© "Семь искусств"
  декабрь 2020 года

351 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Свобода — это не только приволье. Это — работа. Непросто привыкнуть к этому. Свобода — певческий труд. Свобода — жреческий подвиг. Да. Ни больше, ни меньше. Готовность к порыву, к взлёту, к паренью. И всё это — труд. Полёт в пространстве — работа. Порыв сквозь время — работа. И  память — работа.

Владимир Алейников

МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)

— Алейникову доступны выдающиеся озарения. И думаю — несомненно — эти озарения коснутся его в недалёком будущем самым явным образом, — говорит Игорь Ворошилов. — Я считаю Владимира Алейникова первым поэтом на сегодня. Когда он преодолеет язычество — это будет ослепительный свет. Естественно, в его стихах постоянное борение с тьмой, ибо он не может не знать, что «Бог есть свет и нет в Нём никакой тьмы». В этом смысле он — человек Гармонии.

И я, Гармонии хранитель, говорю:

— Дорогие годы прошли. Миновало столькое, Игорь, что нет ему счёта. Молодость — далеко. Но — вот она, здесь. Никуда не ушла — из памяти. И не думала уходить. Не могла меня — одного — просто так, потому что — в прошлом, как привыкли считать, она, — здесь, от всех вдалеке, оставить. Нет, она — в настоящем. И, знаю, — в том грядущем, где все мы встретимся. Настоящее с предстоящим — в давней дружбе. Они — заодно. Настоящее связано с прошлым — тем грядущим, в котором всем нам суждено пребывать — потом. Там — тот свет, о котором грезил ты. Нет — язычества. Есть — ведический, давний, вечный, спасительный свет. Всё, что создано нами, — будет им в грядущем озарено. Потому что свет — это творчество. Потому что творчество — свет. Нет в нём тьмы, да и быть не может. Свет же — свят. Потому что свит из волокон живой материи. Соткан. Создан. Рождён — однажды — и, конечно же, — навсегда. Будет свет. Будет жизнь. Природа не допустит утрат живого. Мир останется — гармоничным. Наше время — пребудет в нём. Наше время — частица мира, в коем истинны кисть и лира. Бах. Межзвёздная ткань клавира. Сохраним — и потом вернём.

(Вспоминаю Игоря Ворошилова — работающим. Он в моей квартире. Временно обитает. Намаялся где-то. Пришёл. Отдышался. И вот — потянуло к трудам. Он рисует. Сидит в углу — здоровенный, сгорбленный над случайным листком бумаги, который держит у себя на поджатых коленях, подложив под него картонку. Листок расцветает, живёт. Он тянется за другим листком. Потом — ещё, и ещё. И так — покуда не изрисует целую пачку бумаги. Ну а потом — перерыв. Смотрим рисунки. Радость. Ворошилов устал, но доволен: слава Богу, что есть возможность поработать! Знал: перемучится — и опять придёт состояние равновесия и подъёма. Я за друга рад несказанно. Вечер. Музыку я включаю. Осень плещется вместе с дождём прямо в окна. Возможно, кто-нибудь из бессчётных моих знакомых к нам заглянет на огонёк. Ну а может, никто не придёт. Зажигаю свечу — и вижу отраженьё её в оконном, запотевшем, тёмном стекле. Ворошилов встаёт. Я вижу в том же самом стекле оконном отраженье лица его. Со свечою — лицо. Два знака. Два источника света. Вставший, в тёмной глуби оконной вижу рядом с ними — своё лицо.)

— Скажем ещё об одной стороне дарования Владимира Алейникова, — говорит Аркадий Пахомов. — Я имею в виду способность постоянно ощущать себя художником, способность — жить в быту по законам искусства. Это не установка, а именно нормальное физиологическое состояние, как, к примеру, рыжая борода, зеленоватые глаза или, теперь видимо уже навсегда сохранившиеся интонации человека, проведшего детство на юге. Алейникову вообще чуждо сентиментальное отношение к себе. Как бы жестоко ни складывались обстоятельства, он всегда отказывался от этого прекрасного права — роптать на судьбу. Он всегда помнил, в каком веке он живёт. Когда-то Герцен написал, что ужас обыденщины калечит сильнее, чем каторга или ссылка. Выдержать безумие будней, тихое сумасшествие безымянных дней, дано не каждому. Поэт выдержал и это. Он словно защищён был собственной беззащитностью. Он был рождён прожить жизнь счастливым и неозлобленным. Это книга, в которой сделана попытка осмыслить драматическую историю щедрой и прекрасной родины. Чтобы написать такую книгу, мало обладать врождённым даром, надо ещё обладать намеренной свободой. «Мы становимся юродивыми, чтобы обрести свободу», — говорил Виктор Шкловский. Скажем иначе. Поэтами становятся, чтобы отвоевать свободу. И всё дело в том — удачна попытка или нет. Всё остальное — бумажный ветер. Эта книга — сгусток обретённой свободы. Она достойна самых серьёзных исследований, которые, несомненно, последуют.

Вот и я, с обретённой свободой своей, говорю:

— Наверное, так, Аркадий. Похоже, что так. Пожалуй. Наверное, всё — со мною. Свобода — прежде всего. Пушкинские, заветные, родные покой и воля. Свобода — быть человеком. Свобода — жить. Созидать. Наверное, так, Аркадий. Жить по законам искусства — непросто. Вспомни о быте. Различным бывает он. Хочешь — ныряй с головою в него, а хочешь — выныривай. Можешь — преображай его. Иначе — заест. Сожрёт. Вырывайся из быта. Иначе — кранты. Покуда не поздно — вырывайся. Чурайся инерции. Впрочем, разным бывает быт. А свобода — совсем другое. Свобода — она такая: совладать попробуй-ка с нею, или — общий найти язык. Свобода — это не только приволье. Это — работа. Непросто привыкнуть к этому. Свобода — певческий труд. Свобода — жреческий подвиг. Да. Ни больше, ни меньше. Готовность к порыву, к взлёту, к паренью. И всё это — труд. Полёт в пространстве — работа. Порыв сквозь время — работа. И  память — работа. Свобода — жизнь внутренняя. В трудах. А внешне — да мало ли кем ты кажешься, певчий, кому-то! Духовным зреньем ты зорок. Внутренним светом ты жив. Зов мой давний, свобода! Кров мой вечный, свобода! Воз мой, который тащу я, мученья привычно скрыв. Да что вы знаете, други, о том, что такое — свобода? Други вы или недруги — кто скажет сейчас? У вас — есть, наверно, догадки, прикидки, намётки, попытки — приблизиться к пониманью, быть может — не в первый раз.

