Ширь неоглядная, силища, поля какие… А жизнь скудная, тяжелая… Вот об этом помните; об этом не забывайте. Носите родину в сердце, всегда и везде. Пусть все эти поля, леса русские живут и в таланте вашем, — он будет глубже, крепче…
[Дебют] Георгий Вяткин*
Его Королева
Избранные рассказы
Публикация Андрея Зубарева
Золотые листья
I
Откинувшись на спинку дивана и высоко подняв голову, присяжный поверенный Горин крутил вокруг пальца новое золотое пенсне на тонком шелковом шнурке, внимательно смотрел прищуренными глазами на Елену Александровну, певшую в этот вечер очень много, и говорил своим соседям, повертываясь, то вправо, то влево:
Удивительно! Удивительно!
И каждый раз, как она кончала, первый начинал аплодировать, не дожидаясь даже конца аккомпанемента, потом вскакивал, чуточку приседая, быстро подбегал к ней нетвердыми скользящими шагами, целовал ее руку, которая, казалось, насквозь пропахла духами, и, весь тихонько дрожа от удовольствия, восторженно говорил:
— Это удивительно! Это неподражаемо! Вы талант, Лелечка, необыкновенный, блестящий талант… Простите, что я называю вас Лелечка, но дружба с вашим покойным отцом и …
— Пожалуйста, Николай Николаевич, чем проще, тем лучше…
— Э, нет, голубушка! Вы должны привыкать к почтению, к благоговению перед вами… да-с… Вы восходящая звезда, вас скоро рукой не достанешь… Слава, груды золота, роскошь неописуемая… А мы…
— Ну, полно, будет вам.
— Да ведь не я один… Все, все на вас смотрят, как на богиню… А я что?
И правда, со всех сторон Елена Александровна слышала те же выражения одобрения и восторга, видела сияющие глаза, радостно взволнованные лица, приветливо хлопающие руки. Минутами все это казалось ей сном: и этот прощальный вечер, и то, что завтра она едет в Петербург, в консерваторию, и те предсказания великолепной будущности, которая она слышала от многих и давно. Но сознание подсказывало ей, что все это вовсе не сон, и тогда она чувствовала, что судьба посылает ей счастье.
Так было и в этот вечер. Она ходила по комнате, как в тумане, рассеянно отвечая на вопросы гостей, ощущая сладкое головокружение и мягко, сдержанно улыбаясь. Улыбка не сходила с ее лица и в те минуты, когда она выходила на балкон освежиться; там она опускалась в качалку и, облегченно дыша, прикладывала руки к вискам, слушая, как бьется в них кровь, и медленно полузакрывала усталые глаза.
Было уже поздно, третий час утра, а в столовой еще только накрывали столы. Очевидно, ужин затянется, разойдутся не раньше рассвета, и, значит, остается еще целых два, а может и три часа, и, пожалуй, чего доброго, придется еще раз петь…
После душных и шумных комнат тишина и прохлада ночи ощущались глубоко, всем существом, и Елена Александровна, неподвижно сидя в качалке и опираясь одной рукой о сырые от росы перила, боялась только одного: чтобы кто -нибудь не вошел и не помешал посидеть вот так, одной…
Ярко пылали четкие предосенние звезды вверху, точно кто-то раздувал их там незримым гигантским мехом; было их много, как всегда в конце августа, и некоторые падали, казалось, просто оттого, что им уже не хватало места, и, падая, вонзались в синюю тьму гибкими золотистыми стрелами.
Крепким предутренним сном спали и дачи и парк за ними, и скошенные луга, и далекие угольные шахты; чуть белела туманами извилистая река внизу, молчаливо и одиноко маячила старая сосна в нескольких шагах от балкона, и тревожно шарахалась в ней какая-то птица.
