Леонид Губанов родился в июле сорок шестого года. Коренастый, ладно сбитый, подвижный, он казался живым воплощением клокочущей в нём энергии. Когда Губанов волновался или читал стихи, с лица его спадала обычная несколько тяжеловатая статичность, как будто он срывал разом маску.
МОЙ САМИЗДАТ
(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)
В годы нашей молодости наши стихи на удивление хорошо воспринимались людьми с голоса. Почему было именно так? Что за звук им хотелось услышать? Что за свет им хотелось — за звуком — в беспредельной ночи различить? Видно, время такое было. И такою была — поэзия. Не случайно она звучала — и спасала, и жить помогала. Не случайно она вставала — над страною, сквозь мрак и хмарь. И вставало за ней — вниманье. А за ним — порой — пониманье. Вот что было — всегда за гранью. На Руси — было слово встарь.
Орфичность поэзии Губанова, её естественное, не скованное никакими рамками существование в стихии речи, — открывали счастливую возможность пластичной, многосмысленной, фонетически насыщенной структуре его стихов, их сочной, буйной плоти — и одновременно их одухотворённости, окрылённости, — восприниматься и усваиваться окружающими свободно, без натуги; эти весьма сложные тексты, которые читаешь с листа с достаточным напряжением, становились как бы органической частью природы, мира, ибо, сами полные движения, поневоле участвовали в движении жизни.
Несколько позже начали своё триумфальное шествие по всей стране и списки губановских стихотворений и поэм. Число этих самиздатовских машинописных сборников, понятное дело, не поддаётся никакому учёту. Многовековая российская традиция — оказалась на редкость живучей. Отечественные, весьма образованные и очень разборчивые, читатели — давно приняли пришедшегося им по сердцу поэта. Да, впрочем, и не только они. За рубежом и Губановым, и созданным им вместе со мной содружеством СМОГ, а соответственно — и творчеством каждого из нас, вот уже более тридцати лет всерьёз интересуются и издатели, и исследователи. Стихи Губанова — живут, у них своя, никому уже не подвластная, жизнь. И надо лишь радоваться, если где-нибудь они оказываются зафиксированными на бумаге добротным, печатным, гуттенберговским способом. Всем ясно, что русская культура — едина. Потребность в настоящей поэзии ощутима не только в России. На русском языке читают в разных странах. И, кстати говоря, почитают достойных авторов.
Безвременье вызвало расцвет самиздата. Достаточно было напечатать рукопись на машинке в трёх экземплярах и отдать её знакомым, чтобы в кратчайшие сроки число машинописных копий возросло в геометрической прогрессии. Все пишущие люди нашего круга к этому привыкли. Такой способ распространения текстов представлялся и закономерным, и разумным. Надежд на издание не было вовсе. Поэты же и прозаики много работали, духовно росли, как и их читатели; сам процесс такого взаимодействия, такого общения — был плодотворным, необходимым. Только сейчас, поначалу едва забрезжив, что-то, вроде бы, ещё смутно, а всё-таки высветилось с нормальными, не искорёженными редакторами и цензурой советских времён, изданиями на родине. Изданы пока что лишь частицы из написанного в пределах бывшего отечества за несколько десятков лет, из серьёзной литературы. Пресловутая подводная часть айсберга ещё не видна.
… Сентябрьским, полным шелеста листвы, утром шестьдесят четвёртого, в комнатке на Автозаводской, где я временно обитал, Губанов впервые прочитал посвящённое мне своё провидческое стихотворение:
— Здравствуй, осень, — нотный грот, жёлтый дом моей печали! Умер я — иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землёй пусть горит моё окошко.
Уже тогда, восемнадцати лет от роду, он точно предсказал месяц своей смерти — я бы выразился резче: гибели. С абсолютной уверенностью говорил он, что проживёт тридцать семь лет. Так всё и вышло.
Когда сейчас читаешь его более поздние по времени стихи и видишь, как эта убеждённость, это осознание рока, всё крепнут, обрастают подробностями, когда ощущаешь, что к смерти он был постоянно готов, что с трезвейшим пониманием неминуемого уложился в жёсткие рамки творческого двадцатилетия, что выложился весь, без остатка, что отдал поэзии все силы, всю душу, всю кровь, самоё жизнь, — становится не по себе.
Это не мистика, а дарованное поэту свыше умение видеть наперёд, — лишнее доказательство правоты и весомости поэтического слова, провидческого, пророческого дара.