(Вижу Аркадия Пахомова — на заре его артистизма житейского. Полный стакан в руке. Вино. А может, и водка. Градусы нипочём русскому богатырю! Короткая стрижка. Лоб с едкой морщинкой. Глаза — этакие, с прищуром. Отсутствие бороды — пока что. Потом — появится. Как и у всех знакомых. Как же — без бороды? Но пока что её нет. Щёки и подбородок — выбриты. Рубашоночка свежая. Пиджачок. Выглаженные брюки. Ботинки — как раз по ноге, вычищенные. Ухожен. Дома о нём — заботятся. Нагуляется — и возвращается. Отоспится, сил наберётся — и вновь на подвиги. Так и живёт сочинитель стихов — про крольчат, про товарный, про Пугачёва, и даже про Ленина — думающего, глядящего на облака. Стоит со стаканом Аркадий. Потом — выпивает, залпом, содержимое. Крякает, ухает. Со вкусом. Вполне артистично. Закусывает — символически. Закуривает — с удовольствием. И вот он — уже в настроении. Даже, возможно, в ударе. Начинает рассказывать — байки, всяческие истории из жизни литературной. Здесь он — неподражаем. И даже неотразим. Слушатели — довольны. Нравится им всё это. Надо уметь — рассказывать. Не всякому это дано. Пахомов — умеет. Он — в центре вниманья. Он — главный в застолье. Он — самый важный. Здесь он — царит. В кругу знакомых — ему хорошо. Все у него — в приятелях. Все у него — в друзьях. А если не все, то — многие. Так вот, за годом год, рассказывает Аркадий байки свои. Постепенно начинает он повторяться, заговариваться. Он теперь — бородат, как и все. И немолод. Но всё ещё — артистичен. Привык. Иначе — нельзя. Есть у него, кроме баек устных, ещё и басни — записанные на бумаге, вроде бы. В девяностых, обычно выпивши, ночью, негаданно позвонив, чтоб, как и встарь, пообщаться, пусть и по телефону, читает он эти басни — с выражением, артистично, — мне, например. А то и хочет поговорить по душам. Но звонит — всё реже. Да и я бываю нечасто в Москве, где вырос Пахомов, где его артистизм расцветал. Приключений бывало вдосталь у него. Стихов — маловато. Но зато — все их помнят. И в книге — есть они. Книга — есть у друзей, у приятелей, у знакомых, у любителей литературы. Есть Москва, и в Москве — Пахомов. Есть Пахомов — жив артистизм, пусть он выцвел слегка, износился, по дорогам поистрепался, поугас в бесконечных застольях, — он упрям — и Пахомов упрям. Потому и живёт, как хочет, по законам — своим, незаёмным. Потому и поэзию любит — в жизни, в дружбе, в писаньях своих, в байках, в драмах, в романах, в заработках, в телефонных беседах, в памяти — о хорошем, о самом лучшем, о былом, о таком дорогом. День за днём собираются в годы, ну а годы — в десятилетья. В них присутствует — он, Пахомов. С артистизмом своим. В Москве вряд ли сыщешь другого такого. Колоритнейшая фигура. Не хухры-мухры. Помнят многие выпивоху и балагура. Помнят, помнят столичные жители в какбывременном разобщенье человека, в котором видели то плывущего по теченью, то казавшегося невиданным удальцом — и в геройстве этом так доселе и не увиденным. Ну а был он — и есть — поэтом.)

— И приговора вроде никто не выносил — просто вокруг имени его и стихов лежала гробовая тишина, — говорит Юрий Крохин. — Четверть века поэт — без сомнения, один из крупнейших поэтов современности — был обречён писать «в стол»; такой участи можно сподобиться только в нашем отечестве. Недаром Осип Мандельштам говорил: «Поэзию уважают только у нас. За неё убивают». Владимир Алейников уцелел, выстоял; его не сломили гонения и тяготы бездомиц, измены и одиночество. Гордо и горько вопрошал он: «И скажи мне — что такое слава, и дождёшься ль в мире похвалы, если ветер жестом костоправа выпрямляет гибкие стволы?» В гиблые годы безвременья Алейников, не дожидаясь похвал, работал — не побоюсь громкого слова — как каторжный, осмысливал мир и своё место в нём. И пришёл к пониманию, что «поэзия — это нечто вроде круга или, скорее, шара, в центре которого — Бог, а от центра можно условно провести две линии, определяющие твой “сектор”, и неважно, каков он, больше или меньше, важно, что ты в этом шаре, соприкасаешься с центром…» Он, кажется, примеряет к себе маску патриарха, мэтра, создавая двойственный образ: неизменные свитер, джинсы и борода подчёркивают категорический отказ от какой бы то ни было официозности и — перекидывают мостик в прошлое, время шумной популярности Самого Молодого Общества Гениев. А он — вместе с рано умершим Леонидом Губановым — основатель, хранитель традиций СМОГа. А. Величанский зорко подметил, что Алейников меньше других оторвался от изначальных поэтических принципов содружества: «Алейников и по сей день зависит от Алейникова 1965 года, он по-прежнему — Самый Молодой Гений». Ему, может быть, ранее других состоявшемуся как поэту, была заказана дорога к публикациям, а значит, и читателю. СМОГ с его весьма неопределённой эстетической программой (если вообще можно говорить о таковой, скорее — об общих этических установках), но отчётливым неприятием лжи, приспособленчества и серятины, оказался волчьим билетом на долгие годы. Прав отчасти автор предисловия к молодогвардейской книжке Алейникова, утверждавший, что поэт не спешил печататься, не обивал годами пороги журнальных редакций и издательств. А вот дальше: «Он счастливо и мужественно… пережил серьёзный период первоначального накопления творческой энергии.» Какое уж там счастливо… И не слишком ли затянулся этот период для поэта, лишь два маленьких сборника стихов которого увидели свет в 1987 году, третий — ещё меньшего объёма — в 1989-м, а нынешние — большие, порой огромные книги — из-за мизерного тиража — практически недоступны не переведшимся ещё у нас ценителям поэзии?  Смогисты — и Алейников в их числе — рвались, конечно, к читателю, жаждали аудитории. Их, как и официозных поэтов, захлёстывала эстрадная волна начала 60-х годов, с той разницей, что им эстрад никто не предоставлял. Предоставили другое — изгнание из институтов, психушки, допросы, ссылки и гибельную эмиграцию, словом, весь комплекс гебистской «опеки». Тогда, в шестидесятые, аудитория ограничивалась квартирами либеральных эстетствующих интеллигентов, мастерскими художников и скульпторов — представителей «другого искусства», студенческими общежитиями. Собственно, читателей не было — только избранный круг друзей, которым Алейников и поныне трогательно предан. Достаточно взглянуть на многие посвящения стихов. А скольким книгам друзей помог он увидеть свет — в качестве вдумчивого и доброжелательного редактора, автора предисловий к стихотворным сборникам Аркадия Агапкина, Леонарда Данильцева, Юрия Кублановского, Аркадия Пахомова, Владимира Сергиенко, Юрия Каминского, Олега Хмары. Алейников был первым, кто смело разомкнул заговор молчания вокруг Леонида Губанова, опубликовав бережно составленные подборки стихов покойного друга юности. Вынужденная отстранённость, изъятие из нормальной поэтической жизни, так или иначе коснувшиеся почти всех русских поэтов ХХ столетия, не могли не оставить следа на личности Алейникова, его мирочувствовании. Доверчивый и даже, пожалуй, наивный, он замкнут и обидчив, сосредоточен и погружён в себя. В этой сосредоточенности самоуглублённости возникают стихи, вынашиваемые годами, так что датировка порой формальность — она лишь указание, когда стихотворная ткань запечатлелась на бумаге. В поэтическом мире Алейникова родина — малая ли? речь-то о просторах Украины и Крыма, — занимает огромное место, и он негромко, без пафоса признаётся в любви ей, неторопливо живописуя степные пространства Киммерии и Таврии, упиваясь ароматом полыни и цветущих акаций, разговаривая с Богом. «В преддверии грядущих перемен я говорю торжественно о Боге — Он есть над нами, понятый в итоге, осознанный как Свет средь страшных стен». Отсюда — и понимание своего предназначения, природы творчества, которое поэт выразил так: «Сей мир я не напрасно посетил — певцом ли вещим, гостем ли случайным, лучом живым я был Небесных Сил, к прозрениям причастен был и к тайнам». Он воспринимает себя как некоего проводника, медиума, слышащего Слово Господне и несущего его людям, переведя на язык поэзии… И всё-таки как-то не удержался, спросил Алейникова: кто из поэтов оказал наибольшее влияние на его творчество. Известно — у каждого пишущего бывает период ученичества, подражательности избегают немногие. Да и в зрелые годы пристрастия оживают неким эхом — при отчётливом звучании собственного голоса. Он ответил:

«В сознании моём давно и преспокойно, не мешая друг другу, умещаются самые разные поэты. И влияния их я не испытываю. Другое дело, что поэтическая материя едина, она присутствует в мире всегда, она как бы есть в воздухе, и в разные времена у разных авторов возникает перекличка, даже совпадения…»

Я не отставал: кое-кто в поэзии нынешнего столетия выделяет — в известной мере условно — две линии. Одна акмеистическая (Н. Гумилёв, О. Мандельштам, В. Нарбут, А. Ахматова и др.), другая — импрессионистическая (ранний Пастернак, М. Цветаева)… Алейников с неудовольствием заметил, что подобные деления — пустопорожнее занятие, существует подлинная поэзия, остальное — вне её. Зачем какие-то градации, этикетки… За точность слов не ручаюсь, но суть — такова. И всё-таки возьму на себя смелость утверждать, что Владимир Алейников, тяготеющий к классическому русскому стиху, чуждый модернистских изысков, воспринял эстетическую (а может, и философскую) эманацию Фёдора Тютчева и Велимира Хлебникова, Евгения Боратынского и Осипа Мандельштама, Иннокентия Анненского и Максимилиана Волошина. Его кругозор обширен, познания — во всём, что касается истории и искусства — огромны. И дело не только и не столько в том, что за плечами поэта — искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ, — чего стоят наши дипломы! Просто всегда была неукротимая тяга к прекрасному: он пережил периоды серьёзных увлечений музыкой, живописью. Не говоря уже о постоянных спутниках — книгах. Всё это сформировало сложную систему образов — с реминисценциями и прямыми упоминаниями, мотивами, навеянными тем или иным произведением, будь то токкаты Баха, сонаты Моцарта и совсем уж апокрифические струны царя Давида, или обращение к тени Данте и эллинским сказаниям, разговоры с Анатолием Зверевым и Игорем Ворошиловым, друзьями-художниками, современниками поэта. С годами яснее и прозрачнее становится стилистика его письма, строже форма, — подступает «неслыханная простота». И вместе с тем — свободное использование лексических арсеналов. Алейников по-прежнему не спешит со свеженаписанными стихами в редакции; выстаиваясь, они обретают крепость выдержанного вина, складываются в книги, коими мыслит поэт. Поэт, не издавший ни единой неверной ноты, следующий своему внутреннему камертону, что даёт идеальный настрой на чистый и искренний звук.

И я, как и встарь, говорю:

— Помню наши беседы, Юра. Помню: чуял в тебе — горенье. Померещилось, может? Вряд ли. Было. Так и осталось — там, в отдаленье. Пусть остаётся. Годы — минули. Могут люди — так нежданно, увы, меняться. Отдаляться. Во мгле теряться. Но горенье — само по себе. Что бы в жизни ни происходило — ничего не поделать с ним. Если было — будет что вспомнить, где-то там, в грядущем, порою, в час вечерний и днём осенним, ночью смутной, утром смурным. Я-то думал — будет и дружба. Нет, не вышло. Не получилось. Но вниманье помню былое. К пониманью оно вело. Сожалеть ни о чём не стану. Что ни шаг — то сквозная рана. Всё трудней в пелене тумана поднимать над землёй крыло.

(Вижу Юру Крохина — таким, для которого открыт я был когда-то. Потому что верил я ему. Помню: с ним беседуем в Крыму, в Коктебеле. Я-то думал, что беседы мы продолжим и в Москве. Не тут-то было. Видно, путь иной у человека. И задачи у него другие. Да и цели. Всякое бывает. Был бы ясен свет и зорок взгляд на пути ином у человека. В мире этом — есть моё окно.)

— Поэтический текст Владимира Алейникова неотторжим от его личности, от вечных скитаний по маршруту Москва — Кривой Рог — Коктебель — Москва, — правда, в конце концов, в том же Коктебеле нашлась точка душевного покоя, а скитания перешли в план чистого созерцания, — говорит Михаил Соколов. — Когда-то мы вместе кочевали по чуть оттаявшему миру, обмениваясь восторгами и вопросами, которые под пером Володи тут же обращались в стихи. Потом заморозки нас пораскидали, впрочем, Алейников по-прежнему тяготел к своему мысленному скифо-степному приволью, не ведающему никаких социополитических инверсий. Изредка встречаясь с ним в густом табачном дыму одного из его московских укромов, я видел, что он неизменно там — по ту сторону рамки, обрамляющей архаическое безлюдье пейзажей Волошина и Богаевского. Кухонное вольномыслие его не трогало, ибо свобода изначально была его естественным отечеством. Нынешняя бурная издательская стихия произвела сразу целое (правда, далеко не завершённое) собрание творений поэта, обильнейший книжный урожай его «изумлённых слов». А сотворено им за тридцать с лишним лет литературного труда удивительно много словесного добра, в котором мерцают прожилки разнообразнейших традиций — от украинской народной песни до Рембо, от Батюшкова до русского серебряного века. И едва ли не главным наставником всюду ощутим Мандельштам с его тройным клейнодом розы, соли и звезды. Но Мандельштам, хотя и страстный, но строгий классик. Алейников же живёт формами потока, не оттачивая строительную архитектонику стиха, но воплощая его непрерывно биоритмикой образной воли. Поток этот движется по своим законам бесконечной сверхпоэмы, не знающей раздумчивых теоретических цезур. Так и его друзья, художники Ворошилов, Зверев и Яковлев, не писали предварительных эскизов, сразу входя в материал и преображая его изнутри. Это не праздная параллель. Девиз Горация «ut pictura poesis», приравнявший живопись к поэзии, вообще письму Алейникова органически присущ. Его цветистый словоштрих мгновенно, как на чистом полотне, выражает пластику исходного мотива. Как бы метаморфен и сложен ни был алейниковский текст, там всегда, — может быть, именно из-за этой стремительности живописного резонанса, — царит плавная «простота естества». Он не коллекционирует метафоры, но как-то совсем бессознательно собирает их по пути. Изначально настроенный на волну «возражения Городу», он принципиально антифутуристичен, в целом признавая деление хроносферы на прошлое, настоящее и будущее рационалистическим насилием над бытием. Он не знает политизированной трёхчленности времени, воспринимая мировой континуум как величавое чередование сезонов, вечно вращающихся в циклах Великого Года. Отсюда пасторальное панибратство со всеми вещами природы. Созвездия у него не бередят душу романтически-отчуждённой тоской, но толкутся рядом во дворе, как домашние звери. Поэт природный и календарный должен, казалось бы, источать вселенское благодушие. Но при всём уважении к древним китайцам и Гёте за плечами нашего киммерийца маячат ночные страхи Тютчева и Заболоцкого. Золотистый пасторальный тон не вуалирует внезапных пустот и разломов, ворох осенних листьев предстаёт «золой полузасыпанным Пергамом». Руины всякого рода всё же остаются незримым, но властно дающим о себе знать фоном. «Я развязал возможности предела — и тем теперь значителен для вас», — веско замечает поэт, не давая элегии умиротвориться до состояния колыбельной. Не мысля себя вне своей поэзии без границ, Владимир Алейников вместе с тем чужд всякого дендизма, иронической позы. Его не увлекает постмодернистское созерцание обломков, руины пребывают для него живыми существами, которые невозможно музеефицировать. Пустоты, сперва напугав, оказываются в итоге пустотами, оставшимися от античных пифосов, вкопанных в землю. Следы осколков существенной роли не играют, — куда важнее форма, которая остаётся значимой и одухотворённой даже без тяжёлого материального панциря. Остаётся готовой принять следующую волну разумного потока, вместить следующие тома собрания сочинений, которым, слава Богу, конца не предвидится. Помнится, Володя в юности мучился вопросом, почему же Рембо, обретя высшую раскованность письма, внезапно бросил поэзию и подался чуть ли не в работорговцы. Не знаю, в чём тут дело, но самому Алейникову подобная опасность явно не грозит.

