Заключение — сначала в одиночной келье, а затем в более просторном помещении — было мерой крайне немилосердной и продолжалось семь лет, два месяца и несколько дней. Историки так и не пришли к единому мнению о причинах столь долгой бесчеловечной кары со стороны Альфонса, «просвещенного монарха» и мецената, пусть даже своевольного и, по некоторым сведениям, грубого, но неизменно благоволившего к своему придворному стихотворцу.
Торквато Тассо
[Дебют]ОСВОБОЖДЕННЫЙ ИЕРУСАЛИМ
(Фрагменты поэмы)
Перевод с итальянского и предисловие Романа Дубровкина
ПРЕДИСЛОВИЕ. МИСТЕРИЯ И МАРТИРИУМ
I.
В июле 1575 г. в Венеции разразилась эпидемия бубонной чумы, самая тяжелая за всю историю города, унесшая треть его населения — 46000 жизней. Чтобы не помешать торговле и разгрузке кораблей, врачи несколько месяцев замалчивали вспышку плохо известной им болезни, но новость о «черной смерти» в конце концов разлетелась по всей Италии.
В Венеции процветало книгопечатание, и потому именно туда поручил отправить рукопись своей рыцарской эпопеи Торквато Тассо, придворный поэт правителя Феррары герцога Альфонса II. Поэма, названная по имени главного героя «Готфрид», была к началу 1576 года вычитана и выправлена, ее оставалось только опубликовать. Успей книга выйти вовремя, жизнь ее автора, возможно, не превратились бы в трагедию, а сама судьба великой поэмы, несомненно, сложилась бы иначе.
Надо сказать, что эпидемия была отнюдь не первым и не последним звеном длинной цепи несчастий, сопровождавших издание эпопеи. Весной того же года, вместо того чтобы обнародовать завершенное произведение, Тассо передал рукопись дружески настроенным словесникам — в Ферраре, Падуе, а затем и в Риме — с просьбой дать ей предварительную оценку. Впоследствии он сожалел о своем обращении к авторитетам (особенно римским), однако напрасно позднейшие критики искали в поступке гениального стихотворца заниженную самооценку или излишнее внимание к мнению педантов, ничего не смыслящих в стихах. Нельзя забывать, что именно так в эпоху Ренессанса было устроено итальянское литературное сообщество с его публичными чтениями и академиями, с его учеными собраниями в покоях государей, с его дебатами в университетских аудиториях. Именно там решалась участь новинок, именно там возносили, а порой и обличали шедевры, вышедшие из-под пера таких светил, как Боярдо и даже Ариосто. Не отступал от этих традиций и Тассо.
Весной 1575 года поэт обращается за помощью к давнему другу и соученику по болонскому университету Сципионе Гонзага и начинает посылать ему — главу за главой — рукопись поэмы. Гонзага привлекает к чтению живущих в Риме литераторов и философов, призванных досконально изучить текст и вынести окончательный вердикт. Организуется нечто вроде комитета, в деятельности которого Гонзага играет ключевую роль. Он — душа, координатор и, как сказали бы сегодня, модератор проекта.
Редактирование (так называемая «римская ревизия»), продлившееся более года, осуществлялось следующим образом: Тассо посылал из Феррары рукописи, которые Гонзага давал на прочтение членам комитета. Суждения выносились коллегиально во время регулярных публичных собраний и письменно каждым из «ревизоров». Гонзага собирал критические замечания и возвращал списки автору для исправления; выбеленные рукописи вновь уходили в Рим, а затем возвращались с новыми рекомендациями в Феррару; автор заново выверял и шлифовал текст — теперь уже для подготовки к печати и т. д. Многомесячный обмен корреспонденцией между двумя городами отличался редкой интенсивностью и объемом.
В первое время «диалог» с комитетом носил регулярный характер, но затем в пересылке рукописей начались сбои, вызванные философскими и политическими разногласиями автора с критиками. Получаемые рекомендации были разноречивы и противоречивы, а придирки порой смехотворны. В апологетике Тассо начали появляться признаки усталости и раздражения. Терпение его истощилось, и он выказывал все меньше желания идти на уступки. Постепенно у поэта сложилось впечатление, что, несмотря на все его старания, ни один из предлагаемых вариантов не будет сочтен удовлетворительным. Конфликт с редакторами не был улажен и во время поездки Тассо в Рим, разрешение на которую он с таким трудом добился от герцога Альфонса, желавшего как можно скорее увидеть в печати шедевр своего подопечного.
Читая письма поэта тех лет, не трудно представить себе негодование, охватившее римских «знатоков» при изучении рукописи. Они увидели в поэме то, чего в ней не было — безбожие, попирание морали, скабрезность; зато не смогли разглядеть то, что в ней было: ум, эстетический вкус и, главное, поэзию в ее наивысшем проявлении.
Самую серьезную отповедь Тассо получил от кардинала Сильвио Антониано, требовавшего от поэта вернуться к исконным принципам Церкви: удалить чрезмерную чувственность и отказаться от описаний сверхъестественного, усматривая в них увлеченность язычеством в ущерб католической вере. В ответ на эти и другие обвинения Тассо, оправдываясь и защищаясь, пишет за один день наставительную и сухую «Аллегорию поэмы», растолковывающую ее узловые моменты, объясняющую в доступной форме мотивацию главных персонажей и в конечном итоге подменяющую искусство констатацией гражданской позиции автора.