Вне всяких сомнений, У Губанова был не просто выдающийся талант. Абсолютно убеждён, что с моим мнением согласится множество достойных людей в самых разных уголках земного шара, на пространствах которого, а не только в границах России, живут и долго будут жить губановские стихи. Таких поэтов, как он, — такого ранга, дыхания, лирического напряжения, эпического размаха, — единицы.
Двадцатого октября всё того же шестьдесят четвёртого года услышал я от Губанова ещё одно посвящённое мне стихотворение, весьма важное в его творчестве, — «В этом мире»:
— В этом мире пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя. И стоят деревья — бывшие, и царят — лицом истоптанным. В этом мире камень горбится, распрямляются в гробу. В этом мире мне приходится пять шагов несчастных губ! В этом мире, грубом, временном, всё сгорит, как в Божьих срубах. Покрестясь на лик приклеенный, нас, как вербу, к небу срубят. В этом мире кто-то кается — и в сентябрь глаза роняя, злым настройщиком купается в недорезанном рояле. Что он хочет — лебедь красная, белый колокол истомы? Или маску? Или IIacxy? Воскресение Христово! Я хожу к промокшим девам с грудью траурной резьбы, я кричу им — мажьте телом чёрный хлеб моей избы! В этом мире жрать мне нечего, кроме собственных затей, в этом мире участь певчего — только в сумерках локтей. Всё светлее… всё щекотнее из разбитых ртов корят. Где вы, баба прошлогодняя, муза русая моя? В этом мире вам не латано платье — вечер, платье — путь… Ваши пальцы пахнут ладаном, — как одеть вас, как обуть?!
Посвящал он мне и другие стихи. Как и я ему — посвящал. Всего не процитируешь.
Первое из приведённых мною стихотворений публиковалось не единожды, с искажениями текста и почти без таковых. Здесь у меня — верный текст. Второе стихотворение, в числе других вещей большой губановской подборки, я опубликовал в третьем номере киевского журнала «Византийский Ангел», в девяносто седьмом году. Издание это, к сожалению, практически недоступно широкому читателю. А в нём — немало текстов, под общим названием «Круг СМОГа».
Поскольку речь у меня часто заходит о сентябре, приобретающем в губановской поэзии такой пронзительный смысл, приведу ещё одно Лёнино стихотворение, тоже — шестьдесят четвёртого года, и тоже опубликованное мною в том же «Византийском Ангеле».
Называется оно — «Я — скит»:
— Когда сентябрь в узлах тоски дымит лицом прококаиненным, я вам волшебен, словно скит над неожиданным малинником. О лес, лес, лес, замшелый мальчик, зачем ты лесть, как листья, нянчил, зачем не нёс ко мне тропинки, а ночью, когда снег пушил, восторженным сынком Тропинина глазел на живопись души? О, ропот первого «люблю»! О, робот первого «люблю»! Я скит, который во хмелю, я девок лапаю и бью. О, как скрипит моя монашка: ты нечестивец, замарашка! Я — инок, я — иконостас, но мне до лампочки лампады. Целуй меня, целуй и падай в святую прорубь серых глаз. Я знаю, ты ещё не убрана, но всё равно, сметая хаос, твоё лицо, как белый парус над головой моей поруганной. Знобит великой старой тайной — эпоха дёргает кольцо, чтоб приземлиться на крыльцо ещё непризнанной Цветаевой. Я руки белые кляну, когда они, теряя речь, горят в малиновом плену твоих недоумённых плеч. Когда они, от глаз мошенничая, смыкаются с другими вместе, моё лицо бредёт отшельничать, вынашивая план возмездия. О, чем измерить мне измену, когда, срываясь в мысли лисьи, я золотой души размениваю на мелочь почерневших листьев? Я знаю, скоро линька душ. А в ночь мне разбивают голову. Играйте туш… играйте туш за упокой такого колокола.
Пожалуй, не обойтись без ещё двух стихотворений. Оба они написаны в мае шестьдесят четвёртого.
Первое называется — «Ночь»:
— У меня волосы — бас. До прихода святых вёрст. И за пазухой вербных глаз — серебро, серебро слёз. По ночам, по ночам — Бах над котомками и кроватями, золотым табуном — пах, Богоматерью, Богоматерью. Бога, мама, привёл опять наш скелетик-невпропатолог. Из ненайденного портного вышел Бог — журавли спят. Спрячу голову в два крыла, лебединую песнь докашляю. Ты поэзия, довела, донесла на руках до Кащенко!