И вот я, здесь, у моря, говорю:

— Набродился я, видно, Миша. Наскитался — за десятерых. Ветер. Чайки кричат над морем. Осень. Листья желты в садах. Веет чем-то — чуть горьковатым, невесомым, едва уловимым — то ли вновь цветущей полынью, то ли молодостью моей. За холмами — горы. Над ними — облака. И сквозь них порою пробивается луч звенящий — словно руку мне тянет свет — через годы, сквозь век бредовый. Нитью можно прошить суровой рваный ворох невзгод и бед. Нить смолёная за иглою проскользнёт ли сквозь бремя злое дней, клубящихся там, за мглою, застилающей чей-то след? И на оклик — ответа нет. И тропа моя тихо вьётся — и над нею сквозит, сдаётся, и в душе моей остаётся звук былого — мне легче с ним, потому что он в песню входит, в мир мой сызнова сам приходит, — а над миром звезда восходит сквозь вечерний слоистый дым.

(Помню Мишу Соколова, Михалика, — так все мы его называем, — там, всё в том же сентябре, когда вместе мы учиться начинали в университете — и мгновенно сдружились. Оказалось, что это — надолго. Миша был уже тогда — серьёзным. Сосредоточенным — на том, что важным было для него. Так что же, весь — в себе? Нет, конечно. Был и компанейским парнем. Но способен был — мгновенно, в ситуации любой, переключаться на своё, на то, что там, внутри. Непрерывная работа шла в нём. Был он создан для труда. И этот труд был, конечно, творческим. Но тоже — не таким, как у прочих. Будучи поэтом, он сумел поэзию внести и в искусствоведение. Книги, им написанные позже, говорят именно об этом. Сам он — сед. И куда серьёзнее, чем прежде. Он известен. Мир он повидал. Ходит по музеям заграничным. Дочку ездит в Лондон навещать. А в Москве он — человек домашний. Вечно за компьютером сидит. Пишет. Размышляет. Он — в трудах. Целых тридцать восемь лет назад, в коридоре университетском, встретились впервые мы. Теперь изредка мы видимся, поскольку он — в своих трудах, а я — в своих. Но вниманье прежнее — осталось: в нём — ко мне, во мне — к нему. К трудам нашим. Ко всему, что в судьбах наших. Всё — не так-то просто. Всё — всерьёз.)

— Творчество Владимира Алейникова — прекрасная самобытная глава в русской поэзии ХХ века, — говорит Михаил Соколов. — Долгие годы его стихи не имели выхода к читателю, и вот, когда заслон снят, они предстают как радостный дар, искрящийся тонкими переливами поэтического спектра. Вслед за своими духовными учителями — Пушкиным, Батюшковым, Шевченко, Мандельштамом и другими славными мастерами слова Алейников доказывает, что личное лирическое чувство, если оно достаточно свободно и сильно (а этой вольной силы поэту не занимать) неизбежно превращается в символ своего времени. Целую россыпь таких символов времени, трудного и романтически напряжённого, предлагает читателю эта книга.

И говорю я в отдалении своём:

— Символ времени. Символ веры. Знак судьбы. Пространства завет. Образ мира — и грозной эры. Грустный голос. И — ясный свет.

— Поэтика Владимира Алейникова — не в малых частностях и дремлющем эвклидовом пространстве, одномерном доэйнштейновском времени, — говорит Виталий Пацюков. — Лицевые события века для поэта наполнены его собственным присутствием — это смятенный и встревоженный мир, где поколениями обжитая почва коробится и вздымается от неслыханных потрясений, где воображаемое и действительное, обгоняя друг друга, смешиваются так, что одно невозможно отделить от другого. Это пронзительный документ времени, где терпкие 60-е годы, ночные разговоры на кухне за чаем и вином восстановили «слово», стёршееся профанной речью тоталитарного газетного монолога. «Слово» Алейникова, полное смыслов, перекрёсток, где встречаются Пушкин, Аполлинер, Мандельштам и Хлебников, чувствительная мембрана, которое не только фиксирует, но и рождает, зыбкое и трепетное, выходящее за свои собственные пределы, вобравшее в себя запахи полыни крымских степей, шелест переделкинского леса, щемящие мелодии украинских песен и прозрачные серенады Моцарта в стенах московской консерватории — где красота вечного и мимолётного сливаются и каждая частица пережитого не отходит в прошлое, но становится живой точкой бесконечной вселенной.

Кто услышит? И я говорю:

— Посреди междувременья — жив я. И спасаюсь — работой. Трудом. И слова твои — помню, Виталий. Кто мне скажет — где ты сейчас? Не в Америке — так в Европе. Или — там, в толчее столичной, там, в Москве, что из русской стала непривычно чужой? Кто знает! Мудрено тебя разыскать. Где-то есть ты. Надеюсь — есть.

— Владимир Алейников возвращает нам утраченное космическое чувство единения с миром, — говорит Виталий Пацюков. — Его поэзия начинается там, где встречаются невозмутимо спокойные небеса с мудрой непреложностью земли. Она исполнена того высокого равновесия, где природа составляет с историей единое целое и красота не противопоставлена добру.

