Понятно, что сидение за железным занавесом — общим ли, персональным ли в виде «самоизоляции» (ах какой прелестный, концептуально и эмоционально плодотворный опыт, век будем вспоминать, если будем живы), — прежде всего прочего сгущает жизнь. Вынужденная размещать всю себя, огромную, избыточную, на совсем небольшом участке пространства, она достигает высочайших степеней концентрации.
ְДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Просто чтобы быть
В сущности, всё было бы хорошо, очень хорошо (и даже соответствовало бы некоторым мечтаниям, глубоким и давним), если бы только не умирали люди, — если бы эта редкостная, исключительная, сладкая свобода жизни взаперти не была поневоле куплена ценой слишком многих жизней.
Если отвлечься от этого (хотя отвлечься невозможно — но допустим), новейшая ситуация дала мне не просто счастливую возможность никуда не ходить и заниматься, без пропусков и отвлечений, только тем, что чувствуется и знается нужным: она, более того, совершенно устранила не устранявшееся многие годы, фоновое, привычно-отравляющее чувство того, что упускаю большую жизнь, проходящую за пределами дома без моего участия и внимания, и тем самым гублю и порчу жизнь свою, единственную, маленькую — лишая её содержаний, значений, контекста, — жизнь, за которую и перед которой я ответственна прежде всего прочего и перед которой, значит, прежде всего прочего и виновата. Теперь не в чем участвовать, никакой «большой жизни» не происходит — кроме разве того, что распахивается над нами огромное весеннее небо, не быть под которым, не шататься бесцельно и жадно под которым в любой другой ситуации чувствовалось бы таким огромным ущербом в бытии, что почти преступлением, — но и от этого освобождает новейший вирус, обращая целиком к жизни рабочей и внутренней, давая чувство полного, впервые за много-много лет ничем не ограниченного права на это.
Жизнь почти перестала быть этической проблемой, чем воспалённо, фоново, неотступно была годы подряд, жизнь подряд. Не совсем, конечно, перестала, но в очень ощутимой степени.
Теперь только успевать с текстами (надо ли говорить, что всё равно не успеваю? — но возможностей уже существенно больше).
Кристально чистое существование.
Можно, конечно, сказать, что теперь стало видно, насколько все эти внешние, забиравшие силы и время обязанности надуманы, — но нет, видно стало другое. Стало видно, насколько человек нуждается в ритуалах (надо ли говорить, что надуманы они примерно все, но это ничего не меняет).
Выбив нас из одной их совокупности, вирус с изоляцией немедленно потребовали других, — может быть, ещё более жёстких, потому что уже почти не питаемых внешними требованиями. Стало очевидно, насколько важно поддерживать внятную, чёткую, жёсткую структуру существования, просто чтобы быть самой собой, просто чтобы быть.
Не иначе — из воздуха
Быть организованной трудно от избытка жизни — хочется сразу многого (ещё лучше — всего), жизнь распирает, сметает искусственно возводимые, хрупкие перегородки между разными областями и направлениями деятельности. Даром толкуешь ей, дурёхе, что, будучи собрана в узкие ячейки организованности, она окажется более концентрированной и, таким образом, лучше и точнее прочувствует самое себя. — Нет, не хочет слушать.
Организованность, конечно, предстаёт воображению как аскеза и воздержание — хотя бы формально, — и тянет на себя, по некоторой непроартикулированной инерции, религиозные смыслы, даже если их изначально там в заводе не бывало. Бог весть откуда (не иначе — из воздуха, в котором ноcится) вдышанная интуиция нашёптывает, что на самом деле всякое действие религиозно, всякое — пусть через множество опосредований — имеет отношение к Основе жизни, к её коренным ценностям. Оно таково уже постольку, поскольку включено в мир и обращено к нему, а мир — средство и среда коммуникации сами знаете с Кем. То есть, в некотором смысле, инструментом религиозного отношения, понятого как диалог с Собеседником, может стать совершенно что угодно.