Второе называется — «Болезнь»:
— Живу в потрёпанной Калуге, меняю лето к алтарю. Меня цитируют хоругви, когда с монашенкою сплю. За красной изгородью рук болею я совсем по-чёрному. Меня укутывает слух и пеленает смех парчовый. Я в желтых сенях от простуд развёл костёр, и твой ушиб, подглядывая, как пастух, за табуном ночной души. Смеркается, все тучи в сборе. О, я сегодня тот, кто трусит с огромной свечки тихой боли снимать нагар горячей грусти. И с робостью ученика я — тот, который чает Веком растерянность черновика над захолустьем человека. Я снова с вербой в первом классе, раскрашен репкой мой пенал, он первый, кто на лень пенял. О, мне поклоны парте класть бы! Урок не сорван — так сорвут, соврут, что кровь в больных ушах. О, как тебя теперь зовут, моя сбежавшая душа? Садись ко мне на подоконник, не бойся, я тебя не трону. Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут. Я жгу себя, как жгут версту с малинником и бабьим лепетом, к ногам сдирая бересту смертельно раненного лебедя. Привет тебе, кончина чувств! О, мне дышать уже немного. Я смерти, милая, учусь. Всё остальное есть у Бога!
Ну что тут скажешь? И это — лишь начальная губановская пора.
Почему-то становится модным, а на мой взгляд — инерционным, мнение о том, что стихи Губанова, дескать, неровные. Ну и что? При таком количестве текстов — несколько полновесных томов — это неминуемо, создание шедевров требует передышки.
Хотелось бы спросить у доморощенных снобов: а что прикажете делать со стихами Галактиона Табидзе? Шевченко? Блока? У классиков, написавших много, не всё равноценно, как ни крути. Суть здесь совершенно в другом: в единстве, цельности всего губановского творчества.
Ибо поэт всю жизнь писал единую, очень большую, предельно искреннюю, исповедальную, не имеющую аналогов книгу. Ибо страсти вокруг наследия Губанова не утихают. Ибо, давным-давно придя к своему читателю и без наличия печатных изданий, он ещё будет, уверяю вас, грамотно издан на родине, и неизмеримо возрастёт его известность, как и только увеличится его, Губанова, воздействие, влияние на современную поэзию.
Занятно, не правда ли? — тридцать с лишним лет все, кому не лень, из числа тех, у кого собственных способностей не так уж много, в нашей благословенной и густонаселённой стране, у всех на глазах, растаскивают губановские сокровища — его приёмы, ходы, тропы, лад, широчайший образный диапазон, интонации, — и усердно втискивают эти крупицы стихии в собственные, шаткие и невыразительные версификационные построения, создаваемые отнюдь не на вдохновении, но расчётливо, вроде как на станке, иначе не скажешь!..
Губанов и СМОГ — понятия неразделимые. Морозным январским вечером шестьдесят пятого, в час важнейшей, исторической, как он выразился, встречи, одновременно и с налётом таинственности и с приливом откровенности, Лёня мне первому рассказал о том, что для осуществления нашей общей с ним идеи — сплотить молодых поэтов, прозаиков, художников, создать творческое содружество, — он нашёл точное слово. Слово это было — СМОГ. Казалось, это было как нельзя более ко времени. В Москве собрались тогда многообещающие силы. Нужны были — выход, действия. Все стремились проявиться в должном масштабе, утвердиться, окрепнуть. Ещё длился несколько затянувшийся раскат последней волны хрущёвской оттепели. Мы все, в достаточной мере, идеалисты, а скорее — просто из-за избытка чаяний, замыслов, ещё не осознавали, что вот-вот всё остановится, замрёт, что уже занимается бредовая заря брежневского безвременья, по-русски говоря — бесчасья, которая принесёт с собой столько горя, трагедий. В кратчайший, отпущенный нам судьбою промежуток времени, перед тем, как страну сотрясёт шоковая терапия вандализма, террора, нивелировки общечеловеческих ценностей, поругания человеческого достоинства, а потом захлестнёт мгла бессмыслицы и полулетаргии, за которой будет ощутим близкий общий распад, — мы всё-таки успели сказать своё слово. Расплатились за него — искалеченными судьбами, а некоторые и жизнью. Но это — позже. А в ту пору, по нашим