При написании поэмы у Тассо, по его словам, «не было и мысли об аллегории», казавшейся ему «излишней, ненужной заботой, поскольку каждый трактует аллегорию по своему капризу». Теперь же к нему все чаще приходит понимание того, что при «стесненности времен» Церковь, руководствуясь постановлениями Тридентского собора, оставила за собой исключительное право на толкование. Он решает «замолчать», подчиниться правилам игры и притвориться «обыкновенным» придворным , осознавая, что с точки зрения Святого Престола он в «Готфриде» не только нарушил литературные каноны, но и профанировал религиозный сюжет, перенасытив ткань повествования эротическими картинами и реминисценциями языческой классики. Он начинает опасаться, что поэму по цензурным соображениям внесут в «Индекс запрещенных книг», обязательный для всего западного христианского мира, а его самого отлучат от Церкви. «Тассо ошибся с датой своего рождения, и это было самым главным его несчастием, которое сделало все другие его несчастия непоправимыми, — заметит три века спустя член Французской академии Виктор Шербюлье. — Родись он на шестьдесят лет раньше, <…> в мире не хватило бы корон, чтобы увенчать этого нового Виргилия… Его мать — эпоха Возрождения — умерла, давая жизнь своему последнему сыну, который постоянно мечтал о ней в упрямом убеждении, что она жива. Однажды он отправился в Рим, уверенный, что найдет ее там. У входа в Ватикан страшная фигура преградила ему путь с криком: «Мне имя Инквизиция». В этот день разум его испытал потрясение, от которого он так и не оправился».
Страх перед церковными властями обострил душевное нездоровье Тассо, и без того неуравновешенного, болезненно впечатлительного, легковозбудимого. Его подозрительность превратилась в манию, повсюду видел он отравителей, заговорщиков и подосланных убийц. Он опасался, что многие эпизоды его поэмы никогда не будут приняты Папской курией, без одобрения которой книга не сможет появиться в печати или будет изъята из обращения. С другой стороны, он понимал, что, удалив романтические картины и сцены магии, он нанесет своему детищу непоправимый ущерб. Он то спрашивал совета у докторов теологии, то обращался к астрологам, то впадал в мрачный мистицизм. Сомневаясь в своих лучших друзьях, он вообразил, что на него донесли инквизиции. Противореча самому себе, он в бесчисленных посланиях и прошениях исповедовался во всех смертных грехах, требуя суда над собой, пока в конце концов не обрушил накопившуюся ярость на своего благодетеля — Альфонса II. Во время торжеств в честь третьего бракосочетания герцога он в присутствии придворных дам начал оскорблять весь дом Эсте. Знать, которой он еще недавно расточал в мадригалах комплименты, он обозвал шайкой «негодяев и неблагодарных мерзавцев».
14 марта 1579 года кардинал Луиджи д’Эсте получил донесение: «Сегодня ночью бедного обезумевшего Тассо, помоги ему Господь Бог наш, отвели в цепях в больницу Св. Анны, и это все, что на сей час можно сообщить о Ферраре».
Больница, одно крыло которой представляло собой богадельню для содержания неимущих и странников, находилась в непосредственной близости от герцогского дворца. Особое отделение было отведено в ней для умалишенных. Сюда и поместили Тассо.
Заключение — сначала в одиночной келье, а затем в более просторном помещении — было мерой крайне немилосердной и продолжалось семь лет, два месяца и несколько дней. Историки так и не пришли к единому мнению о причинах столь долгой бесчеловечной кары со стороны Альфонса, «просвещенного монарха» и мецената, пусть даже своевольного и, по некоторым сведениям, грубого, но неизменно благоволившего к своему придворному стихотворцу. Довольно быстро возникла легенда о том, что Тассо был влюблен в сестру герцога Леонору, претендовал на ее руку и даже был любим ею. Утверждалось (правда, без всяких на то оснований), что, дескать, брат-деспот («деспот жалкий», по слову Байрона) решил наказать своего придворного за неслыханную дерзость: ходили слухи, что поэт прилюдно поцеловал или обнял Леонору. У здравомыслящих людей эта фантастическая версия всегда вызывала по меньшей мере иронию: «В историческом отношении, — возражал Генрих Гейне, — мы должны отвергнуть это происшествие. Главные биографы Тассо, как Серасси, так и (если не ошибаемся) Мансо, не признают его. Один только Муратори рассказывает нам эту сказку. Мы даже сомневаемся, чтобы когда-нибудь существовала любовь между Тассо и бывшей на десять лет старше его принцессой . Вообще, мы не можем безусловно согласиться также и с тем общераспространенным мнением, будто герцог Альфонс запер бедного поэта в дом умалишенных просто из эгоизма, из боязни, чтобы не померкла его собственная слава. Точно это уж такая неслыханная и непостижимая вещь, чтобы поэт сошел с ума? Почему же не объяснить этого помешательства просто и естественно? Почему, по крайней мере, не принять, что причина заточения Тассо лежала столько же в мозгу поэта, сколько в сердце князя?»
Помимо романтического объяснения происшедшему, существуют, разумеется, и другие гипотезы. Согласно одной из них, диатрибы Тассо о недостаточной чистоте веры, как собственной, так и всего феррарского двора, известного своим эпикурейством, могли навлечь на герцога гнев папы, с которым у династии Эсте с давних времен сложились напряженные отношения. По мнению других, Тассо, незадолго до заключения напавший с ножом на слугу, стал физически опасен для герцога, опасавшегося, что его подданный — скорый на руку, отчаянный дуэлянт — в припадке безумия его попросту убьет.
Соперников не знает он ни в ком,
Пером владеет Тассо и клинком.
Вот какие почести воздавали в куплетах жители тогдашней Эмилии «феррарскому орлу», как нарек его Тютчев.
II.