Но, значит, и неорганизованность — и избыток — тоже.
Аэродинамика библиофага
Читающий наполняется бытием, как воздушный шар — горячим воздухом, и взлетает — обретает способность гораздо быстрее перемещаться между разными точками, чем если бы он оставался на (бестекстовой) земле. Чтение — сокращение расстояний, увеличение скоростей.
Библиофаг библиофагу — товарищ по полётам. Сонебесник.
Неубывающая ясность
Какое счастье — не спать ночью (подумалось: очень похоже на бессмертие, — если я себе хоть как-то вообще могу его вообразить, то, пожалуй, так, что в бессмертии мы так же [как в предутреннем рабочем бдении] бодры и ясноголовы: вечность — это [неубывающая] ясность восприятия).
Всё прозрачнее
Собственная жизнь сжимается в точку, раскрывая зато большие внутренние горизонты для вмещения в неё других, чужих, воображаемых жизней. Делается всё прозрачнее. (Так ей и надо.)
Эмпирическое отступило, освободив место для воображаемого, дав очередной раз увидеть, насколько оно превосходит чувственное по объёмам и возможностям. Сколько в нём универсальности и свободы.
О полноте скудости
Понятно, что сидение за железным занавесом — общим ли, персональным ли в виде «самоизоляции» (ах какой прелестный, концептуально и эмоционально плодотворный опыт, век будем вспоминать, если будем живы), — прежде всего прочего сгущает жизнь. Вынужденная размещать всю себя, огромную, избыточную, на совсем небольшом участке пространства, она достигает высочайших степеней концентрации.
И надо ли повторять ту банальность, что в условиях скудости — внешних, всем телом проживаемых впечатлений, событий, движения — всего, кроме работы, которую всё равно не успеваешь, видимо, к самому её существу относится то, чтобы её не успевать, — в условиях, говорю, скудости всё чувствуется во много раз острее, каждая крупинка становится драгоценной, любая мелочь разбухает в своём значении?
Изобилие, избыток, как совсем не парадоксально, восприятие притупляют и огрубляют — уже хотя бы из защитных соображений, чтобы сознание могло с ними справиться. По крайней мере, они требуют совсем другой культуры восприятия, его организации, пластики, этики, аскетики. С ними в известном смысле труднее.
Со скудостью, как опять же совсем не парадоксально, легче, — по крайней мере, тут у меня гораздо больше навыков. Что только не выходит из подкорки, заботливо там запасаемое, — выходит само, предлагая щедрый выбор моделей внешнего и внутреннего поведения. С одной стороны — долгие детские болезни, и долгие же детские сидения на даче в отрыве от московской «настоящей» жизни. С другой — скудные ранние девяностые, когда в магазинах и холодильнике не было примерно ничего (как нет и сейчас, когда нельзя выйти) — и как радовали, как витальны и вкусны были какие-нибудь рожки с жареными луком и морковкой (роскошное блюдо, до сих пор обожаю, живой, чувственно проживаемый образ молодости и перспектив), рис с жареными морожеными овощами (тогда это была польская фирма «Hortex»). О любой мыслимой крупе или картошке с тушёнкой и не говорю. И происходило это всё на фоне такой горячей внутренней жизни, что слилось с самим представлением о ней нераздираемо раз и навсегда.
(Само)изоляция и скудость, диктуемые ими дисциплина, всего прежде внутренняя, и распределение внимания неотделимы от начала жизни и полноты её. Повторять всё это, в силу самоочевидности, конечно, вряд ли стоит. Но жить этим можно и нужно.
Бежим, бежим
…между тем как было чувство мучительного бега сразу во все стороны наперегонки с самой собой, так оно и осталось — с поправкой разве на то, что бежать теперь приходится исключительно в уютном домашнем кресле и нет внерабочей свободы дороги, во время которой можно жадно думать о глобальном и всечеловеческом. — Понятно, что всё это — (почти невыполнимые, на самом деле. Тут весь смысл в невыполнимости) упражнения на внятную организацию времени, разграничения его на отдельные участки и концентрации себя на этих участках, но тем не менее.