Недалеко на речке желтел в тумане потухающий костер, и слышно было, как кто-то тихонько не то поет, не то просто скулит несмелым, жалостным голосом. На короткие мгновения этот щемящий голос затихал, будто уж было ему не под силу, но скоро поднимался снова, словно и молчать он тоже не мог, и плыл над речкой, такой неуверенный и не находящий покоя…
«Ефим, должно быть», — подумала, прислушиваясь, Елена Александровна. И вспомнила, как однажды он пришел к ним на дачу, пьяненький, трясущийся, с красными слезящимися глазами, и жаловался, что все не может забыть жену, которую в прошлом году убило бадьей на шахте, и потом также не то пел, не то скулил…
Ей захотелось спуститься вниз, пойти к Ефиму и поговорить с ним; сказать, что она завтра уезжает, что на днях уедут с дачи и остальные, но если он вздумает зайти к маме или к дяде в городе, то ему всегда дадут поесть и немного денег; а тосковать так сильно не надо, и пить тоже не надо, этим горю не помочь, только еще больше расстроишь себя.
Она встала и, нагнувшись, посмотрела через перила вниз. Делалось все холоднее, в траве стояла роса, и было бы жутко идти мимо темных, словно притаившихся кустов…
Из гостиной донеслись голоса: громко называли ее имя, — очевидно, искали.
Она оглянулась и увидела на пороге балкона знакомую фигуру студента Влади.
— Елена Александровна?
— Я.
— Вас спрашивает дядя Вася.
Он подошел ближе.
— Вы быть хоть шаль надели, ведь холодно…
— Ничего, Владя. Очень уж там душно. И устала я.
Он помолчал, посмотрел в сторону костра, потом взял ее руку и поднес к губам.
— Не надо, Владя…
Она не видела ясно его лица, но чувствовала, что он смотрит на нее с обожанием, с блаженной мукой в глазах, как смотрел и в прошлом году и раньше. «Милый», — подумала она, но побоялась сказать ему это слово, осторожно отняла свою руку и пошла в комнаты.
II
За ужином много ели и пили, принуждена была пить и Елена Александровна, потому что все тянулись к ней с бокалами и рюмками и непременно хотели чокнуться.
То и дело ей кричали:
— За ваше здоровье!
— За ваш очаровательный голос!
— За вашу артистическую карьеру!
Ей не нравилось это холодное, бездушное слово «карьера», не нравились некоторые тосты, но она чокалась, благодарила улыбками, взглядами и словами, и ей было приятно, что внимание к ней не ослабевает, и не было у ней желания думать о том, что, наверно, не все здесь поступают искренно.
Она была окружена гостями тесно; даже сзади сидели на пододвинутых стульях, с тарелками и бокалами в руках, директор музыкальных классов Бран-Бранзович, инженер Бискупский и поручик Штос. Они спорили под самым ее ухом, и минутами столь громко и ожесточенно, что она вздрагивала и оглядывалась. И спорили о том, о чем она слышала уже бесконечное количество раз: какая их трех музыкальных школ лучше. Директор, высокий и полный, с красивым энергичным лицом актерского типа, яро защищал свою систему преподавания, что-то кричал об оперном ансамбле и о том, что обе другие школы только губят музыкальное дело. Инженер же, горячась, называл его систему «по меньшей мере не рациональной» и хвалил другую школу — свободной художницы Иванцовой, а поручик чуть не истерически кричал о третьей. И у каждого ясно проглядывало личное раздражение, каждый старался подыскать слова помягче, но мысленно говорил иные, жесткие, колючие и оскорбительные. И со стороны можно было подумать, что здесь скандальная ссора, а не беседа об искусстве, которое они, может быть, и в самом деле любят.
Их часто перебивали тостами и речами, звонко стуча ножами и вилками о посуду, и больше всех старался Глорин. Он говорил много и красиво, цитировал латинские пословицы и французские поговорки, и, стараясь покрыть общий шум, выкрикивал отдельные эффектные фразы: «гармоничное отношение личности и таланта», «огонь духа, пламенеющий на алтаре искусства», «неоценимое богатство тончайших музыкальных эмоций» …
Даже когда подали мороженое, речи и тосты продолжались. Кроме Глорина говорил Бискупский, потом доктор Кольчугин, потом его жена, которая втайне тоже мечтала об артистической карьере. И чем больше пили, тем больше было фраз, комплиментов, пожеланий и просто лишних слов. Потом в конце стола подвыпившая молодежь крикливо и нестройно запела «Многая лета», и это было началом того нелепого, хаотического шума, который к концу ужина стал невыносимым…
За спиной Елены Александровны, около двери в гостиную уже назревал скандал. Кто-то угрожающе кашлял, и раздавались взволнованные крики:
— Ложь, ложь! Ничего подобного!