Говорю я — кому? Говорю. Почему? Потому что — надо:

— В одиночестве давнем своём жив я всё-таки — видит Бог!…

…Вырос мальчишка на Криворожье. С самого раннего детства исходил он босыми ногами своими не одну тропку, не одну дорогу, постигая, впитывая в себя мир прекрасных наших степей, мир открытого неба и щедрой земли украинской. Небо давало ему свет, пение птиц. Запрокинув голову, с изумлением наблюдал он за дивным рисунком облаков. Земля дарила ему щедрые токи бытия. И шелестела под ветром листва на деревьях, и текли наши древние реки — Ингулец и Саксагань, и гордо высились тополя, и клонили головы свои к воде плакальщицы-вербы. И впитывал всё это в сознание своё мальчишка, очарованный, поражённый открытиями. Вообще в природе криворожских людей, в человеческом их существе есть поистине необъятная, иногородним людям недоступная тайна. Рыбаки, охотники, сильные и отважные люди, бродят они порою над рекой в задумчивости, ищут одиночества, или наоборот, жадно, неистово стремятся найти собеседника. Словно внутренняя, тонкая музыка звучит в них, когда видишь, как вдруг загораются их глаза, точно прозревают они что-то важное, неповторимое. Быть может, это нити вечности протянуты к ним, веянье земель наших осеняет их, вызывает размышления, словно старая песня украинская звучит в сознании, и увлажняются очи, и приходит прозрение, и смысл благословенной земли становится ясен, и гордость за неё окрыляет душу людскую. Многоголосая, вечная, прекрасна ты, наша земля! Много бродило по тебе племён, много повидала ты на веку своём, и взрастила ты удивительное племя…

(…Уцелевший случайно кусочек давней прозы моей — об отце. Но, впрочем, и обо мне самом. Я и сам — оттуда, с этой земли. Я и сам там вырос…)

— Владимир Алейников вырос на Украине, большая часть его стихов тесно связана с ней, с Крымом, — говорит Юрий Кублановский. — Явления природы, её минутные состояния, пантеистическая слиянность с ней, наконец, само лирическое личностное начало, ощущаемое как компонент нераздельной, органической жизни, — так видит мир Алейников. —  Говорит он и вот ещё что: — «…До отъезда целая неделя, ну а ты, как громом, полн гулом скал в преддверье Коктебеля и катящимся массивом волн», — строки из моих стихов 1974 года, посвящённых Владимиру Алейникову, десятилетию нашей дружбы. Когда мы познакомились, этот скуластый рыжекудрый юноша с лёгким оттенком украинских интонаций в речи — был уже состоявшимся лириком. В начале 60-х гг. лирика его казалась более сфокусированной, предметной, чуть позднее — она словно подёрнулась постоянно бликующей радужной поволокой. Она — южная, знойная, по атмосфере — предгрозовая. Ливень слов, импрессионизм, накаты ритмического ветра и образов. —  И далее так говорит он: — Алейников — известнейший московский самиздатовский автор 1946 года рождения, один из организаторов шумевшего в середине 60-х годов неподцензурного литературного содружества СМОГ (Смелость, Мысль, Образ, Глубина), яркий поэт, написавший многие сотни стихотворений, но десятилетиями не имевший возможности напечатать ни строчки, поэт, никогда не шедший ни на какие конъюнктурные идеологические приманки. Это тяжело, почти что невероятно: не иметь шанса печататься, то есть объективизировать свою творческую продукцию для того, чтобы поступательно развиваться, — и при этом всё же сохранить дар, развить его; трансформировать — в зрелость — своё лирическое начало. — Так говорит он. И вот ещё: — Алейников — поэт, что называется, не «комплексующий». Он из тех поэтов, перед которыми, кажется, никогда не стоял умозрительный вопрос формы, стиля: традиция, скажем, или авангардизм, эксперимент или работа в каноне. Форма у Алейникова — органичное производное вдохновения. Отсюда уникальная внешняя непринуждённость, ненасильственность лирического потока. Алейникова невозможно представить подбирающим рифмы, скрупулёзно прорабатывающим смысл, образ, фонетику. Он не сомневается в своей подлинности. —  Да и так он ещё говорит: — Настоящее открытие его поэзии ещё впереди.

И я говорю — о важном:

— Надо сказать, что дружба — это не отговорка, не пустая обмолвка, Юра. Дружба — творческий труд. И, конечно же, дружба — дар. Не всем он, увы, даётся. Притворщиков — слишком уж много. Обманщиков — пруд пруди. Друг ли ты мне? Да вряд ли. Так неужели — недруг? Дожили. Что же — дальше? Да кто его знает! Век общенья — уходит? Странно. А как же — вниманье? И даже — изредка — пониманье? Пришло отчужденье? С ним так и сживутся? Хуже? Выходит, что породнятся? Вот оно, разрушенье основ! Но в мире — светло, пусть в нём и одиноко. Песни мои — в затворе. Море пустынно. Грустно. Горько — и тяжело.

— Владимир Алейников… Это имя давно на слуху, — говорит Юрий Каминский. — Я бы даже сказал: на струне времени. Более того, он сам является струной, связующей век уходящий и век грядущий. И совсем не потому, что им написано огромное количество стихотворений, а по огромности и мощности пластов. которые он сумел поднять в человеческой душе. Всё это настолько объёмно, значительно, что определённой своей частью уже принадлежит грядущему. Мы с ним дружны тридцать лет. И, как мне кажется, я знаю его изнутри. Во всяком случае, моё глубокое убеждение: сегодня в русской поэзии — это самая рельефная фигура. Поэт милостью Божией. Это, разумеется, не исследование, это моё ощущение от поэзии Владимира Алейникова. Мне кажется, ему удалось то, что не всякому, даже большому поэту, под силу. Такое впечатление, что он не просто знает все возможности русского языка — он все тайны этого языка чует кожей, кровью, всей плотью своей. Это позволяет ему находить в словах такие оттенки, такие полутона, о которых до встречи с его поэзией и не подозревал. Но я всегда знал: рядом с нами жил и живёт большой талантливый поэт. Да нет! Пора уже назвать вещи своими именами. Он — гениальный поэт. Это моё глубочайшее убеждение. Эта уверенность уходит корнями в далёкое прошлое, когда он, ещё мальчик, почти ребёнок, прочитал строки: «Тучи ушли на запад, бок земле холодя, только остался запах спелых капель дождя». Картинка настолько была реальна, что я был уверен: я вздрогнул и поёжился от крупной и прохладной капли дождя, скатившейся мне за шиворот. Хотя никакого дождя и в помине не было. Стоял ясный солнечный день. А теперь выходят книги, одна лучше другой. И я завидую людям, открывающим их в первый раз, ибо их ждёт встреча с Чудом, имя которому — поэзия Владимира Алейникова.

И сызнова я говорю:

— Верю в чудо и верю в слово. Вспоминаю зарю свою. Слава мира и право крова — там, в холмистом, степном краю.

— Выход книг Владимира Алейникова будет событием, — говорит Евгений Рейн. — Алейников выиграл своё сражение и чётко держит свою дистанцию в русской поэзии. Уже сейчас его можно назвать классиком новейшей русской поэзии.

— Поэзия Владимира Алейникова глубоко интимна, — говорит Генрих Сапгир. — Это всё время ожидание чуда, которое идёт откуда-то из-за горизонта, — и как будто поэт постоянно ловит какие-то звуки и образы, только намёком дающие о себе знать.