О (не)планировании
С другой стороны. Среди стойких персональных суеверий (всматриваюсь, ибо — малые культурные формы, не менее полноправные, сложноустроенные и смыслонасыщенные, чем большие) — страх планирования (успешно сопротивляющийся воле к организованности). Не планируй (нашёптывает оно) предстоящую жизнь подробно, — иначе что-нибудь (не приведи Господь, всё) сорвётся. (Подспудно: планирование-де — разновидность гордыни и самонадеянности, которая непременно будет посрамлена: знаю, мол, точно, как всё устрою, — ха, ха, ха.)
Честнее-де, мнится, и адекватнее — импровизировать, принимать спонтанные решения в последнюю минуту, поддаваться случаю, оставаться ему открытой (в смутной, однако, надежде на то, что языками случая с нами говорит и его тропами нас ведёт Тот, Кому ничто не мелко).
А организованность, распланированность жизни — недаром так утешает и защищает — всё-таки разновидность самообмана.
Stereoscopia nuova
У времени появилась новая размерность, новая ритмика.
Оно свернулось в тугой кокон работы практически целиком (да, когда ходишь на работу во плоти, работы выходит меньше, потому что есть паузы, дороги, вообще все связанные с этим ритуалы, — а в ритуалах, как в плотных капсулах, запаяны воздушные пузыри внутренней высококонцентрированной свободы). Теперь время почти целиком же зависит от скорости работы компьютера (страшно медленной; связанной, может быть, с тем, что компьютер стар, может быть, с тем, что нынче все сидят в интернете и трафик перегружен, может быть, и с тем и с другим). И медленная, виснущая, вязнущая загрузка страниц создаёт в существовании большие непрошенные паузы, размывает в нём большие области созерцания (пока не загрузится страница, ты не можешь делать в интернете ничего — другие страницы в это время просто не открываются). Это новая, собственная скорость жизни, повлиять на которую невозможно, приходится учиться размещать себя внутри этого.
Это (помимо того, что культивирует смирение и неторопливость) учит распределять себя иначе обыкновенного, иначе структурирует рабочую жизнь, но значит, и центральную область жизни вообще, но, значит, и жизнь в целом. У неё образуются два стойких параллельных потока. Пока медленно, изматывающе-вязко осуществляется первый, привязанный к открыванию интернет-страниц, — параллельно ему, с собственными суверенными скоростями, разворачивается второй: в ожидании, пока страница раскроется, читаешь или пишешь что-нибудь другое, не менее обязательное, — и всё время держишь в уме объёмную картинку этих двух не пересекающихся потоков. Развиваешь принципиально стереоскопичное, многоуровневое внутреннее зрение.
Парадоксы самоизоляции
(лишь по видимости, думаю я, парадоксальные):
В новейших условиях резко уменьшился — свёлся почти совсем на нет — объём необязательного, случайного, в моём случае и так довольно невеликий. Между блоками различных работ, каждая из которых требует напряжения и самопреодоления (человек — существо инерционное; любая работа как создание до этих пор небывшего — самопреодоление), почти совершенно исчезли прослойки, в которых можно было надышаться миром вообще, побаловаться своей невстроенностью в функцию.
Хотела достижения высокой степени плотности жизни? — Получи. Не хотела понимать, насколько плотность как таковая, сама по себе недостаточна и тесна? — Получи всё равно.
Остаётся насыщать кислородом необязательного изнутри — любое обязательное действие (отвлекаться во внутренних прожилках работы, вертеть в разные внутренние стороны головой, идти за ассоциациями, куда поведут). Расширять, расширять, расширять внутреннее пространство.