Тассо находился в лечебнице, когда без ведома и согласия поэта начал печататься главный труд его жизни. Сначала в 1579 году одна Песнь была включена в генуэзскую антологию «Стихотворения разных прекрасных пиитов», затем в 1580 году в Венеции вышла сокращенная, «изувеченная» версия поэмы (четырнадцать Песней из двадцати с «чудовищными» типографическими ошибками). Книга была озаглавлена «Готфрид синьора Торквато Тассо, впервые увидевший свет». Наконец в 1581 году в Парме появилось полное издание поэмы, теперь уже под названием «Освобожденный Иерусалим», или, если отказаться от буквального перевода и предпочесть ему смысловую точность, «Освобождение Иерусалима». Название это было придумано благонамеренным другом поэта Анджело Индженьери, который усмотрел в нем перекличку с титулом вялой дидактической поэмы Джанджорджо Триссино «Освобождение Италии от готов» (1548).
Около 1579 года Индженьери получил в Ферраре доступ к полной рукописи поэмы и за шесть дней скопировал ее, пропуская не только отдельные строки, но и целые октавы. Текст, оказавшийся у него в руках, не содержал последних авторских исправлений, однако это не остановило предприимчивого издателя.
Получив сообщение о появлении книги, Тассо был удивлен и раздражен происшедшим, поскольку с некоторого времени не считал поэму завершенной и, обдумывая заглавие, склонялся к «Отвоеванному» или, предпочтительнее, к «Завоеванному Иерусалиму» (последний замысел был воплощен им пятнадцать лет спустя, но это была уже совсем другая книга).
Авторского права в современном понимании термина в ренессансной Италии не существовало — печатание книг было прерогативой типографов и требовало получения так называемой «привилегии», иначе говоря, платного разрешения от государя той или иной провинции. Еще в 1576 году Тассо приобрел во Флоренции двадцатилетнюю привилегию на публикацию эпопеи, но не успел или, вернее, не захотел ею воспользоваться. К несчастью, случай свел его с феррарским придворным Фебо Боннà, с которым он заключил письменное соглашение — по существу карт-бланш на издание поэмы — и через флорентийского посланника в Ферраре обратился к Великому Герцогу Тосканскому с просьбой перерегистрировать эксклюзивную привилегию на лицензиата.
Ответ из Флоренции запоздал, однако, к июню 1581 года в распоряжении Боннà оказались три другие привилегии — из Венецианской Республики, Милана и Феррары. Не привлекая поэта к чтению корректур, Боннà поспешил выпустить книгу, на обложке которой с гордостью объявлялось, что поэма отпечатана на основе «подлинной рукописи с добавлениями, недостающими в предыдущих изданиях, и с Аллегорией того же автора». В июле «Освобожденный Иерусалим» был отпечатан в той же редакции повторно, причем к списку привилегий добавилась еще одна — от французского короля! Оба издания носили посвящение Альфонсу II.
На основании прошения Тассо к тосканскому герцогу родилась гипотеза о том, что он смирился с происходящим и признал июньскую версию, включая ранее навязанное ей название. В действительности, согласно последним изысканиям, томившийся в лечебнице Тассо предпочел из многих зол выбрать наименьшее: пытаясь вернуть себе контроль над книгой, он с помощью Боннà надеялся ограничить пагубное распространение все новых пиратских изданий и до конца жизни так и не одобрил обнародованного текста. Учитывая тот факт, что и после «римской ревизии» поэт продолжал переделывать то одну, то другую октаву, мы можем смело утверждать, что поэма постоянно находилась «в работе».
В декабре того же года в письме к Гонзага Тассо подчеркивал, что никогда не признает своего авторства «за публикацией, которую сам не осуществил». В научной среде Италии сегодня полагают, что поэт безуспешно пытался взять печатание книги в свои руки, однако его «агенту» удалось убедить разных государей в недееспособности обитателя Св. Анны и приобрести привилегии на свое имя. Не получая финансовых выгод от многочисленных переизданий, Тассо не раз жаловался на корыстолюбие Боннà, ведущего за его счет роскошную жизнь в Париже, но так и не добился справедливости.
К весне 1582 года поэма была опубликована еще шесть раз — в Венеции, Ферраре и Парме, причем феррарские издания выходили, естественно, «с благословения» герцога Альфонса.
Затем наступило некоторое затишье, прерванное в 1584 году томом, выпущенным в Мантуе из-под пресса уважаемого типографа Франческо Осанна. Новое издание «героической поэмы синьора Торквато Тассо» претендовало на воспроизведение эпопеи «на основании последней авторской рукописи» с «дополнением многочисленных строф», измененных «в надлежащих местах». В обращении «К читателю» подчеркивалось, что подлинник был выверен «рукой того, кто, как всем известно, следовал каждой мысли сочинителя». Упомянутое лицо пожелало остаться неназванным, однако, уже в 1612 году его имя стало достоянием гласности. Это был, безусловно, кардинал Сципионе Гонзага. Близость кардинала к Тассо, его научный и моральный авторитет мгновенно отодвинули в тень все предыдущие издания.
Так случилось, что в течение трех столетий образованные читатели Европы и Америки знакомились с шедевром Тассо главным образом по искаженному цензурой «кодексу Гонзага», в котором поэма предстала более ясной и стилистически смягченной; «языковые странности» (С. Феррари) были в ней сглажены и преуменьшены. Не удивительно, что именно этот вариант был предпочтен пуристами, шокированными грубой прямотой творения Тассо. В разное время возникали и другие издания, нередко основанные на черновых промежуточных рукописях, но ни одно из них не могло конкурировать с мантуанским.