представлениям, перед нами открывалось великолепное будущее, причём всё зависело только от нас самих. И СМОГ начал своё существование. Чингиз-хан знал, что говорил: если ты хочешь, чтобы мысли твои запомнили, — не ленись их повторять. Посему — повторяю. Сознательно. Упрямо. Чтобы запомнили. Главное в СМОГе — плодотворное общение творческой молодёжи. Наши постоянные встречи, чтение стихов и прозы, споры, задушевные беседы, открытия — были важны для всех. Приподнятость мыслей и чувств, жажда знаний — вот под какими знаками проходили эти бурные месяцы, покуда СМОГ дышал, действовал, покуда нас окончательно не задавили. Формирование характеров, утверждение авторитетов, умение совершать поступки — вот что происходило тогда. Число соратников, единомышленников — росло с каждым днём. Старшие представители тогдашней неофициальной культуры — поддержали нас, и сразу же. Что уж говорить о ровесниках! Студенческая молодёжь, да и вообще молодёжь, ищущая, энергичная, передовая, — считала нас своими. Так получилось, что именно мы стали выразителями её мыслей и настроений. Мы часто, очень часто, даже, порою, слишком уж часто, выступали с чтением своих стихов. Нас — ждали, нас — очень ждали. И мы — встречались с людьми. И — читали, читали, читали. Особенно мы с Губановым. Выкладывались всегда полностью. То есть — работали на совесть, — и вдохновенно, и с трезвым пониманием всей важности событий. Но жертвенный наш порыв — был жестоко подавлен. Круг друзей — разомкнулся. Пришло — время долгих бед…
Леонид Губанов родился в июле сорок шестого года. Коренастый, ладно сбитый, подвижный, он казался живым воплощением клокочущей в нём энергии. Когда Губанов волновался или читал стихи, с лица его спадала обычная несколько тяжеловатая статичность, как будто он срывал разом маску. Серо-голубые глаза его распахивались доверчиво и широко, как бы излучая таинственный, идущий откуда-то из глубин язычества, ранимый, ясный свет. Позже под набрякшими веками поселились печаль, обида, недоумение, затравленность, ещё позднее — скорбь, твёрдое спокойствие, готовность ко всему.
Обаяние Губанова было чрезвычайно велико. Он мог надерзить, набузить, напроказить, но настолько искренним бывало раскаяние, что и прощение следовало незамедлительно, и недоразумение забывалось.
Он маялся один. Кругами колесил по Москве, по всем её кольцам — бульварным, Садовым, — он был окольцован столицей, закольцован, как певчая птица, вечно — в кольце историй, событий, драм или бед. Изредка, не всегда, тогда, когда удавалось, когда находились средства, а лучше — ещё и попутчик, а ещё, разумеется, лучше — когда сразу и то, и другое, — вырывался вдруг из столицы, из колец её, из кругов её, — в города другие, и — дальше, ближе к солнцу, к теплу, — на юг.
Наития, вдохновения — ждал всегда. Когда «накатывало» — исчезал, уединялся, — и появлялся у друзей со свежими вещами, читал их, чутко прислушиваясь к суждениям о новых своих стихах.
В пору СМОГа, которая для нас обоих началась гораздо раньше, нежели официально принято считать, и закончилась гораздо позже, опять-таки только для нас двоих, — он обычно читал всё новое прежде всего мне, как и я ему, — таков был уговор, правила игры, хорошее соревнование, если хотите. Доверялся он мне совершенно, доверие было взаимным.
Я помню всё — и когда-нибудь напишу о важнейшем, но некоторых тем сознательно предпочту не касаться — это не для любопытствующих, а только для двух наших душ, и пусть это остаётся неразглашённым.
Он помнил наизусть множество моих стихов, цитировал их, ревновал к своим, но очень ценил. Внимателен был к стихам Кублановского и всегда верно говорил о них, кстати, предсказав дальнейший, столь обособившийся и сменивший ориентиры, путь его. Точно предсказал, что к середине семидесятых Саша Соколов станет писать хорошую прозу, — и это сбылось.
Губанова любили женщины — неистово, пылко, самоотверженно. Его романы возникали стремительно и вдруг прерывались, чтобы уступить место новым. Нежность же к Лёнечке, как все его называли, в покинутых женских сердцах не угасала.