Повседневность как экстатика
…подозреваю также, что так называемая «нормальная» жизнь — (чудо и) исключение. Настолько исключение, что постоянно должна поддерживаться усилием. И настолько чудо, что самым адекватным было бы непрерывно ей удивляться.
Водою двоящейся яви
Читая текст на не-своём языке, читаешь как бы два текста сразу: то, что написано — и язык, которым это написано, как текст самостоятельный и отдельный (своего <почти или вовсе> не замечаешь, свой прозрачен. — Для непрозрачности его, позволяющей его заметить, оценить и отрефлектировать, требуются специальные усилия).
О насущных иллюзиях
На самом-то деле, для выживания, хоть сколько-нибудь приближенного к полноценному (полному внутренних витальных сил), коренным образом необходима убедительная иллюзия того, что «всё будет хорошо», даже если (а) ни фига не будет, (б) ничего надёжного знать об этом невозможно в принципе. Без такой иллюзии начинаешь задыхаться. (И тому, кто не умеет верить во «всё хорошо», кто чует в этом самообман и невротически боится самообмана как этически недостойного действия, а другого «будет» боится ещё пуще и не бояться тоже не умеет, приходится довольно несладко.)
Вообще, «жить настоящим» при любых мыслимых качествах этого настоящего совершенно невозможно: слишком тесно, в настоящем как таковом исчезающе мало пространства — не того, на котором можно телесно развернуться (без него, в принципе, при всей любви к большим перемещениям, к самому процессу перемещения, при всей грусти по нему — получается обходиться довольно легко; домашнее пространство достаточно насыщено, чтобы не чувствовать сенсорного голода, по крайней мере на долгих первых порах, — насыщено всем, от чувственных стимулов до воспоминаний, которых тут в избытке и которые сами по себе — чувственные стимулы), но психологического, иллюзии (расположенных к тебе, благоприятных для тебя) перспектив. Без них — как в комнате без окна: начинается временнáя клаустрофобия.
Куда больше, чем пространств и вообще всяких экстатических (в смысле экстатики — исступления из пределов обыкновенного) радостей вроде дальних поездок в никак не связанные с нами, спиной повёрнутые к нам жизни — хочется «простой нормальной» жизни, рутинной и стандартной, с обыкновенными иллюзиями её (знамо дело, тем острее хочется, чем с меньшей вероятностью, чувствуешь, она будет возможна). Мнится, будто в ней — именно в рутинной и стандартной, полной инерций и автоматизмов — много-много воздуха. Тоже, разумеется, самообман: стоит человеку чего-нибудь лишиться, как он тут же со страшной силой начинает нуждаться в утраченном и идеализировать его. «Думали, нищие мы, нету у нас ничего». Как же, как же.
Искусство поражений
Ловлю себя на потребности испытывать острую («безадресную»?) благодарность за всё, что со мной было, включая неудачи, может быть, за неудачи — особенно (потребно для космизации внутреннего хаоса).
Впрочем, никак не могу исключать, что это — форма защитного механизма; разновидность стокгольмского синдрома (нас бьют — а мы благодарны), и даже склоняюсь к мысли, что это с высокой вероятностью оно.
Благодаря за удары и поражения, мы их таким образом как бы одомашниваем, приручаем — и выводим из статуса поражений и катастроф.
Что-то подсказывает мне, будто в этом есть нечто не вполне честное, разновидность малодушия и (всё того же) самообмана.
Не честнее ли назвать (хотя бы внутренне — этого достаточно; более того, это самое главное) поражение — поражением и принять его именно в этом качестве, не разрисовывая цветочками? (Нет, не сотрудничать с ним [в разрушении нас], не поддакивать ему — просто принять его как таковое, увидеть его во весь рост — и считаться с этим ростом.) Прожить беду именно как беду, по полной программе. «Всего лишь» для ясности видения.