…Я вспомнил, как в конце семьдесят третьего года, завершая «Отзвуки праздников», отправил я в Москву, Сапгиру, изрядную груду своих новых стихотворений и поэм, рукописные и машинописные сборники, украшенные моими рисунками, несколько наивно, может быть, но зато уж старательно, как и всегда, оформленные. И Генрих сделал широкий жест, из тех, на которые был он способен, а тем более, было это очень даже в его духе, — прислал мне денег на дорогу. А на обороте почтового извещения о переводе — написал он такие стихи: «Прими Поэт мой скромный дар мне предсказали Пифии что Музы сохранят твой дар в забытой Богом Скифии». Вполне по-сапгировски. И — по-дружески. Что в далёкие, сложные, а нередко — тяжёлые, годы — было дорого для меня. И я сумел тогда выбраться — из Кривого Рога, из Скифии, — и опять начались скитания, ну а с ними — и новая книга.

(В девяностых мне говорили, что Сапгир выставлял мои книги — самиздатовские, разумеется, и, скорее всего, те самые, что прислал я ему когда-то, ну а может быть, и другие — из подаренных мною встарь, от души, собрату-поэту, — и не где-нибудь, а в Третьяковке, на какой-то огромной выставке. Что ж, бывает и так. В это время вновь я жил вдали от Москвы, но теперь уже — в Коктебеле. Жизнь моих самиздатовских книг продолжалась — уже вне меня. Были сами они по себе. Где хотели — там появлялись.)

Двадцатого ноября — у Генриха день рождения.
Был бы. Если бы он был жив. Был — на белом свете.
Осень — а Сапгира нет на свете.

Был бы жив он — позвонил бы я ему и поздравил: с днём рожденья, Генрих! —
с днём рожденья, или — пробужденья? — или наважденья? — как сказать! — с днём вхожденья, с днём предупрежденья, или даже — с днём перерожденья? — побужденья? — или восхожденья — но куда? — и нитей не связать? — и узлов, как встарь, не развязать? — нет, не верю! — живы убежденья в том, что злу нас на испуг не взять, — в ноябре добру забот хватает, — что за дух с эпохою витает? — что за слух поодаль обитает? — что за вздох в пространство улетает, чтобы время вспыхнуло опять светом, что встаёт и возрастает вглубь и ввысь, чтоб возвратиться вспять? — впрямь тропа к тому не зарастает, что зовёт нас — петь, — а там и в путь, — что за воздух непогодь глотает, норовя вблизи передохнуть, да на ус, как некогда, мотает, кто есть кто, чтоб взять да обмануть, словно книгу, жизнь перелистнуть? — нет, не то когда-то испытает, что простит, а может быть — питает влагой светлой, — что-нибудь растает, чтоб остались — истина и суть.

— Лучше быть традиционным, но живым, чем авангардным, но мёртвым. Владимир Алейников — это авангард или это живая классика? Авангард — что это такое, то, что идёт впереди классики, но и то, что потом становится классикой, — говорит Валерия Нарбикова. — «Кукушка о своём, а горлица — о друге…» Поэт внушает свои стихи, и в этом смысле он поэт. Можно внушить самую невероятную форму и самый сладостный звук, а читатель превращается в слушателя только тогда, когда он сам хочет быть загипнотизированным. Не бойтесь гипноза поэта, вот что…

— Очень рад был увидеть книги Владимира Алейникова, почитать его стихи, — говорит Игорь Ворошилов. — Стихи есть — и стихи очень сильные. В общем, виден выдающийся мастер, но кому виден? — вот в чём вопрос. К сожалению, даже близкие к нам люди не могут, так сказать, «общей избежать судьбы» — рутинного мышления, непонимания подлинной крови искусства.

И я говорю:

— … и опять оживает…

— Я расцениваю всё, что делает, всё, что уже столько лет создаёт Владимир Алейников, как литературный подвиг, — говорит Вячеслав Горб.

И я говорю:

— … столь знакомый и всё же особенный, истовый свет…

— Владимир Алейников был центральной фигурой среди смогистов потому, что именно Алейникову более всех удалось воплотить изначальный пафос новой эстетики, больше других в ней самоопределиться, — говорит Александр Величанский. — Именно Алейников более всех своих товарищей зависим, «неотрываем» от своего времени (что, кстати говоря, делает ему честь), — подчёркивает он. И продолжает: — Отличительной чертой смогистов и, в частности, Алейникова является великая вера в таинство поэзии, во всесильность её собственной, не поддающейся осмыслению, жизни. Гармония знает больше, чем тот, кто реализует её — вот несформулированный, но основополагающий тезис поэтической традиции, главным выразителем которой стал Алейников. —  И далее: — Содержа в себе отрицание тогдашней и нынешней поэзии версифицированной публицистики, СМОГ в потенции был также непричастен к нынешней традиции «авангарда». Непричастность к этой традиции коренилась в том, что СМОГ был явлением гораздо более органичным, чем нынешние «пост-направления», ибо был прежде всего порождением читательского интереса к поэзии, в то время как нынешние «антипоэзия» (концептуализм) и «квазипоэзия» (метаметафоризм?) порождены именно необходимостью формировать отсутствующий интерес к стихосложенью (о воинствующей «недопоэзии», модной во все времена, речи нет именно в виду её прискорбной безвременности). Таким образом смогисты в свои давние времена пророчески противостояли нынешнему уже чисто поэтическому безвременью. —  И он продолжает: — В стихах Алейникова нет никакой затемнённости, криптографичности. Семантическая имитация в поэзии Алейникова тяготеет скорее к здравому смыслу, не имея никакого отношения к стилистике абсурда и, вообще, к нарочитому искажению смысла. То есть, тайнопись Алейникова обинуется таинством бытия, но, никоим образом, не имитирует псевдотаинственность гносеологической зауми. — И вот ещё: — Алейников, как всякий истинный поэт, не занимается пресловутым «отражением действительности» — пафос его восприятия действительности — это пафос активного усвоения её поэтических реализаций. Такого рода пафос опосредованного восприятия есть пафос выхода из «глухоты паучьей» — из поэтического безвременья — в мир сакральных откровений благозвучия. — И далее: — Личностный потенциал внутреннего мира Алейникова, его личностная живая опосредованность в реальности преломляют всё усвоенное. Голос Алейникова неотделим от его личности, не отчуждаем. — И вывод: — Когда рассеялся дым сиюминутных впечатлений, выяснилось, что уже в наше время Владимир Алейников пресуществил в своём творчестве весь тот, казалось бы, вполне свободный от его влияния, культурный феномен, который связан в нашем представлении с тем, что собственно называлось СМОГом.

Потому-то я и говорю:

— … сквозь недобрую мглу отшумевшей, ушедшей эпохи…

— Поэзия Владимира Алейникова органна в том смысле, что она как бы открыта, разомкнута, пространна, — говорит Владимир Бойков. — Стихотворения здесь не отграничены от того поэтического пространства, откуда они как бы донеслись, — они начинаются в продолжение чего-то уже начатого и никогда не заканчиваются высоким аккордом или угасанием — они прекращаются так, как будто затворяется слуховое окно и становится глухо. Сейчас, когда издано несколько томов его книг, поражает, как такой колоссальный объём разнообразного поэтического текста может быть настолько органичным и гармоничным. И вот, стоит лишь открыть книгу — и звучит безысходный орган. Но это не музыка сфер, это музыка хаоса, в котором срыта самоорганизующая сила, это синэргетический орган. Поэт доверяется хаосу речи — и она неудержимо ведёт его в гармонию.