Это продолжалось до тех пор, пока в конце XIX века при подготовке научного издания поэмы исследователи не установили, что ничем не оправданные поэтизмы и штампы предыдущих публикаций не имели непосредственного отношения к намерениям автора. Не пытаясь оправдать издателя, мы позволим себе предположить, что, выбирая из обсуждаемых в Риме вариантов наиболее «невинные», Гонзага руководствовался самыми благими побуждениями. «Иерусалим» был по своей сути произведением воинствующего католицизма, и только отдельные его места противоречили доктрине. Затушевать их и постарался будущий Патриарх Иерусалимский. Действовал он, разумеется, не настолько радикально, как флорентийские монахи, которые по заданию инквизиции удалили из «Декамерона» Боккаччо все непристойные и антиклерикальные элементы, но все-таки вел себя достаточно своевольно. Не исключено, что, отчасти исказив поэму, Гонзага своим вмешательством спас ее от костра.
С этого времени поэма начала печататься с редкой периодичностью и к 1586 году, когда поэт покинул стены Св. Анны, «Иерусалим» выдержал двенадцать переизданий. Слава поэмы была безграничной. Переведенная практически сразу на итальянские диалекты, на латынь, испанский, французский, английский и, чуть позднее, на португальский, польский, голландский, немецкий, она быстро распространилась по всей Европе. Королева Елизавета I учила ее строфы наизусть, восхищаясь первыми английскими изданиями «Готфрида Бульонского», вышедшими уже в 1594 и 1600 годах. Живущему в Лондоне итальянскому посланнику монархиня признавалась, что «Его Высочество (герцог Альфонс) должен быть счастлив, что его восхваляет такой великий поэт, — не менее счастлив, чем Александр Великий, восхищавшийся Ахиллом, которого прославлял великий Гомер». В 1590 году вышла рыцарская поэма Эдмунда Спенсера «Королева фей», написанная под непосредственным влиянием Тассо.
Примечательно, что именно в шекспировской Англии возник интерес к личности автора поэмы, к его трагической судьбе. Несостоявшийся мезальянс, приведший к помещению поэта в сумасшедший дом, стал темой нашумевшей пьесы «Меланхолия Тассо», поставленной в 1594 году и позднее утраченной. Пьеса не сходила со сцены одного из ведущих лондонских театров до 1601 года и шла одновременно с «Гамлетом» на вершине его популярности. Экзальтация вокруг безумия Тассо начала сходить на нет, когда в 1638 году Джон Мильтон посетил в Неаполе маркиза Джамбаттисту Мансо да Вилла, издавшего несколькими годами ранее первую биографию поэта — «Жизнь Торквато Тассо» (1621).
Книга Мансо, несмотря на его искреннюю любовь к Тассо, являла собой очевидный образец мифотворчества. С идеальным представлением о Тассо как о поэте соединялось высокое понятие о нем как о человеке. Стремление биографа возвеличить покойного друга приписывало ему поступки и заслуги, в которые невозможно поверить при знании обычаев и нравов эпохи. Немаловажную роль в преувеличении и тиражировании домыслов, пущенных в ход Мансо, сыграли французские писатели, многим из которых (хотя далеко не всем) льстила ассоциация имени знаменитого стихотворца с их родиной.
Известно, что незадолго до поступления на службу к Альфонсу Тассо посетил Париж в свите кардинала Луиджи д’Эсте, прибывшего во французскую столицу по поручению папы. При этом совершенно непредставимо, чтобы молодой, никому не известный иностранец удостоился аудиенции Карла IX как стихотворец, воспевший взятие Иерусалима и подвиги «француза» Готфрида Бульонского. Непредставимо хотя бы потому, что, во-первых, короля, судя по документам, в это время не было в Лувре, и, во-вторых, потому что поэма о Первом крестовом походе еще не была написана. Маловероятно и то, что Тассо «соединился тесной дружбой» с Ронсаром, которому, если верить молве, он дал на прочтение несколько отрывков из поэмы. Поэт, без сомнения, мог столкнуться с главой «Плеяды» в покоях королевского дворца, но никаких, даже косвенных свидетельств подобной встречи не обнаружено. И уже совершенной фантазией представляется обращение Тассо к французскому монарху с просьбой помиловать осужденного на казнь или его панегирики о религиозной терпимости, из-за которых он якобы вынужден был покинуть Париж.
В жизнеописании Мансо впервые прозвучала упомянутая нами выше легенда о безответной (платонической) любви Тассо к болезненной и меланхоличной сестре Альфонса Леоноре, впоследствии переосмысленная в романтическом духе и породившая сентиментально-восторженный культ: вокруг поэта возник ореол страдальца, объявленного безумцем за любовь «не по рангу» — тема, подхваченная и абсолютизированная Руссо и Гольдони («Торквато Тассо», 1755).
В 1780 году, отталкиваясь от биографии Мансо, начнет обдумывать свою знаменитую пьесу Гете, следовавший описанию привычек и вкусов поэта по более достоверному жизнеописанию Серасси. В 1800 году будет опубликована литературная мистификация Дж. Компаньони «Бдения Тассо» — сочинение, якобы найденное шестью годами ранее в Ферраре и выдаваемое за подлинные записки поэта в заключении. Очень быстро переведенные на несколько европейских языков (в том числе дважды на русский — в 1808 году), «Бдения» укрепят Байрона в правоте своего видения и, вкупе с книгой Мансо, подскажут ему сюжет «Жалобы Тассо» (1817), в которой герой элегии предвосхитит «байронического героя».
Образ узника одиночной кельи, выведенный в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» и абсолютизированный в других искусствах — не в последнюю очередь в музыке и живописи — в конце концов заслонит в массовом сознании творения Тассо-поэта, который, как отмечал еще Н. Кукольник, «может быть, в Истории человеческого рода составляет единственный пример, до какого бедственного состояния доводит неотлучное присутствие гения!»
