся. Глубоко под ним во тьме как лесная гнилушка мерцал замирающий город. Сердито ворчал пароходик, подваливающий к пристани, в санатории еле-еле играла скрипка.

— Эй, ты… — Якова тронули за плечо и когда он обернулся, сначала услышал звон бьющегося стекла, затем острый кривой заусенец процарапал черту от пупка до шеи и мизерная дробь впилась в живот, грудь, руки, один осколок засел в правом веке, по возвращению в Москву его пришлось выковыривать с немалыми предосторожностями. Хлынула кровь пополам с вином, вино живо стекло вниз, а крови всё прибывало и прибывало…

А потом Яков пустился вдогонку за улепётывающим ханыгой, который сперва шел независимо, стараясь сохранить достоинство на резвом ходу, но скоро распознав в тяжком топоте преследователя неумолимость и свирепость возмездия, гулко застучал каблуками по щебню. Яков нагонял неотвратимо и тогда маленький шмыгнул в виноградники, ловко срезав путь и был почти у цели — спасительной дыры в ограде, как вдруг предательски-гибкая лоза обвила лодыжки, намертво стреножив, и он шлёпнулся лицом вниз в комья рыхлой сухой земли. Тут и настиг его Яков, подмял под себя словно медведь. Ханыга и не пытался сопротивляться, лежал кулём, вобрав башку в плечи, уповая лишь на то, что Яков все же утомится, и рано или поздно ему надоест сокрушать чужие рёбра и грудь.

Наконец Яков, налившись местью до краёв, оставил его в покое. Маленький ханыга стойко сдержал стон и переложил себя на спину. Он долго вглядывался в слепое, запелёнутое клубами облаков небо, терпеливо ожидая, пока его найдут и отнесут в ближайший госпиталь. «Главное, не уснуть, не заснуть», — твердил он как мантру.

Тем временем Яков выбрался назад на пустынный тракт, протрезвевший, весь во власти тихой, грустной думы. Раны его запеклись хоть и саднили, кровь уже не сочилась. А душа насытилась, впервые за много дней. Начал сеять мелкий, теплый дождь и Яков брёл, изредка закидывая голову и ловя развёрстым ртом нежные аккуратные капли. Он шёл на знакомые огни к жене.

ПАМЯТИ РОГОВА

Зимний неяркий день, клонящийся к закату. За бурой низковатой стеной, заляпанной снегом, — кладбище. Церковь, кресты, могилы. Там и сям хрустят шаги, хотя народу мало. По тропе бредёшь как в сельской местности, поминутно оступаясь и оскальзываясь. Дыхание свивается теплым клубком, щёки розовы на слабом морозе, не то, что год назад.

Тогда, — Аркадий мрачнеет от воспоминаний, вмиг наливаясь густой печалью, — две недели всё окрест трещало от небывалых холодов. Воздух задубел и высох как овчина. На набережной и в парке ломались сучья исстрадавшихся вязов, синели рельсы, визжали трамваи, промёрзшие до самых потрохов. Лопнуло стекло в часах прежнего собора, стрелки встали намертво, бездействуют по сей день. Впрочем, худа без добра не бывает. Стали не нужны мосты, по широкой как поле реке с берега на берег свободно мотались тягачи, стотонные самосвалы с мусором и щебнем, и лед не подвёл, ни одна машина до весны не провалилась сквозь многометровую толщу.

В то студёное раннее утро что-то упрямо влекло Аркадия на кладбище, тащило за шиворот, хотя он был совершенно уверен, что ехать не стоит. Он, конечно, знал это расхожее правило: злодеев магнитом тянет на похороны их жертв. Неясно, чего тут больше — раскаяния, самоутверждения или детского любопытства, скорее — всего понемножку. Но он-то не был убийцей! И тем не менее трясся в разбитом трамвае на дальний конец города, сам окоченевший, цвета и твёрдости свеклы, с глупыми траурными цветами, всю дорогу уговаривая себя выйти на следующей остановке. Раз пятнадцать мог это сделать, но так и не решился.