О принятии небытия
Не работать — то есть типа отдыхать — не даёт тревога, поднимающаяся мгновенно, едва задумаешь себя отвлечь от чего-то, принятого за «обязательное». Работа очень примиряет вообще с самой собой, с пустопорожностью собственного существования, с его неминуемой конечностью. Понятно же, что в этом цеплянии за работу (отредактировала два длиннючих текста, башка как барабан, пойти бы уже читать — для разращивания в себе общечеловеческого начала [не, «просто так» — никак] — что-нибудь художественное… — нет ведь, слишком неспокойно, дай-ка, думаю, напишу хоть что-нибудь — из «обязательного») слишком много коренного и хтонического, чтобы от этого можно было просто так отмахнуться. И страх пустоты, да (мало ли что в эту пустоту войдёт!), и пра-страх, первоисточник всех страхов — страх небытия.
(Надо ли уточнять, что и многочтение — тоже не столько, может быть, от недообразованности [которая всё равно непоправима на пятьдесят пятом году, и надо бы уже спокойно это принять], тем более не от «потребности в знаниях» [разве «знания» самоценны? а для чего они?], — и та жажда жизни, не понятийной, не образной даже, а простой витальной жизни, которая за этим многочтением явным образом стоит — тоже от страха небытия: забить, забить ему глотку текстами, не оставить ему места, вытеснить его…)
А всего-то ведь и надо бы для полной гармоничности, что — доверять небытию и принимать его.
Это принятие и доверие, думается мне теперь, входит необходимейшим компонентом в состав и силы, и свободы.
Просто, наверно, это — самое трудное.
Молодильная машина
В каждом окончании работы (особенно хоть сколько-нибудь крупной или требующей большого напряжения) есть что-то от молодости: сразу — в точности как в начале жизни — чувствуешь развернувшееся перед тобой обилие возможностей, и шалеешь от него, и не знаешь, в какую сторону первее бросаться.
Чем больше человек, получается, работает — тем более он и молод.
Только обостряется
Отрочество (в котором и по сей день, вопреки всем очевидностям, не перестаю себя чувствовать) — это вот что такое: это, не лишённое парадоксальности, сочетание напряжённости и открытости = незавершённости, никак-не-завершаемости, только-начатости. В состав последней (и в число, однако, источников первой) непременно входит чувство непостоянства, исчезающей временности всего, что с тобой случается. И разве это исчезает с возрастом? Да напротив, только обостряется.
Старение — ведь тоже отрочество, только наоборот: отрочество — развёртывание, старение — свёртывание… но всё точно так же подвижно, как тогда, лет (всего-то) тридцать восемь-сорок назад. (Я не просто помню это время и себя в нём — я его физически чувствую: оно ещё здесь. На Ленинском проспекте, на Ломоносовском и Университетском, во дворах и сию минуту пахнет 1982-м годом, изумлённым, выбитым из равновесий детства, головокружительным началом жизни.) Тоже ведь становление нового, освоение новых форм и образов себя, преодоление внутренних сопротивлений — тоже ведь требует открытости: открытости своему окончанию, миру-без-меня и миру-не-для-меня — совершенно так же, с тем же изумлением, как когда-то, совсем недавно, открывался мир-со-мной и мир-для-меня.
К осеннему прислушиваясь свисту
Возможность же всё это наблюдать,
К осеннему прислушиваясь свисту,
Единственная, в общем, благодать,
Доступная в деревне атеисту.
И.А.Б.
В молодости чуть ли не всё подряд (а может быть, и вправду всё) чувствовалось как повод к самой себе, как источник материала и основание для самой себя, как стимул к собственному началу.
Но тогда у меня, по крайней мере, было время — Большое Время жизни — впереди для того, чтобы извлечь отовсюду эту повсеместно прорастающую жизнь, освоить её.
А теперь что делать? Воспринимать каждую вещь как повод заканчиваться? как стимул к тому, чтобы подводить итоги? Но я этого не умею.