У переводчика поэмы подобное подчинение шедевра жизнеописанию вызывает категорическое неприятие. «Освобожденный Иерусалим» — творение самодостаточное, и хотелось бы, чтобы оно именно так воспринималось всеми, кто верит в особое, «царственное» предназначение поэзии. Современник Байрона, итальянский поэт Уго Фосколо рассказывал, что однажды вечером, стоя на берегу моря в окрестностях Ливорно, он наблюдал за вереницей галерных рабов, тяжелым шагом возвращающихся в бараки. Скованные попарно цепью, узники набожно и горестно пели литанию, в словах которой Фосколо узнал мольбы, вложенные Тассо в уста христиан, совершающих крестный ход перед решающим штурмом Иерусалима.
Такой, поистине всенародной, признательности Тассо, разумеется, не предвидел. Он отдавал себе отчет, что пишет для взыскательных ценителей поэзии, для высокообразованных представителей дворянского круга, для «галантных придворных», но не был до конца уверен, что поэмой может заинтересоваться и более широкая аудитория: «Никогда не пытался я понравиться глупой черни, — убеждал он своих «римских ревизоров», — но в тоже время я не хотел бы угождать одним мастерам искусства. Напротив, у меня есть серьезная амбиция снискать рукоплескания обыденных людей».
Популярность «Освобожденного Иерусалима» в России первой половины XIX века по многим причинам ограничивалась дворянским кругом. Советские издательства, занятые народным просвещением, крайне редко допускали в печать произведения, чуждые атеистической идеологии. В наше время беллетризированные хроники крестовых походов заполонили книжные полки, превознося романтику рыцарских подвигов и блеск средневекового оружия. В поэме Тассо исторический аспект, безусловно, присутствует, но не доминирует. Это даже не эпопея, это роман, причем роман в самом современном понимании термина. И, главное, роман в стихах: «дьявольская разница!», — как сказал Пушкин.
***
ТОРКВАТО ТАССО
ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ
ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ
Крестоносцы во главе с Готфридом Бульонским строят осадные башни, готовясь идти на штурм Иерусалима (в мусульманской традиции — Солима), власть над которым узурпировал царь Аладин. Святой город самоотверженно обороняют могучий черкес Аргант, турок-сельджук Сулейман и персидская воительница Клоринда. Девушка замышляет поджог главного тарана христиан. Колдун Исмен способствует осуществлению плана. Мусульманам противостоит нормандский рыцарь Танкред Тарентский (лицо историческое), тайно влюбленный в Клоринду. Публикуемая Песнь не нуждается в дальнейших разъяснениях: наслаивая один вымысел на другой, автор развертывает сюжет, превосходящий по напряжению любую правдивую хронику.
18.
Отбросив плащ, прошитый серебром,
Тугой шишак красавица надела,
Железный, не украшенный пером, —
Рискованное, гибельное дело! —
Дабы в простолюдине с топором
Охрана девушку не разглядела.
Арсет, увидев это, поднял крик.
Ей за отца с рожденья был старик.
19.
Не первый год дорогами кочевий
Он следовал за ратницей младой.
Теперь испуганно шептал он деве:
«Твоя затея кончится бедой!»
От слов прислужника Клоринда в гневе.
Своею поределой бородой
Воспитанницу заклинает отчим,
Но та глуха к увещеваньям отчим.
20.
«Ей-богу, я, — не выдержал Арсет, —
Не заслужил такого обхожденья.
Тебе нет дела, что я стар и сед,
Нет к немощи у дочки снисхожденья,
И пусть сегодня нам не до бесед,
Узнай же тайну своего рожденья!
Как быть потом — решать тебе самой,
Надеюсь, что совет ты примешь мой!
21.
Когда я несравнимо был моложе,
Владычил в Абиссинии Сенап,
Любовь к Христу, закон священный Божий
Народу своему привил сатрап.
К его жене, царице чернокожей,
Я был приставлен, бессловесный раб.
В гаремах, при царицах и царевнах,
Служил я с юности, язычник-евнух.
22.
Огнем любви пылал Сенап к жене,
Но ревность в грудь его вливала стужу.
В ее покой был доступ только мне —
Супруг супругу не пускал наружу!
Ее со звездами наедине
Оставить ночью страшно было мужу.
Покорна господину своему,
Царица не противилась ему.
23.
Молясь по целым дням святым иконам,
Не поднималась бедная с колен,
В простенке у нее висел оконном
В ту пору с бледной девой гобелен,
Там рыцарь над поверженным драконом
С копьем в деснице был запечатлен.
Искала в покаянном плаче сладость
И зачала однажды всем на радость.
24.
Рожает девять месяцев спустя
Царица дочку с белоснежной кожей.
Клоринда, ты — царицыно дитя!
Дивится мать на плод, ни с кем не схожий,
Но, мужа опасаясь не шутя,
Должна расстаться с девочкой пригожей:
Как снег белело личико твое —
Оно не обелило бы ее!
25.
Насилу заменить тебя успели
Новорожденной девочкой другой,
Не окрестив дитя в святой купели:
Не смела мать свершить обряд благой —
Такого в церкви бы не потерпели!
Я был тогда единственным слугой
В гареме среди ключниц, нянек, мамок,
С младенцем мне пришлось покинуть замок.
(…)
29.
В плетеную корзинку с горьким плачем
Дитя я положил, прикрыв травой.
Никто за мною по следам горячим
Не бросился в тот вечер роковой.
Я шел на север дервишем бродячим,
Никем не узнанный и всюду свой,
Пока однажды в чаще непроглядной
Не встретился с тигрицей кровожадной.