Втайне надеялся: может, заблудится и не найдёт. Однако, почти сразу наткнулся на редкую кучку людей, подпрыгивавших и хлопавших себя по бокам в тщётной попытке согреться. Среди них была жена покойника Зина — зарёванная, несчастная и злая, с багровым струпом помады на горьких губах. Увидев его, Зина неловко вскинула руку и зарыдала: «Вот он!». И он не нашёл ничего лучшего, как жалко пожать плечами и ухмыльнуться. Эта угловатая усмешка прозвучала форменным издевательством, — еле ноги унёс. Многие сочли его поведение на кладбище если не прямой, то косвенной уликой, доказательством его, ладно, не вины, это чересчур, — тогда соучастия… ну, хорошо, тоже перебор; но он, Аркадий, точно не помешал подозрительно внезапной смерти Бориса Рогова.

Завтра как раз годовщина. Аркадий, разумно решил прийти сегодня, чтоб избежать встречи с Зиной или еще с кем-то, бывшим на похоронах. Шёл по главной аллее, потом второй поворот направо, наискось от пенной наледи — протёк водопровод. За ним, бодро скрипя, след в след поспевал маленький и шустрый Кухарский, специально утеплившийся — меховые унты, шапка, рукавички. Неплохой был инсайд, резкий, вёрткий, забыли его давно, а теперь, когда есть что выпить, он верный друг и помощник. У Аркадия в сумке водка, стаканы, хлеб, крутые яйца…

Вот и могила: без памятника и ограды и, — он так и думал, — без фотографии. Стандартный жестяной крест с фамилией, инициалами, датами рождения и смерти, инвентарным номером внизу, выведенными синей скорописью небрежно и жирно. Памятуя о прошлогоднем, Аркадий колебался, брать цветы или нет. Все же у кладбищенских ворот купил белые, чуть увядшие на зимнем ветру хризантемы и по настоянию Кухарского — свечку в особой банке. Хризантемы он положил на приподнятый край могилы, так что цветы сразу слились с общим фоном, банку вмял в снег у изголовья, запалил свечку, Кухарский дышал сочувственно и шумно.

По правде говоря, Рогов Аркадию сильно не показался. Длинный, извилистый как телефонный шнур, с оплывшим, бабьим лицом он глядел на Аркадия как на пустое место, не предполагая, что в некотором роде к нему явилась его судьба. Очевидно, был с тяжкого похмелья и отрезал с категорически-хамской отрыжкой: «Денег не дам ни копья, и никуда не пойду!»

«Не пойму, Вы собираетесь меняться?» — Аркадий положительно был сбит с толку.

«Вообще-то мы не против, но нас и так все устраивает», — туманно пояснила Зина, по-домашнему жёваная распустёха, хватко обняв мужа за тонкий изгибистый стан.

И только сосед их, боевой, плотный, рыжий тренер по парусу, затащив Аркадия к себе в комнату, блиставшую чистотой и отсутствием книг, с импортной стенкой и люстрой «Каскад», шепотом растолковал, что Зина — недавняя жена, скоро получит двухкомнатную по месту прописки, очередь подошла, и, следовательно, квартира Борису не слишком нужна, хотя урвать так, задарма, пальцем не пошевелив, кто ж откажется…

Это тренер — мужик трезвый, стремительный и тугой как натянутый канат, хотел жить отдельно. Он и провернул обмен практически в одиночку. пользуясь теневыми связями, крутясь волчком в начальственных кабинетах, задаривая хищных дамочек из жилкомиссии, и одновременно, настойчиво понукая партнеров к действию. Оба, что Борис, что Аркадий, вели себя пассивно.

В отличие от жлоба Рогова, тренер исправно выплатил компенсацию за лишние метры. Сумму, правда, скостил с тысячи двухсот до девятисот пятидесяти. Целый день ползал с рулеткой, вымеряя углы, потом торжественно объявил, изобличая: площадь, которую он должен занять, составляла, оказывается, не тридцать два с половиной квадрата, как о том нахально врал лицевой счёт, а всего лишь двадцать девять и восемь десятых… Куда делись два с солидным хвостиком квадратных метра, так и осталось тайной. Аркадий решил не склочничать, три года угробил, подыскивая варианты… Почти вся компенсация ухнула на ремонт Борькиной комнаты, загаженной как конюшня.