Человек не умеет заканчиваться. Человек — принципиально, по определению открытая структура, открытость и незавершённость — незавершаемость? — входят, кажется, в число его основоположений. Собственно, начинаться он тоже не очень умеет, — но начало само подхватывает, и ведёт, и тащит. Все формы поведения в нём, до тебя тысячи раз испробованные, всё равно изобретаешь на ходу — когда этот ход уже есть. — Скорее всего, так же поступает и окончание‚ сворачивание: ведёт тебя, слепую, по своим дорогам, а на ходу ты прозреваешь и учишься — снова учишься, прежняя оптика наверняка не годится — видеть всё, что тебе показывают. Застаёшь себя за новыми состояниями — и обживаешься в них. Или, что тоже важно, учишься выстраивать между собой и ими дистанцию. Ведь не сводишься же никогда, целиком и без остатка, ни к росту, ни к убыванию, ни к одному из своих состояний. (Может быть, теперь придётся делать основную ставку как раз на те запасы себя, которые не сводятся ни к одному из состояний: на неуничтожимое или хотя бы на долговременное в себе.)
(Ну, ну, говорю я себе, восприми же ты начало старости — как чудо, которое ничуть не менее чудесно, чем начало юности. Как открытие. Как дар. Как шанс, в конце концов, — даже как совокупность шансов. — Кто, в конце концов, сказал, что чудо — это исключительно то, что нам приятно и радостно? Кто отменял травматичность чуда? — поскольку оно на то и чудо, что — наперекор всем (мнимым) законам и сложившимся ожиданиям. Кто сказал, что чудо не должно переворачивать человека, перетряхивать его до основания? Да уж если оно что и «должно» — то наверняка именно это.)
Жизнь — вообще то, что изобретается на ходу. В какой мере она изобретается, импровизируется, в какой она на свой страх и риск, наощупь и вслепую — в такой она и жизнь. Пока импровизируем, изобретаем и ошибаемся — живы. О том, что молоды (молодость — вообще сплошное изобретение, импровизация и ошибка) — уж и не говорю.
Молодость и старость не отменяют друг друга. Они просто вступают в сложное взаимодействие. Стареющий человек получает великолепную возможность это наблюдать.
Среда (не)принадлежности
Из тех странных надежд, которые у меня ещё как-то остались (как и положено надеждам — вопреки здравому смыслу), из самых сильных среди них почему-то — смутная, но упорная надежда на то, что всегда можно заново вылепить себя из дорог — пересоздать себя с их помощью и из набранного в них материала. Простым, казалось бы, перемещением в пространстве.
Тоже бытовая магия.
Сейчас приходится пересматривать установки. Вступать с пространством и с собой в иные отношения.
Сейчас, когда по Европе гуляет смерть, кажется постыдным мечтать о праздных гедонистических, потребительских, неминуемо поверхностных и безответственных поездках по ней — само мечтание такого рода мнится неуважением к мёртвым и к чужому горю.
Даже оборачиваться мысленно в ту сторону — праздно пялиться вниманием — мне, не способной помочь — видится недостойным. Уважение к чужому страданию — если не можешь помочь — способно состоять и в том, чтобы отвернуться. Не оскорблять взглядом.
Мечтать о поездках по России, в которой (пока?) не так — получается смелее. Тут нет привкуса кощунства.
Но, конечно, очень думается о том, что шатания по чужим странам и городам без настоящего дела там — это ведь превращение их в собственную побрякушку и забаву, в аттракцион собственной праздности, что уж совсем снижение чужой жизни, которая этого не достойна.
(Это всё выводит на мысль, она же и чувство, что единственно достойное состояние человека и отношение его со средой обитания, средой принадлежности, — то, что опутано иллюзиями — укореняющими иллюзиями — принадлежности и ответственности, что отрабатывается усилиями, требующими себе человека, его участия в как можно больших объёмах.)
(продолжение следует)