30.
Корзинку бросив, я залез на дуб,
Меня тигрица чуть не растерзала!
Водила языком у красных губ
Лесная тварь, но зубы не вонзала
В ребенка — ей он оказался люб!
Лицо тебе тигрица облизала,
Мурлыкая, и ты играла с ней,
Как в колыбельке, лежа у корней.
31.
Ты ручки к ней доверчиво тянула,
Усы с клыками трогая тайком,
Голодная, ты с жадностью прильнула
К ее сосцам, налитым молоком.
Меня картина эта ужаснула,
Я никогда не слышал о таком.
Когда же досыта наелась крошка,
Обратно в лес ушла большая кошка.
32.
На землю я спустился по стволу,
Корзинку взял и вскорости случайно
Полями вышел к тихому селу,
Там к няньке я тебя пристроил тайно.
Два года проведя в глухом углу,
Смотрел я, радуясь необычайно,
Как дочка, стоя на ногах едва,
Уж лепетала первые слова.
33.
Безбедно при любой дороговизне
Я жил, озолоченный госпожой,
Но тягостно мне стало бремя жизни
Среди чужих людей, в стране чужой.
Тоскуя по оставленной отчизне,
Домой мечтал вернуться я ходжой,
У собственного очага сидел бы,
В кругу друзей, и на огонь глядел бы.
34.
В Египет, где жила моя родня,
Я двинулся, но у реки кипучей
Разбойники напали на меня.
В испуге ждал я смерти неминучей,
Безвыходной казалась западня!
В поток я бросился с отвесной кручи
И прочь поплыл, одной рукой гребя,
Другою над водой держа тебя.
35.
Неслась бурливо горная речонка,
Стремительным теченьем взвихрена,
Тянула в глубину меня воронка,
Крутясь, засасывала быстрина.
Пришлось из рук мне выпустить ребенка,
Но в этот миг отхлынула волна
И вынесла тебя на берег плоский,
Без сил к песчаной выплыл я полоске.
36.
С тобой под лунным я уснул лучом,
Измученный дорогой многодневной,
Мне снилось, как с пылающим мечом
Воздвигся надо мною ангел гневный:
«Почто ты не исполнил то, о чем
Тебя в слезах молила мать царевны?
Сейчас же падчерицу окрести —
Для веры надлежит ее спасти!
37.
Под череп зверя поселил я душу
И жалость вспененной внушил воде,
Помог младенца вынести на сушу!» —
Умолк посол, и нет его нигде.
Он пригрозил, что если я нарушу
Веленье Божье, быть большой беде.
Крестить тебя не стал я и с рассветом
Ушел, не веря дьявольским наветам.
38.
Язычницей росла ты вопреки
Желанью матери, не зная, кто ты.
С врагом сводила счеты по-мужски,
Тебе претили женские заботы.
Пускай твои деянья велики,
Болтать о том нет у меня охоты.
Повсюду, где громила ты врага,
Я был с тобой, отец твой и слуга.
39.
И вот вчера в предутреннем тумане
Знакомый дух явился мне во сне:
«Я знал, ракалья, о твоем обмане, —
Гремел он грозно в гулкой тишине, —
Обречены на муки мусульмане,
Клоринду ты вернуть обязан мне,
Пришла пора ей изменить свой жребий!» —
Умолк гонец и растворился в небе.
40.
Пойми, не от Аллаха эта весть,
Отцовской вере нанесла ты много
Обид, не зная, что она и есть
Святая вера в истинного Бога.
Распятого неотвратима месть.
С оружьем не переступай порога!» —
Не ведал сгорбленный старик, что он
Клоринде рассказал ее же сон.
41.
Взглянула дева проясненным взором
На старца: «Вера у меня одна,
Ее вовеки не сочту я вздором,
Мне с молоком кормилицы она
Досталась — не клейми ее позором!
Пусть вылазка опасностей полна,
Не дрогну я перед угрозой смерти,
Мне не страшны ни призраки, ни черти!»
42.
Клоринда утешает старика,
Однако близок час рассвета серый,
Спешить ей надо, чтоб наверняка
Свершить высокий подвиг ради веры.
Колдун Исмен кладет на дно мешка
Шары из греческой смолы и серы.
Два факела лазутчики несут
С огнем, упрятанным в пустой сосуд.
43.
Не медля ни минуты на вершине,
Сбегают вниз и, обогнув ряды
Палаток, приближаются к машине,
В отчаянной решимости тверды.
Пылают жарче, чем огонь в кувшине,
Сердца, горящие огнем вражды,
Бегущих вкусом крови будоража.
«Стой! Кто идет?» — кричит во мраке стража.
44.
Ползут, таясь, и слышат вдруг призыв
«К оружью!» у подножья грозной вышки.
Вскочили, об опасности забыв,
С охраной рубятся без передышки,
Одно мгновенье длится бомбы взрыв,
Одно мгновенье длятся молний вспышки,
Врубились, поднаперли, и в одно
Мгновенье охраненье сметено.
45.
Сминая ряд штандартов батальонных,
Два факела поспешно извлекли
Из глиняных кувшинов утаенных,
Огонь к высокой башне поднесли,
От фитилей, селитрой напоенных,
Пылают брусья, доски, горбыли,
И чистый лик созвездий дымом смрадным
Заволокло во мраке безотрадном.
46.
Уперлись в небо дымные столпы,
Поднялся ветер и в порыве резком
Собрал пучком багровые снопы,
Горящие с громоподобным треском.
Махина вспыхнула горой щепы,
Бегущих франков ослепляя блеском.