И я говорю:

— … в ночном неприметном окне…

— Желание слиться с самопроницающей стихией поэтического звучания формально проявлялось в создании, если можно так выразиться, «потока бессознания», апеллирующего к подсознательному и рассчитанного на энергетическую детонацию исполненных тайны звуков в глубине души читателя-слушателя, — говорит Александр Величанский. — Однако, следовало найти форму для этой, в сущности уже почти музыкальной стихии, следовало найти берега для этого потока. И такая форма была найдена. — И он называет её: — …эпическое звучание…

Нынешнюю эпоху, действительно хаотичную и тревожную, некоторые, с оглядкой на отечественную историю, упорно именуют Смутным временем. Но, быть может, это просто затянувшееся междувременье, поскольку неустойчивое наше бытиё, полное неопределённости и метаний в поисках приемлемых ориентиров, как-то зависло между уже отторгнутым прошлым и ещё не наступившим будущим, в котором пока что одни астрологи прозревают желанное просветление.

Сейчас, на стыке двух столетий, сознание сограждан находится в состоянии болезни. Сие заболевание — следствие не только пережитых обществом почти восьмидесяти лет советского режима, но и всякого рода современных экспериментов. Люди ищут почву под ногами. Чутьё и стремление выжить ведут их не к призрачным вершинам благополучия и всеобщего счастья, а вглубь, — к истокам, к корням. Значит, пора разобраться: кто мы такие? Кто наши предки, наши герои, наши поэты? Мы на распутье. Чтобы двигаться дальше, надо осмыслить себя — в истории и повседневности.

Тем более замечательно, что именно в такие дни появляются весомые, устойчивые, насущно необходимые книги, куда больше говорящие о «потенциале», о величии русского духа, о бессмертии русской поэзии — этом ключе единенья веков, чем все оптом догадки и заверения подобного рода. Из хаоса, прямо как в мифологии, вновь возникает стройный мир.

Яркий пример такой вот прямо-таки целебной книги — вышедший в издательстве «Педагогика-Пресс» 945-страничный том: «Николай Заболоцкий. Огонь, мерцающий в сосуде. Стихотворения и поэмы. Переводы. Письма и статьи. Жизнеописание. Воспоминания современников. Анализ творчества». Издание это — самое достойное «семейное предприятие», какое только можно представить: в нём приняли участие вдова, сын и дочь Заболоцкого. Велика заслуга и редактора книги, сделавшего читателям поистине царский подарок.

Новые времена — новые веяния. Идеи не только носятся в воздухе, но и обретают плоть. Появляются книги нового типа. С любовью и тщанием составленный том — что это? Обдуманно подобранный свод текстов — стихотворений, поэм, переводов, прозы, произведений для детей, писем, дающий должное представление о различных гранях выдающегося таланта? Своеобразная энциклопедия? Увлекательный справочник? А может, учебник? И то, и другое, и третье, и прочее. А иконография поэта? — необходимым компонентом она входит в книгу, являет с текстами единое целое. Словно просвечивает сквозь книгу — икона, на которой вокруг центрального образа расположены клейма со сценами жития.

Что же это за уникальная книга? Есть в ней все вышеназванные компоненты. Допустим, это учебник, не имеющий аналогов, Да, учебник, если хотите. Потому что всё творчество Заболоцкого — такой вот учебник, небывалый учебник жизни и поэзии, которому самое место в школах, который можно и должно изучать в школах. Вдумчивое изучение его стихов — лучшее лекарство от заблуждений, пример и урок обретения своего пути.

Несмотря на большой объём, книга не перегружена. Абсолютно во всём — в подборе материалов, в их монтаже, в последовательности, в сопоставлениях — такт, вкус, чувство меры. Понимаешь, что немало материалов осталось за рамками издания, они угадываются, как в дымке, но отодвинуты они сознательно, чтобы не мешать восприятию основного, жизненно важного.

Напрашивается мысль о режиссуре — ведь книга именно «срежиссирована», как фильм, а может — миракль. Жизнь и творчество поэта развёрнуты перед нами на удивление широко, полнокровно, но одновременно — и доходчиво, с той сдержанной простотой и строгостью, каковые вообще были свойственны манере письма Заболоцкого. Это, прежде всего, интересно.

Книгу читаешь, не отрываясь, — так она увлекательна. Но в процессе чтения нечто монументальное, эпическое чудится за строками типографского набора. Возникает аналогия с храмом.

Чудо и повседневность пережитые беды и удивительные прозрения существуют рядом на страницах этого тома. Хрестоматийность? Безусловно. Заболоцкий сплошь хрестоматиен. Более того, стихи его полезны для ума, целебны для души. Помните?

— И тогда я открыл свою книгу в большом переплёте, где на первой странице растения виден чертёж…

За тобою — прожитые дни, облака, встающие отвесно, всё, чему в сознанье стало тесно, — так раздвинь завесы и взгляни — не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.

…Стоял июнь. Приехал Кублановский.
Прибыл — на пару с дамой.

— Здравствуй, Володенька!

— Здравствуй!

— Можно?

— Входи!

Приехал сюда — отдохнуть. Знать, от трудов праведных.
Ну, что же! Вольному воля. Принял. Привёл их в дом.
Сон мой — о Кублановском.

Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему — в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живёт Володя Брагинский, ныне — житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом — друг мой московский, но ещё и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крёстный Оли, младшей дочки моей, — и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его, небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовёшь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да всё-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И, может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко — в Париж.

Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, лёгкой, всем по карману, и тем более — нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне не известна, по его же словам чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытиём и успело в сердце моём поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это, — и какое там чудо света, ну, по счёту, эта свобода? — что за счёты? — свободе — ода! — одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.

Но не алкоголь это был! Так что же? Да кто его знает! Учёл, разумеется, Куб, что я много лет не пью. Уж что-нибудь да подмешал, какое-то зелье коварное, — из рыбинских, знать, лесов, из мшистых болот, — в мой чай. И зелье сие — подействовало. И я согласился вдруг с ним ринуться в путешествие, вдвоём. В Париж так в Париж!

И вот мы уже в самолёте, как-то сразу в нём оказались, как-то слишком уж быстро, стремительно, так, что трудно такое понять, нет, не трудно, а невозможно, причём я зачем-то — с вещами (наскоро собирался), — сумка, но что в ней — не помню, что-то сунул туда наобум, ведь летим не куда-нибудь, а в Париж, к зарубежной свободе, где нарядные люди гуляют посреди Люксембургского сада, где летят к Елисейским полям песни Лёши Хвостенко, а следом тень Максимова молча летит, чтобы в тихом небесном кафе или в баре каком, в зазеркалье, пообщаться с тенями Галича, Делоне и даже Синявского, и, конечно, с тенью Некрасова, помянуть журнал «Континент» добрым словом, а с ним и «Синтаксис», а потом раствориться в листве, за которой сквозит, истаивая на ветру, диссидентское прошлое эмигрантов, поэтов, прозаиков и художников, словом — всех, — да,  я в куртке,  и в старых джинсах, и в футболке, но то ли в стоптанных, в меру рваных домашних тапочках, то ли даже, увы, босиком.