Губанова берегли, как умели, друзья. Будучи вовсе не ангелом по характеру, он вечно попадал в переплёты, с ним всё время что-нибудь да происходило — ужасное, или нелепое, или комичное, или такое, чему и определения-то сразу не подберёшь. Он был суеверен. И не просто суеверен, а гипертрофированно, сверх всякой меры, без всякого удержу, везде и всегда, в любую секунду, где бы ни находился, что бы ни делал,-то пугался, то радовался, то терялся в догадках: да что же это такое? — а то и, невероятно мнительный, окружённый целым роем своих, особенных, примет, загадываний, знаков, символов, как будто пчелиным роем, так и виделся — в центре этого вихря, роения, сам волчком закручивающийся в центре своих наваждений, предчувствий, своих, очень личных, условностей, за которыми видел, наверное, незаметную для других, очень странную, зазеркальную, несомненную для него, фантастическую, но и будничную, непрерывную, пёструю, донимающую и тревожащую, но всегда, тем не менее, — зримую, ощутимую ежесекундно, с ним давно уже, видно, сросшуюся, им давно уже, видно, принятую, без особых раздумий, явь. Он был — фаталист. Сознательно бросал себя в сложные ситуации, чтобы пройти ещё одно испытание на прочность. Загадывая нечто про себя, вдруг, сорвавшись с места, с тротуара, бросался наперерез мчавшимся по шоссе машинам; держась за прутья балкона, повисал на руках, на высоте седьмого этажа, а то и повыше; мог, очертя голову, ринуться в драку. Придя в себя, становился кроток, задумчив.
Разрушая все байки о якобы необразованности Губанова, свидетельствую, что был он как раз весьма образованным человеком. Он, пусть и не слишком усердно, не ежедневно, без всякой, конечно, прилежности, которой и в школе он не особо-то отличался, но, зато — увлечённо, порывами, как-то даже восторженно, весь уходя в свое чтение, осознаваемое им как некое действо, весь, целиком, отдаваясь книгочейской, мальчишеской страсти, позабыв обо всём, обо всех, уединившись, запоем, очень внимательно, вдумчиво, целенаправленно, сосредоточенно, много читал. Великолепно знал русскую иконопись и фреску, западную и русскую живопись. Пусть не слишком уж глубоко, а, скорее, согласно с каким-то своим настроением, а потом и с желанием вникнуть в существо увлекающей страсти, подумать, понять, а потом — изучая, пусть-то, что, наверное, совпадало с теми, творческими, частотами, на которых один он работал, со стихами его, со звуком их, — разбирался и в музыке.
Избранный им раз и навсегда независимый, вольнолюбивый образ жизни как нельзя более кстати подходил для необходимых занятий по самообразованию. И он дорожил свободой — для труда, для духовного совершенствования.
Издаваться на Западе, несмотря на всяческие, иногда и заманчивые, предложения, отказывался — верил, что издадут и на родине. Но издания зарубежные — разумеется, были — пусть и нерегулярные, хаотичные, клочковатые, без разбора, без всякой системы, по кускам, по частицам, по крохам, как обычно — неведомо где, и какими путями — кто знает, и всегда — некстати, с последствиями, о которых и вспоминать-то нынче слишком уж тяжело, и без всякой радости, праздничности, где-то там, совсем далеко, не увидишь, не прочитаешь, ничего не знаешь порой, где там что-нибудь появилось, — как в другом измерении, словно на планете чужой, в пространстве, в те-то годы, непредставимом, — были, были, — за двадцать-то лет, со времён смогистских ещё, на чужбине, — были издания — без его, разумеется, ведома, точно так же, как и у прочих, никогда не бросавших родину, выживавших, как уж умели, на родной своей почве, спасающихся только творчеством, только горением, верных речи, верных призванию, сквозь невзгоды к свету стремившихся, поредевших его друзей.
Поразителен провидческий дар Губанова. Примеров его точнейшего угадывания грядущего — сотни, и даже тысячи. Очевидцев, свидетелей — вдосталь.
Губанов — это я тоже нередко, совершенно сознательно, повторяю, — был прирождённым, именно прирождённым импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лёниного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней, вместе, в единстве, не напрасно предрешено, — кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто — звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать, — но чтобы такое! — такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединённый от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряжённый, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся, — говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.
Как-то Губанов увлёкся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зелёную июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, незадорого, переделкинской дачи, траву, изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь — волшебство, — теперь?
Импровизировал Лёня и мелодии, на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, лёгких, чистых по цвету, акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.