— Как можно это утверждать!
— А я утверждаю, господа, утверждаю!
И выделялся хриплый голос поручика:
— Я требую, чтобы вы извинились.
За поручиком стояла его жена, худенькая и некрасивая, дергала его несмело за рукав и с испуганным и побледневшим лицом умоляюще просила:
— Коля… Колюшка… Ну, полно.
От стола отделилась группа молодежи, налегла на спорщиков и деликатно отвела поручика в гостиную. Скандал был затушеван, но поручик с явно обиженным видом откланялся, сухо звякнул шпорами, и через несколько минут стали понемногу расходиться все.
III
Светало. Незримый гигантский мех в небе перестал работать, и звезды гасли, а на востоке смутно розовели маленькие облачка, которые поднимались все выше, словно солнце послало их расчищать дорогу и радовать мир обещанием ясного дня.
В парке посвистывали птицы, осторожно, точно пробовали голос и спрашивали: не рано ли? Но в воздухе все больше светлело, и должно быть облачка сверху отвечали, что не рано, — посвистывание усиливалось, к нему присоединилось непринужденное чириканье воробьев, потом деловито затопорщились и солидно заворковали под окном голуби.
Елена Александровна, накинув на плечи шаль, стояла на балконе и, прислонившись плечом к двери, смотрела, как просыпается день. Она чувствовала и усталость, и легкую головную боль, но торопиться в постель ей не хотелось. Набегающая с речки свежесть бодрила, а утро расцветало такое дивное, что им стоило любоваться, — словно был не конец августа, а начало мая.
Около нее, на ручке качалки, в неловкой и шаткой позе сидел Владя. Засунув кисти рук в рукава своей бессменной студенческой тужурки и сосредоточенно глядя куда-то в пространство, он тихо, словно для самого себя, говорил:
— И мне все время хотелось напомнить им, что нельзя об этом спорить в таком тоне, нельзя. Искусство божественно, — это тривиальность, но это так, — и не надо устраивать из него базар… Да и не они одни, а все сегодня были какие-то шумные и никчемные. Вы только вспомните, что они болтали, вспомните все эти фразы и патетические излияния…
Она слушала несколько рассеянно, но не слушать его считала неудобным и к тому же ощущала некоторый стыд за то, что в течение ужина и всего вечера ни разу сама не вспомнила об этом человеке, трогательное отношение которого хорошо знала и которым немножко дорожила.
— И эти поднесенные вам букеты, безжалостно перевитые проволочками, — продолжал он, подняв к ней лицо, — и груды золота и роскоши, которые сулил Глорин, все это не то… Вы понимаете: не то. Возможно, что и в самом деле успех и слава засыплют вас золотом, и вы станете ценить их больше, чем… Впрочем, нет, простите… Мне не хочется так думать…
Он замолчал. Потом встал, поцеловал ее руку долгим, глубоким поцелуем и пошел в комнаты, — слышно было, как он спускается с лестницы вниз и идет к парку.
Через несколько минут он вернулся. Одежда и сапоги его были мокры от росы, а на руках, прижимая их к тужурке, он держал груду первых опавших листьев — дуба, тополя и березы.
Он взглянул на нее немного странными, блеснувшими радостью глазами и осторожно, медленно, боясь рассыпать, положил золотые листья к ее ногам:
— Это вам от меня, — несколько глухим, слегка дрогнувшим голосом сказал он. — И от парка, и от всей этой земли…родины нашей… Смотрите, какие красивые. Пурпур и золото…
Она улыбнулась:
— Странный вы, Владя.