Тренер помог и с переездом, прислал подопечных, — дюжих молодцов из яхт-клуба, в момент перекидавших небогатое Аркашино барахло.

Ещё через декаду, перед самым Сретеньем, когда грянули костоломные морозы и Аркадий уже поклеил обои, отциклевал и натёр полы в бывшей роговской, запах ещё не выветрился, провёл новоселье для ближайших друзей, — внезапно явился Борис. С белыми незрячими глазами, гнутый-верченый как змеевик, а несло от него точно из винного склада.

— Ну, что скажешь? — сухо встретил Рогова Аркадий, не забывший его жадности.

— Ты-ы… — красноречиво промычал Борис, простирая заснеженные рукава пальто, мол, чего стал на дороге, дай пройти.

— Иди домой, проспись! — с лестничной клетки здорово сифонило, Аркадий, с малолетства подверженный разным насморкам и ангинам, опасался банально простыть.

— Ты кто? — молвил, наконец, Борис более-менее внятно. С обидой и удивлением. Напёр было на Аркадия, но тут его отшатнуло резким порывом сквозняка.

— Конь в пальто! — остроумно парировал Аркадий.

— Но-но, только без рук. — Он понял, что с пол-щелчка может опрокинуть Рогова и это открытие его окрылило, он позволил себе быть великодушным:

— Топай, топай отсюда, Зина ждёт.

Имя произвело магический эффект. Невесть что вообразил Борис, скорее всего, — жену прячут или удерживают силой… Вцепившись для прочности в стену, завопил на весь дом:

— Зина, я здесь!

— Чего орёшь?! Морду набью! — храбро прикрикнул Аркадий; не хватало ему скандала, разборов с новыми соседями. — С-щас милицию вызову…

Это я вызову… — трагически икнул Рогов. его швырнуло прочь от стены, качнулся пол, опасно приблизился, вновь отдалился; как на корабле в шторм. Рогов опустился на колени точно в церкви, — так показалось устойчивей, произнёс с надрывом:

— Всё бери, серьги в комоде, телевизор… Зину не тронь! — Совсем допился! — прозрел наконец Аркадий, досадуя, что уйму времени потерял. — Зина твоя на Втором Ахтырском, дом семь, квартира десять…

— Я тебя где-то видел! — перебил Рогов, не вставая с колен. — Точно видел. Погоди, дай вспомнить, тогда не отвертишься…

— Мозги прочисти, дубина стоеросовая! Вы же разъехались, тренер на Подкаменскую, а ты с Зиной ко мне, на Второй Ахтырский…

— За-ачем?!

— Ну, знаешь! — взъярился Аркадий, — не за хрен собачий получил отдельную, люди двадцать штук выложить готовы! — Он даже чихнул от возмущения, — ч-чёрт, просквозило… Так и воспаление лёгких заработать недолго, Аркадий потянул на себя дверь.

— Постой, — взмолился Рогов как о подаянии, он всё же сумел приподняться, — не дойду я, лютый мороз. Пусти переночевать, — попросил он жалобно и неожиданно здраво.

Сколько нудных бесконечных часов вылизывал Аркадий эту квартиру, прежде всего, конечно, роговскую комнату. Перевел дюжину щёток, простыней и тряпок — не счесть, кожу стёр на ладонях: повсюду трупики высохших насекомых, щели в пазах заткнуты носком, штукатурка облезла и сыплется… Не жилье — бивак во вражьей стране!

Добился-таки невообразимого; изгнал отовсюду, вырвал с мясом дух неприбранности, раздрызганности, кочевья. Покрасил рамы, подоконник, набил шпингалетов, новые плинтуса… И тут Рогов возвращается, вместе со своими запахами и запашочками! И где гарантия, что завтра, по пьяни, он вновь сюда не завернёт?! Надо его отвадить, от ворот — поворот…

— Мать чужих не выносит, — сказал он, глядя Борису прямо в мутные очи, — не спит, волнуется, ребёнка пугать не хочу… — всю родню вспомнил, какая была, есть; приплёл для достоверности!