Самородок? Да пусть и так! Нас обоих, в былые годы, называли так, самородками, — видно, слова другого не было, а вот это — кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток — в жизни своей и стихах? Пусть и так. Всё его — при нём. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нём был, свет особый, — невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! — сразу же, вовремя, — он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица — изумилась и тихо ахнула: ну и ну! — самородок! — гений! — это он, конечно же, он! — здравствуй, здравствуй! — иди же к нам — как давно мы тебя ожидали! — и теперь мы тебя дождались! — вот и ты, наконец, пришёл! — как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный, — ринулся — весь — навстречу публике, — обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делали, кто создавали мнение, — ринулся — в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку, — к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей… Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне — вроде бредового, а на поверку — трезвого, пёстрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был — российским Рембо. Стал — иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его — звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нём сохранённому, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.
Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жёсткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему, временем, которое мёртвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому, — но всё это мне ещё трудно выразить…
Как бы там ни было, был он поэтом — изумительного дарования.
… Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть — мелкий, а может — и покрупнее, провокатор, предатель — оптом — всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть — даже из нашей — в прошлом — честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши, — запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей, — поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.
Такой вот герой охотно, с ехидством, с бесстыдством, с нахальством, за коим привычно прячутся его же слабость и трусость, с его самомнением липовым, с его лелеемой низостью, с крохой способностей, крохой, раздутой до безобразия, легко, этак походя, лихо, умело, смакуя подробности, — такое, поди, накатает, что имени нет ему, — и думать будет, небось, что вот, мол, он, махом одним, со всеми разом, расправился, — поскольку он-то, в отличие от всех, кого он охаял, конечно же, сверхчеловек, а все мы — ну кто для него? — да так, эпизод, и только, — и, следовательно, ему и врать, и клеймить позволено любого из тех, с которыми делил он в былые годы и скудную пищу, и кров, любого из тех, которые чистосердечно, искренне ему помогали, верили и даже наивно думали, что он человек, а не бес, — и, краем сознания всё-таки, видно, помня об этом, тем более он, особенный, как он считает, избранный, ожесточится, злобствуя, может и в раж войдёт, всё потому, что враг он всем, враже, и другом не был он ни для кого, но циником — был, эгоистом — был, был рассчётлив, без лирики, стал — неприличен, в жизни ли, в творчестве ли, в поступках ли, в сущности ли своей, — так почему же типусу, бесу, — не накатать что-нибудь третьесортное, лишь бы читалось, такими же, мелкими и продажными, жадными до подробностей нашего бытия, — к тому же надо учитывать, что сила уходит бесовская, и зло уходит всемирное, вместе с эрою Рыб, — и надо спешить, покуда ещё не пришла иная, с эрою Водолея, сила добра и света, которая типуса, беса разом перечеркнёт, — вот он и накатает опус, типус и бес, и отнесёт сей опус, ни секунды не медля, прямо в издательство, к бесам, дрянь издающим, к своим, — и те, разумеется, тоже незамедлительно, сразу, выпустят этот опус типуса, в виде книжонки мерзостной, дабы успеть им злу на земле послужить.
Предчувствую — так всё и будет. Всякое здесь, в России, бывает — в наши-то дни. Всё это — как бы время. Есть у него — как бы книги. Как бы герои. И даже — как бы сверхчеловеки. В как бы сверхчеловеках — ничего человечьего нет. Есть — как бы низ. А верха — духа, зренья и слуха, мозга людского — нет. И тем более нет всего, что — сверх человечьего верха. Света и созидания. Веры, надежды, любви. Радости, мудрости, счастья. Нет состраданья, участья в творчестве мирозданья. Вскоре простынет их след, Кончится как бы время — сгинут сверхчеловеки. Все и вздохнут посвободней: слава Богу, что — так. В небо гляжу — и вижу: нету под ним Парижа. Русь есть — под русским небом. В нём — возрожденья знак.
… И насколько верны ведь бывают прозренья мои!
Но вернёмся в сентябрь, к нашей грустной и радостной яви. К общей прави. Для всех. Потому и зовут её — правь.
… И вот, в своём смятении и в горе, — давно, всё в том же восемьдесят третьем, в сквозном, пустом — без друга — сентябре, в разливах скорбных света золотого, решил я, по наивности своей, но всё же веря, что поможет это Губанову — хотя бы после смерти, преодолев неловкость, обратиться, сейчас же, напрямую, — к Евтушенко, и сразу написал ему письмо.
В бумагах моих сохранился его черновик. Вот моё давнишнее письмо:
Многоуважаемый Евгений Александрович!