Громада, порождающая страх,
Не устояв, обрушилась во прах.
47.
Воздвигшись над обугленным снарядом,
Аргант свирепо прокричал во тьму
Нагрянувшим из лагеря отрядам:
«Я пламя кровью рыцарской уйму!»
Отважно бьется он с Клориндой рядом
И устремляется вверх по холму.
За ним погоня к Золотым воротам
Прихлынула, кипя водоворотом.
48.
Толпой из распахнувшихся ворот
Клоринде и Арганту на подмогу
Вооруженный высыпал народ,
Жмут крестоносцы персов понемногу —
Опасный для неверных оборот!
Султан кричит: «Пора трубить тревогу!» —
Ворота запер и пресек прорыв,
Клоринде путь к спасенью перекрыв.
49.
Когда сходились медленные створы,
Удар нанес ей в спину Аримон.
Над малодушным суд свершая скорый,
Клоринда в гневе выбежала вон.
Задвинулись тяжелые запоры,
Аргант, кипеньем боя оглушен,
Соратницу невольно дал в обиду,
Он в давке потерял ее из виду!
50.
Отмщенья жажду утолив сполна,
Застыла персиянка у огромных,
Закрытых наглухо ворот — одна,
Среди врагов жестоких, вероломных.
Но замечает, что никем она
Не узнана в проеме стен укромных,
И думает: «С толпою солдатья
Во мраке без труда смешаюсь я!»
51.
Всеобщей пользуясь неразберихой,
Тропинки выбирая потемней,
Беглянка поступью уходит тихой,
И лишь Танкред торопится за ней.
Как опытный охотник за волчихой,
Крадется вдоль стены среди камней.
Случайный очевидец краткой стычки,
Прощать врага он не имел привычки.
52.
Мужскую стать в Клоринде видит он:
«Сей ратник, знать, из воинов бывалых!»
Сириец огибает бастион,
Проход к другим воротам ищет в скалах.
Танкреда выдает оружья звон.
«Что потерял ты в чащах одичалых? —
Раздался окрик в тишине ночной, —
С чем ты пришел?» — «Со смертью и войной!»
53.
«Со смертью и войной, — вскричала дева, —
Ты встретишься и жизнь взамен отдашь!»
Сошел с коня Танкред, дрожа от гнева:
Не станет с пешим драться рыцарь наш!
Враги, то справа заходя, то слева,
От ярости в слепой впадают раж —
Перебирают, как быки, ногами,
Грозят соперника поддеть рогами.
(…)
56.
Противники пьют ярость по глотку,
Питая злобой месть и местью злобу,
Им надо быть все время начеку,
Любой удар им надо взять на пробу.
Враги сошлись так близко, что клинку
Уже не проторить путей ко гробу.
Железо под навершьями трещит,
Грохочет шлем о шлем и щит о щит.
57.
Нормандец трижды стан сжимает юный,
Клоринда трижды разрывает плен,
Крепки объятья, но под гул чугунный,
Союзу любящих сердец взамен
Бушует ненависть во тьме безлунной.
И снова бой, и снова кровь из вен.
Сцепились, разошлись, дыша надсадно,
И пыльный воздух ртами ловят жадно.
58.
Стоят, на рукояти опершись,
В изнеможенье смотрят друг на друга,
Уже небесная светлеет высь,
У сарацинки вся в крови кольчуга.
Глаза Танкреда радостью зажглись:
Теперь-то нехристю придется туго!
О человек, как ты бываешь глуп,
Твой мир не крепче лопнувших скорлуп.
59.
Узнать тебе, несчастный, будет внове,
Какой удар ты сам себе нанес:
За каплю каждую бесценной крови
Прольешь ты реки неутешных слез.
Насупились с мечами наготове,
У крестоносца на устах вопрос:
«Покуда, — молвит он, — с тобой мы живы,
Откройся, как зовут тебя, служивый?
60.
Отчаянно сражались мы с тобой,
Заманенные горной глухоманью,
Нам в похвалах отказано судьбой,
Мы без свидетелей пылали бранью,
Но чем бы наш ни завершился бой,
Хотел бы знать я, кто ты по прозванью,
Хотел бы знать, кто в дальней стороне
Победу или смерть подарит мне?»
61.
«Мы чтим обычай предков, — молвит дева, —
И тайн своих врагу не выдаем,
Но знай, что башню, как сухое древо,
С единоверцем мы сожгли вдвоем».
Вскричал Танкред, побагровев от гнева:
«О слове пожалеешь ты своем,
Как бы тебя, поганый смерд, ни звали,
Живым отсюда ты уйдешь едва ли!»
62.
О пустошь, снова бойню лицезрей!
К убийству жажду ярость воскресила,
Забудь, кто здесь искусней, кто храбрей,
Безумью уступили ум и сила.
Не поединок — схватка дикарей,
Траву железо кровью оросило.
Тут кожа в клочья, тут пробита кость,
Враги бы рухнули, когда б не злость!
63.
Грозой в Эгейской отгремев лазури,
Стихает Аквилон, стихает Нот,
Но море еще долго после бури
Уходит вглубь и снова восстает —
То вверх, то вниз во власти буйной дури. —
Так руки их, подобно гребням вод,
Без наручей, в кровоточащих дырах,
Ходили вверх и вниз, как на шарнирах.
64.
Судьба нашла Клоринде палача
В свершителе невольном жертвы важной,
Ей в грудь вонзил он острие меча
И ярость кровью напитал отважной.
Мгновенно златотканая парча,
Объемлющая перси, стала влажной.
Клоринда, ног не чуя под собой,
Качнулась, зная, что окончен бой.
65.
На меч, вошедший деве в подреберье,
Нажал он, довершая торжество.