— Денег на такси дам, — предложил, чуть замявшись, — ехать десять минут.

— О! — разом воспрянул Рогов, с усилием выпрямился. — Отстегни червонец. — До Ахтырского три с мелочью, пропьешь! — проницательно заметил Аркадий.

— Не твое дело! — Борис взял купюру и не поблагодарив, не попрощавшись, загрохотал мимо лифта вниз по ступенькам вдруг отвердевшей походкой.

Аркадий опять чихнул, а потом сплюнул с остервенением, это он ясно запомнил. А спустя день-другой ему нанёс визит милиционер-участковый, более напоминавший дворника — в чёрном тулупе с торчащим воротником, а шапка, наоборот, с опущенными как у пса ушами.

— Придётся побеспокоить, — учтиво потолкался в дверях, затем жарко задышал на мясные, в белых разводах цыпки. — Борька Рогов к Вам заходил?

— Да-а, было такое… — запнулся Аркадий, ещё подумав, стоит ли говорить, что пьяный. Вроде как доношу, некрасиво… — Зашёл под вечер, без предупреждения. Адрес перепутал, — сообщил он подчёркнуто безразлично, дескать, понимай, как хочешь.

— Я так и знал, — удовлетворенно кивнул участковый. Объявил буднично:

— Замёрз Рогов, насмерть. Вчера в сугробе нашли. Ночь пролежал и каюк.

— А я при чём? — вырвалось у Аркадия и он тут же пожалел об этом.

— Конечно, Вы ни при чём, — миролюбиво согласился участковый. — Просто сугроб этот в нашем дворе рядом с детской площадкой. Непонятно как на него в темноте не наступили! Ведь ходят все, пацаны шастают… Еще хочу спросить: сильно был выпимши?

— Порядком, — коротко подтвердил Аркадий. О том, что дал Рогову червонец, умолчал. — Наверное, ещё к кому-то заскакивал,

— Аркадий решил помочь следствию, — хвастал, что дружков полон двор. — Собутыльник на собутыльнике, — восхитился участковый Аркашиной догадливости, — успеете познакомиться… Ведь предупреждал, что плохо кончит, не послушал… Что ж, остаётся на себя пенять, — и он расплылся широко, доброжелательно, как бы отпуская Аркадию грехи — действительные и мнимые.

А потом судорожные звонки, встречи с Зиной, рыдания у него на плече. Её подозрения, позже ненависть, прорвавшаяся как нарыв.

Вскрытие показало, — Рогов замёрз в состоянии сильного опьянения, то есть, алкогольной абстиненции. Довольно скоро докопались до места, где Рогов приобрел последнюю в жизни бутылку — у лифта на первом этаже, там старушка-уборщица…

И вот теперь, жмурясь от нежелания и полностью, как научил Кухарский, выдохнув воздух, Аркадий залпом опрокидывает стакан; друг и советчик уже наготове — лезет с луковицей и посоленный ломоть ржаного суёт в ноздри, чтобы перешибить рвотный позыв… Ощущение чего-то непотребно-тягучего, выворачивающего наизнанку, никуда не исчезает, а длится, длится…

Кухарский пьёт как артист, вкусно крякая и ухарски приседая, будто немедля, вот-вот, пустится в пляс. Рукав ветхой, вытертой до мездры собачьей шубы, он предварительно обсыпал табаком, выбитым из папирос, — и нюхает долго, с наслаждением, подрагивая кривым, сочащимся носом.

С непривычки Аркадий быстро захмелел. На Кухарского, пьющего часто, беспорядочно и помногу, водка подействовала аналогично. —Не по-людски это, — зажав правую ноздрю, он смачно высморкался левой, — покойнику слова подобают… Аркадий с неприязнью посмотрел на Кухарского, он взял его с собой для того лишь, чтоб не пить одному. Но Кухарский явно выбивался за рамки отведенной ему роли. Про себя Аркадий сказал уже всё, что следует, а вслух — не очень хотел: Рогова, конечно, жаль, однако, разве не он сам привёз себе гол, а, Кухарский?