В начале сентября нынешнего года в возрасте тридцати семи лет умер поэт Леонид Губанов. Только сегодня узнал я об этом — нахожусь в отъезде. И вот — пишу вам. Сами посудите, — а кому ещё написать? Лёня при жизни очень верил в вас и говоривал, что когда-нибудь вы сделаете для него то, чего не смогут другие, и что произойдёт это довольно скоро.
Маленький фрагмент поэмы «Полина», опубликованный вами в «Юности», — «Холст 37 х 37, такого же размера рамка. Мы умираем не от рака и не от старости совсем», — уже обо всём говорил. Была это единственная губановская публикация за двадцать с лишним лет его работы в русской поэзии, и способствовали её появлению именно вы.
Я убеждён, что под этими моими строками, которые трудно нынче писать, поставили бы свою подпись все, кто знали и любили Лёню, его стихи, — а это добрых пол-Москвы, да и порядком наберётся ещё людей со всех концов страны.
Когда-то, осенью шестьдесят четвёртого года, когда Лёню забрали в психиатрическую больницу прямо в разгаре его великолепного творческого периода, а вы выступали на вечере поэзии в зале Чайковского, я передал вам на сцену записку с известием о невесёлом событии и просьбой навестить и по возможности выручить человека, и вы это сделали.
Теперь обращаюсь к вам ещё раз — сделайте что-нибудь для того, чтобы хотя бы небольшая часть стихов Губанова была опубликована, — вы в данное время можете больше, чем другие, — навестите уже не его самого, а его творчество — посмотрите, что написал он за эти долгие двадцать с лишним лет сплошной «психбольницы» своей сумбурной и порывистой жизни.
Написано им много, и среди вещей промежуточных есть настоящие шедевры, стихийные, истинно русские, есть свой мир, — на мой взгляд, намного масштабнее и значительнее мира Клюева, — есть, при частой небрежности, тайна, откровение и глубина, каковых не так уж много у пишущих нынче людей.
Стихи его всё скажут сами за себя. Надеюсь, рукописи целы. Из написанного им вполне можно составить большую и серьёзную книгу. Пусть речь идёт сейчас хотя бы о двух-трёх публикациях, и то хорошо.
Губанов был очень значительной фигурой в поэзии шестидесятых годов — и, вовсе не печатаясь, оказал сильное влияние на многочисленных молодых стихотворцев. Работал Губанов неистово, постоянно был в напряжении. В последние годы он как бы «ушёл с горизонта», уединился, завёл было семью, — а стихи и поэмы всё появлялись. В чём-то был он схож с Высоцким, недаром в своё время они мгновенно нашли общий язык. Но теперь — что говорить? Человек он был исключительно талантливый.
Вот адрес его родителей: Москва, Кунцево, ул. Красных Зорь, дом 37, кв.116. Телефон 444-20-06.
Вы поэт, Евгений Александрович, и стихи ваши всегда очень связаны с человеческими вашими поступками. И я твёрдо верю, что вы сумеете сделать что-нибудь решительное, важное, светлое памяти Леонида.
Желаю вам всего самого доброго.
Владимир Алейников.
29 сентября 1983 года.
Письмо я написал — и отправил. Ответа — не было.
Ничего, на что я так надеялся,-то есть евтушенковской помощи с губановскими публикациями, — тоже не было.
И Губанова, друга, — не было. Но поэзия его — жила.
Жива поэзия — и в ней Губанов жив. Такой, каков уж есть. Чей дар — от Бога. Жива поэзия — и света в сентябре достаточно, чтоб вспомнить о былом и ясно вдруг увидеть: это — живо. Живёт — и всё тут. Существует. Есть. Звучит высокой музыкой былого.
… Величанский встаёт — как лев Пиросмани — в кругу дерев.
Львиный знак и полдневный пыл. Час полночный — в кругу светил. Звук подспудный — и зоркий взгляд. Рай вчерашний — и вечный ад. Свет столичный — и след во мгле. Снег привычный — в земном тепле.
В восемьдесят девятом году, на заре свободного книгопечатания, в Москве, с трудом привыкая к такой вот, доселе непредставимой, небывалой, чуть ли не сказочной, но, по новым-то временам, совершенно реальной возможности, я готовил к изданию свою книгу «Отзвуки праздников».