Бедняжка медлит в роковом преддверье,
Упав к ногам убийцы своего.
Той, что жила в мятежном иноверье,
Теперь устами Бога самого
Влагаются в уста, взамен проклятий,
Слова надежды, веры, благодати:
66.
«Тебя прощаю я и ты прости
Мои грехи, прости не тело — душу!
Для вечности молю ее спасти,
Крести меня — нет, смерти я не трушу…»
Ни слова франк не смог произнести,
И, как волна, ласкающая сушу,
Сошел на рыцаря печальный звон,
Всю злобу растеряв, заплакал он.
67.
Неподалеку, у стены восточной,
Журча, бежала чистая струя.
Нагнулся рыцарь и воды проточной
Набрал побитым шлемом из ручья.
Чтоб соблюсти устав крещенья точный,
Лицо ее открыл он, дрожь тая,
Взглянул и вмиг лишился дара речи —
О ужас узнаванья, ужас встречи!
68.
Нет, он не умер. Он обряд святой
Творил над ней, смирив усильем воли
Биенье сердца. Жизнь дарил он той,
Которой смерть принес на бранном поле.
И лик ее спокойной красотой
Исполнился, изгнав гримасу боли.
Раскрылись умирающей уста:
«Я перед Господом теперь чиста!»
69.
Фиалок свежесть с белизною лилий
Соединилась на ее лице,
Зеницы, ввысь воздетые, молили
Не отказать в страдальческом венце.
С ней покаянье небеса делили.
Она Танкреду с мыслью о конце
В знак примиренья руку протянула —
Не умерла, казалось, а уснула.
70.
Увидев, что Клоринду взял Господь,
Танкред раскрыл страданью створы склепа,
Где прозябали дух его и плоть,
В пустой застенок Смерть вошла свирепо,
Легко он дал себя перебороть
И черной скорби подчинился слепо.
Покорно по любимой он скорбел,
Живой мертвец — безмолвен, хладен, бел.
71.
Тень рыцаря охотно б улетела
На небо вслед за тенью молодой
И не томилась бы осиротело,
Но в это время франки за водой
Пришли к ручью и сарацинки тело
Снесли в долину грустной чередой.
Там в лагере давно Танкреда ждали,
С умершей умереть ему не дали.
(…)
84.
В шатер беднягу отнесли друзья,
Вернули душу к пытке ежечасной,
Меж тем молва летит во все края
О том, как убивается несчастный.
Приходят вслед за Готфридом князья
К больному и мольбой небезучастной
Пытаются поднять в страдальце дух,
Но рыцарь к их увещеваньям глух.
85.
Так в ранах боль острей от притираний,
Хотя она и без того остра,
Так обостряет боль в сердечной ране
Забота тех, кто хочет нам добра.
Заблудший агнец, будешь ты сохранней
Под пастырской опекою Петра.
Пасхальное оберегая стадо,
Танкреду рек старик: «Опомнись, чадо!
86.
Как далеко от самого себя
И от путей своих первоначальных
Ушел ты, душу слепотой губя,
Предвестий не увидел ты печальных,
Не слышал, как Всевышний звал тебя
Для гимнов, для обрядов величальных.
Беду свою прими как знак небес,
Ты заплутал, но не всесилен бес!
87.
Глупец, завороженный женской чарой,
Встань часовым на боевом посту,
Вероотступнице служил ты ярой,
Во славу рыцарства вернись к Христу!
Из милосердья самой легкой карой
Тебя карает Он за слепоту.
Спасенья собственного ты орудье,
Не усомнись же в Божьем правосудье!»
(…)
90.
Рыдал Танкред, и не было мертвей
Вовек рыданий под походным кровом,
Так о птенцах тоскует соловей,
Украденных бездушным птицеловом,
В отчаянье зовет их из ветвей,
Округу скорбным пробуждая зовом.
В ту ночь, как соловей в углу лесном,
Танкред лишь на заре забылся сном.
91.
Приснилось франку, что в наряде звездном
К нему Клоринда сходит с высоты,
Еще прекрасней, чем в обличье грозном,
Но так же узнаваемы черты.
Промолвила, мольбам внимая слезным:
«Возлюбленный, ужель не видишь ты,
Как счастлива я здесь? Смирись и вскоре
В моем блаженстве ты утешишь горе.
92.
Я по ошибке освобождена
От плена дольнего твоим булатом,
Навеки непорочная жена,
Взлетела к небожителям крылатым.
Здесь вечный мир и вечная весна,
Дорогу к райским ты найдешь палатам,
И солнце нескончаемого дня,
Поверь, тебя согреет и меня.
93.
Живи и Бога не гневи напрасно,
Любовью чувственной не пламеней,
Знай, что тебя я полюбила страстно,
Мне смертного нельзя любить сильней!» —
Во сне была покойница прекрасна,
Божественное проявилось в ней!
Исчезла дева в собственном горенье,
Неся Танкреду умиротворенье.
(…)
100.
Меж тем унынья воцарился дух
На стогнах крепости непобежденной
С тех пор, как из дворца донесся слух,
Пугающий и быстро подтвержденный.
Раздался плач детей и вой старух,
Как будто сдался город осажденный,
И, факелами разгоняя мрак,
Дома и храмы обесчестил враг.
От редакции. Поэма Т. Тассо «Освобождённый Иерусалим» в переводе Романа Дубровкина опубликована в изд. Ивана Лимбаха (СПб., 2020). О Торквато Тассо см. также работу Нины Елиной «Поэма Торквато Тассо «Освобождённый Иерусалим» и контрреформация» в №2/2009 журнала «Заметки по еврейской истории».