Кухарский плеснул чуточку в стакан, поднёс Аркадию:

— Давай, чтоб услышал тебя!

— Попробую, — Аркадий собрался с мыслями: «Ишь, судья выискался на мою голову, арбитр!». Хлебнул, поморщился:

— Прости меня, Борис, я всё помню, ничего не забыл… Если б только ведать заранее… — Он говорил, тщательно взвешивая каждое слово, чтоб не сморозить лишнего. — Но и ты, хорош гусь, трижды виделись, и каждый раз ты — вдребадан. Знал бы меру, и сегодня б забивал «козла» в садике с дружками, Зину б свою, бедную, лапал и «чирик» стрелял до получки…

— Э-э, — что ты городишь, нельзя же так! — Кухарский возмущён до глубины души, — честишь его почём зря, а он ответить не может! Лучше ты сам наклонись, пригни выю и проси прощения…

— Да-да, — с нажимом повторил, заметив протестующий Аркашин жест, — больше пользы, ей-Богу, умывшись слезами, ползти на коленях, чем прокурором рычать! Это скорее тебе защитник требуется…
— Почему ты так уверен, что именно мне нужно каяться, а если всё по-другому? — у Аркадия в груди закипало раздражение против резонёра-пьяницы, бесстыдно хлещущего его водку, заодно и на Борьку Рогова ожила обида, представил себе: длинный, вихлястый, разлёгся в своей домовине и глумится по обыкновению…» Я брежу, — тут же осёк себя, — черви давно изглодали, если что и сохранилось, то остатки волос на черепе…»

— Живой пред мёртвым всегда виноват, непреложный закон Бытия! — торжественно возгласил Кухарский и неожиданно для Аркадия, выхватив из его рук стакан, долил почти до мениска: утрированно низко, в пояс, поклонился Рогову, да так, что едва не впечатался мокрым носом в могилу. Однако, на ногах устоял.

— Царствие небесное, вечный покой и прости, если сможешь, в неоплатном долгу пред тобой, заступись и ты за нас там, в горных высях… — зачастил он гладко, словно читая, а после умело и грамотно хлобыстнул из стакана.

«Ловкая шельма этот Кухарский!» — позавидовал Аркадий его напору и убежденности. — «Опять всех обвёл по краю. С Борькой был знаком? — Странно, что не был, они бы поняли друг дружку, два сапога пара! — А болтовня про долги Рогову — фикция и кто кого прощать должен — вопрос…»

— А если Рогов меня ограбил, ну, не ограбил, — обманул, и не раз?! — Аркадий сам уже не мог разобраться, защищается он или нападает.

— Так это где было, на каком свете? — На этом. Грехи его списались подчистую, а твои, тем временем, набегают и набегают… — снисходительно, как недоумку, объяснял Кухарский, — твоё злопамятство только усугубляет вину…

— Нет у меня пред ним вины, нет! — горячится Аркадий. В этот миг маета совести, — совсем недавно он ее мучительно переживал, — кажется ему помрачением ума, непростительным идиотизмом; он жалеет, что затеял этот поход.

— Коли ты сюда притащился, значит, точно чего-то натворил… — хитро, по-мефистофельски, подмигивает Кухарский; дескать, меня на мякине не проведешь. — Здорово же тебя долбануло!

— А, иди ты…

Постепенно дневные краски померкли, снег размягчел и уже не отзывался звучным скрипом на каждый шаг, — напротив, проседал круглыми вмятинами. Ломило виски то ли от выпитого, то ли от близящейся перемены погоды. Аркадий почувствовал себя по-настоящему скверно и дал зарок никогда больше сюда не возвращаться. Кухарский же, пребывая в благостном расположении духа, на обратном пути все чаще застревал возле приметных могил, читая и комментируя надписи на памятниках:

— Летчик 1 класса Серафимов — погиб при исполнении служебных обязанностей, видно, разбился бедняга… Гавриил Михайлович Мандрыко — ого! Девяносто восемь лет прожил, и не надоело… А вот, богатый памятник! Гранит, вязь с желтыми листочками — Дорогой Шурочке Бурштейн от безутешного семейства, рыдаем и плачем, погасла звезда… — продекламировал он с траурным пафосом.