Саша Величанский пришёл однажды в гости к Толе Лейкину. Рукопись книги, недавно перепечатанная мною, лежала у Толи, не в пример временам былым, с их опаскою постоянной за судьбу самиздатовских сборников, с их оглядкой на всё подозрительное, с неизменными предосторожностями, открыто, без конспирации, без ненужной теперь маскировки, на виду, на рабочем столе.
Величанский увидел рукопись и обрадовался тому, что давняя книга моя наконец-то, с таким запозданием, после стольких мытарств, историй, всё же выйдет вскорости в свет.
Это был большой том, к сожалению — неполный, потому что у меня под рукой в нужную пору, когда все бумаги мои вдруг понадобились, не оказалось многих текстов, раскиданных в прежние годы по самым разным, знакомым и случайным, таким уж, какие возникали в поле зрения посреди хронических бездомиц и вынужденного перемещения с места на место, в поисках угла, простейшего приюта или всего лишь ночлега, домам, в различных городах, любимых и тягостных для меня, куда приезжал я ненадолго или надолго, чтобы снова ехать куда-то, находиться в движении, чувствовать ритмы времени и души.
Некоторые из таких отсутствующих вещей, нередко сильных, значительных для моего развития, необходимых для понимания пути, давно привыкнув к утратам, я уже склонен был считать утерянными.
А время поджимало. Время было действительно дорого.
Меня поторапливали. Промедление любого рода исключалось категорически.
Поэтому я и решил подготовить, для начала, книгу из тех стихотворений и больших композиций, которые имелись у меня, в единственном экземпляре, в виде груды истрёпанных листков с густой машинописью, и поистине чудом уцелели посреди моих скитаний в семидесятых.
А там, рассудил я, видно будет. Всё, глядишь, ещё образуется, как всегда у меня, само собою. Может, что и найдётся. Верить в это хотелось бы. А то, даст Бог, и сам я, по памяти, как это и прежде не раз и не два бывало, восстановлю недостающие тексты.
Всё в дальнейшем так и случилось. Некоторые стихи — нашлись. А большинство текстов я восстановил, когда у меня открылась вторая память, уже в девяностых, в Коктебеле.
Книга, же, в неполном виде, вышла — и существует, сама по себе, независимо от меня, какая уж есть.
А тогда, у Толи, Величанский листал мою рукопись. И многое в ней — узнавал.
«Отзвуки праздников» — это целый творческий мой период, интересный, насыщенный, сложный, важный для меня, барочный, как я его обычно называю.
И так уж получилось, что период этот, напряжённый, чрезмерно бурный, драматичный, парадоксальный, даже фантасмагорический, время это, для меня откровенно тяжёлое, с испытаниями на прочность, на выживание, героическое, жестокое, на упрямстве, на творческой воле, но и прекрасное, безусловно, в новизне своей всей, в праздничности, вопреки бесчисленным трудностям, да ещё потому, что сумел я выжить, выстоять, созидать, — были в чём-то нередко, прямо ли, косвенно ли, больше ли, меньше ли, связаны с Величанским.
Тогда мы часто встречались — в Москве, поскольку оба мы там обитали, и в Питере, потому что оба мы то и дело туда приезжали.
В дружеских тесных компаниях оба мы читали стихи свои. Подолгу и помногу беседовали. И беседы такие были чрезвычайно важны для обоих.
Были внимательны к творчеству друг друга. И внимание это былое, бережное и пристальное, подчёркнуто доверительное, искреннее, нечем теперь заменить.
Были оба ещё относительно молоды, я — помладше, Саша — постарше по возрасту.
Но судьбы наши и пути в эти годы нередко соприкасались. Перекрещивались, расходились — и опять, нежданно и радостно, где-нибудь, как-то вдруг, совпадали.
Стихам-то Саша обрадовался. А вот всякие тексты обо мне, сопроводительные, в основном — краткие, вроде высказываний, изредка — подлиннее, с попытками вникнуть в суть моих сочинений, написанные различными людьми, предназначенные для того, чтобы читатели, ознакомившись с ними, помещёнными на обложке или сгруппированными в виде послесловия, получили некоторое представление обо мне самом, авторе самиздатовском и в этом качестве давно и широко известном в определённых кругах, но в то же время фигуре весьма загадочной, для прочих, для читающего большинства, потому что на родине слишком долго меня не издавали, и о том, что я, собственно говоря, за многие годы работы сделал в русской поэзии, — огорчили его, и даже возмутили.
— Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! — сказал он Лейкину. — Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу её хорошенько — да и напишу о Володе. Сам.
Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.
(продолжение следует)