Летим. Потому что — везут. По воздуху перемещают. Несут. Как под белы ручки. В пространстве. Сквозь время. Вперёд. Под музыку. Что, Вивальди? Без музыки. Только моторы гудят. Стюардессы разносят напитки, закуски. Летим. Во Францию мчимся. К свободе. Не нашей, а заграничной. И вот мы почти у цели.  И вот уже —  прилетели.

А деньги — мои, разумеется. Откуда у Куба деньги? Он служащий. Служит в журнале. Работник печати. Зарплата — сто долларов в месяц. Гроши! Ну, впрочем, возможности есть ещё подработать. Он шустрый. А так, для других, он бедный. Особенно — для друзей. И просто-напросто нищий. Хватило бы на метро. Не кормит его секретарство в союзе писателей. Трудно прожить бедняге поэту в суровое Смутное время, среди сплошных новых русских, на даче ли в Переделкине, в редакции ли новомировской, везде, куда ни посмотришь, везде, куда ни шагнёшь, сплошные трудности. Сложно на свете нынче прожить. Не то, что мне! У меня зарплаты и вовсе нету. И заработки ничтожны, случайны. Однако я нашёл на поездку денег. Для нас двоих.  Я сказал:

— Что ж, Юра, коли зовёшь, поедем за мой счёт!

Он говорил — квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там — поглядим, что делать, как быть. Поживём — увидим. Всё будет, как везде говорят, о, кей. То есть — всё хорошо. И так далее.

Прилетели. Я возбуждён.
Мы спустились по трапу вниз.
Мы стоим на земле французской.
Мы в Париже. Ну и дела!

Но чего-то вроде бы всё же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолёте.

Говорю я об этом Кубу.
Он, с усмешкой, с небрежным жестом:

— Ничего, потом отдадут.

Ну, ему виднее, наверно. Знает, что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут — значит, отдадут.

Куб ведёт меня за собой.
Он в очках, с подбритой бородкой.
Он идёт небрежной походкой.
Парижанин. Герой. Плейбой.
Гость варяжский. Ума палата.
Мы — в Париже. Идём куда-то.
Куб — шагает.
И я — за ним.
(Чем-то смутным уже томим).

Он — к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта, — странная, вроде фольксвагена, а всё-таки не фольксваген, какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, чёрная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с тёмными скользкими стёклами, с откидным суставчатым верхом.

Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно, — что ж, мол, стоишь? — залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, чёрную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным — всю грязь долой — порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем — в Париже. Движемся.  Едем — вперёд.

Едем куда-то, едем. И всё никак не приедем.

Куб — за рулём. В очках. С подстриженной жёсткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом фольксвагена со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб — он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто — Куб. Куб — из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нём? Он играть не любит с огнём. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более — мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?

Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности — чует, ждёт. Сердце громко тревогу бьёт.

Куб на меня и не смотрит. Смотрит — куда-то вперёд.

И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно — зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колёс, —  останавливает машину.

Вид  у него — демонический, только дурного толка.
Голос — глухой, механический, и злая сквозит в нём иголка.

— Выйди-ка  на минутку, — говорит сквозь зубы, — тут надо…

Что надо? А кто его знает!
Что-нибудь, наверное, надо.
Я из машины — вышел.

Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то, — что-то, с кривой усмешкой, нажал, — откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р-р!.. — и нет никого, и нет ничего: нет ни его, ни машины!

Я остался в Париже — один. Состояние — просто ужасное.

Иду куда-то вперёд. Улицы,  всюду — огни. Слишком уж много огней. И всюду — чужие люди.

Одного из прохожих всё-таки спрашиваю по-русски: «Как пройти туда-то?» — напрасно, — просто не понимает.

Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь — уже на чужбине.

Иду, — большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же — я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.

Асфальт под подошвами тёплый, но всё же… неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же — поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка.  Отчаянье. Ну, дела! Кошмар. Куда мне деваться?

Вижу вдруг — магазин. Витрина, в ней — товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу.  Вижу: шлёпанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.

Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:

— Дайте это!

(А что за «это» — сам не знаю. «Это» — и всё.)

Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли, —  как и Куб, — неизвестно куда?

Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне, так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чём-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или: бомж. Или — как там, у них, говорят о таких? — клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я — поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня! Им не до меня.

Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один — в чужом, до того чужом, что не знаю, как и выразить это, городе, в совершенно чужой, не нужной для меня, пусть и вправду прекрасной для других, распрекрасной для прочих, но ко мне равнодушной  стране.

А конфетная продавщица, подавая примерить шлёпанцы (или, может быть, всё же сандалии?), улыбается мне приветливо и отчасти загадочно, смотрит мне в глаза взглядом сытой птицы — и отчётливо так говорит:

— Мы по-русски здесь понимаем!..

…И я в ужасе просыпаюсь.

Сердце ломит. Ну вот. Валидол.

Слава Богу, я здесь, у себя, в Коктебеле. Я дома. Дома! Постепенно я  успокаиваюсь.

Ну и Куб! —  ну и ложь! —  заманил, — и куда? — заманил —  и смылся…

Вспоминаю слова — не случайные! — Соколова Саши слова, со значеньем, видать, им сказанные десять лет назад,  в бурном, щедром на поездки, встречи, возвращения, странном восемьдесят девятом, в ноябре, перед слишком уж необычным, торопливым, на скорую руку, вместе с группой телевизионщиков,  моим отъездом в Париж:

— Куб в Париже все ходы и выходы знает!..

Сейчас — девяносто девятый год, июнь месяц.
Я — в здравом уме, у себя в Коктебеле, в своей спальне.
Куб — дрыхнет с дамой наверху, в мастерской.
Париж — неведомо где. Но только не здесь, в Киммерии. Здесь — нет его. Это уж точно.

Такая вот, — как приговаривать любят порой романисты, авторы книг приключенческих, а может, и романтических, и даже, отчасти, мистических, — поскольку без мистики, братцы, в мире шагу нельзя шагнуть, и тем особенно — в Коктебеле, и тем более — на излёте века нынешнего, на грани, здесь, у моря, на самой кромке уходящего навсегда неизвестно куда и зачем небывалого тысячелетия, перед веком новым, пока что, для людей, ненадолго, незримым, но душой уже различимым и сознаньем воспринимаемым, как оправданное и заслуженное продолженье пути земного, на котором выстоять надо и сказать своё слово в мире, перед новым тысячелетием, перед всем, чему следует быть, перед светом и перед Богом, — такая вот, говорю и я, автор этой книги, — такая вот, многозначная, таинственная, многосмысленная, мистическая, без сомнения, романтическая, с приключениями, провидческая, сновидческая история, — может быть, явь?…

(продолжение следует)

Share

Владимир Алейников: Мой самиздат: 1 комментарий

  1. Е.Л.

    «Сейчас, на стыке двух столетий, сознание сограждан находится в состоянии болезни. Сие заболевание — следствие не только пережитых обществом почти восьмидесяти лет советского режима, но и всякого рода современных экспериментов. Люди ищут почву под ногами. Чутьё и стремление выжить ведут их не к призрачным вершинам благополучия и всеобщего счастья, а вглубь, — к истокам, к корням. Значит, пора разобраться: кто мы такие? Кто наши предки, наши герои, наши поэты? Мы на распутье. Чтобы двигаться дальше, надо осмыслить себя — в истории и повседневности».
    ————————
    Истину говорите, уважаемый Владимир.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math