Аркадий этими образцами надгробной поэзии был уже сыт по горло. Да и на Кухарского продолжал злиться: он же фактически предал его, переметнулся на сторону Рогова. Однако странный получился альянс — живой души с прахом. Симбиоз какой-то. Иногда даже непонятно, кто на кого больше повлиял: — Рогов благодаря Кухарскому как бы ожил, туманный его контур стал реальным, приподнялся над снежной пустотой, расчерченной крестами, а Кухарский напротив очень органично смотрелся среди могильных обелисков. Легко его можно представить стремительным элегантным росчерком на плите или даже в виде бюста, если, конечно, денег собрать — дерзкий, в спортивной майке с эмблемой, непокорный вихор, ну, и эпитафия соответствующая, типа — «мастер скрытого паса» или «никто меня не догнал…»

«А где, в самом деле, Кухарский?» — огляделся Аркадий. — Спутник его задерживался, отставал, наконец, и вовсе исчез, растворился в кладбищенских сумерках. Явно прикипел к скорбному месту. Мог назад вернуться к Рогову, чтоб закрепить знакомство, — нашли за чертой, за гранью общий язык. Мог рукавицы обронить, шапку. Он то и дело снимал ее, надевал в обрядовом рвении: посеял, теперь, небось, шарит на ощупь… Позвать его, крикнуть, да атмосфера не располагает, чай, не стадион здесь.

Снова затворенная церковь со слепыми, завьюженными окнами. Нищие и цветочники разбежались из-за быстро нарастающей темноты. Вроде пора запирать ворота, а такое впечатление, что некому. Вдали с громом и скрежетом мелькнула полоска рваных огней… Следующего трамвая придется ждать минут двадцать, потом они ходят еще реже. Не продрогнуть бы: Аркадий топтался под кирпичной аркой ни туда, ни сюда. Этот Кухарский определённо свой фарт растерял. А какой удар имел с левой, как финтил — троих раскидать, да запросто! А теперь один, словно в поле обсевок, неприкаянный. У Рогова хоть Зина была… Что он ещё забыл на кладбище, — суицид, и в петлю? Не-е, слава Богу, это не про Кухарского! Он по-прежнему думает, что неудачи временны, он первый на финише и всё наладится. Парень отчаянный, рисковый, скорее в чей-то склеп фамильный влезет ногами вперёд, чтоб переночевать. Зачем? — Да по дурости, по усталости, или чтоб, например, с Зиной завтра повстречаться, познакомиться, он же прям-таки Борькина реинкарнация…

Тут Аркадия аж пот прошиб, — один такой уже искал Зину ровно год назад, звал её по пьяни, и вон какая петрушка вышла! Дежавю, сейчас?! Не бывать этому… В сумке еще огурцы, хлеб остался, водки, правда, нет. Главное теперь — стоять здесь и ждать, ждать; трамвай опять прогремел, разрезая тьму, ничего, будут и другие. Кто-то же обязательно выйдет с той ли стороны, с этой, — не может не появиться, живой и невредимый.

Print Friendly, PDF & Email
Share

[Дебют]Александр Ганкин: Па-фф! Рассказы: 4 комментария

  1. Inna Belenkaya

    Вскрытие показало, — Рогов замёрз в состоянии сильного опьянения, то есть, алкогольной абстиненции.
    __________________________
    Так не бывает. Потому что АБСТИНЕНЦИЯ (лат. abstinentia) полное воздержание от чего-либо, напр. от употребления спиртных напитков, табака.
    Наверное, вы хотели сказать, «алкогольной интоксикации»?

    1. Александр Ганкин

      Этот ответ специально для Вас. Спасибо за внимательно чтение

Добавить комментарий для Александр Ганкин Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.