— Странный? — Он стоял около листьев на коленях. — Может быть… Но я вам делаю из них букет. Право, будет недурно. И вы увезете его с собой и, пока он не погибнет, будете изредка смотреть и вспоминать … не меня, а луга наши, белые деревенские церкви… Хорошо?
— Хорошо.
Он поднялся, стал с ней рядом и, показывая рукою в мглистые еще, но светлеющие под солнцем, дали, сказал:
— Видите темную кайму на горах, за шахтами? Это ставрогинский бор.
А ведь до него отсюда чуть не сотня верст. Ширь неоглядная, силища, поля какие… А жизнь скудная, тяжелая… Вот об этом помните; об этом не забывайте. Носите родину в сердце, всегда и везде. Пусть все эти поля, леса русские живут и в таланте вашем, — он будет глубже, крепче…
Она слушала, не улыбаясь, не перебивая, точно загипнотизированная его взволнованным голосом, его глазами, в которых была блаженная мука.
Всходило солнце, пылающим краешком оно уже вышло из-за горизонта — в ослепительном звенящем блеске.
И небо раздвинулось, и все торжественно просветлело…
Елена Александровна нагнулась, подняла несколько листьев и поднесла их к лицу. Роса сверкала на них, древним вечным золотом загорались они под солнцем. И веяло от них неизбывным духом вечно творящей земли.
— Спасибо, милый… — почти беззвучно сказала Елена Александровна, и медленно, задумчиво пошла в комнаты, прижимая к груди золотые листья. Но порога вернулась, подошла к Владе, обняла его за плечи и поцеловала в голову.
Его королева
У Сони Марковой убили на войне жениха. В сущности, это был вовсе не жених, а случайный знакомый, которому нравились ее крупные синие глаза, все, что было в Соне привлекательным.
Встретились на Рождество в одном семейном доме. Прапорщик Зорич весело щелкнул шпорами, крепко пожал ей руку и не отходил от нее целый вечер. На другой день он выехал в срочную командировку, а оттуда на фронт. Писал он редко, раза два в месяц, но Соне заверили: Зорич был интересен, умен и, говорят, богат. На Масленицу она получила письмо, в котором, между прочим, было написано: «Тоска. Не знаю, куда себя девать. Усталость или что другое, но чувствую себя несчастным и одиноким. Дорогая моя ясноглазка, мне очень тяжело, и если бы вы были здесь — я плакал бы, положив голову на ваши колени…» — это место Соню взволновало.
После обеда, сославшись на головную боль, она заперлась в своей комнате, дважды перечитала письмо и долго писала ответ. Она называла Зорича милым, хорошим, просила не скучать, не приходить в отчаяние. «Бог даст! Все будет хорошо, все эти ужасы благополучно кончатся, и вы вернетесь домой. Пишите мне чаще, не забываете вашу ясноглазку…» Она хотела прибавить, что несколько раз видела его во сне, что его образ не дает ей покоя, что она боится полюбить его, но обычная девичья сдержанность подсказывала другие слова, только скупые и осторожные.
А на четвертой неделе поста она получила телеграмму. «Прапорщик Зорич тяжко раненым сегодня скончался. Извещаю по его просьбе. Поручик Сергеев».
Как горько, как безутешно плакала Соня! Повернувшись лицом к стене, уткнувши голову в подушку, лежала она в своей комнате долгими часами, и остренькие плечи ее вздрагивали от рыданий. Она забыла обо всем на свете, не слушала никаких утешений, отказывалась от обеда. Приводили подруг, знакомых. Заставляли ее пить какие-то капли, воду. Кто-то совал ей в рот шоколаду — как маленькой.
Так прошло два дня. Потом пришел доктор, угрюмый добряк, и буркнул сердито, косясь из-под очков:
— Поехать куда-нибудь надо…
Подумал немножко и прибавил:
— На Пасху пароходы пойдут — вот только не зевайте, каюту раньше запишите.
***
В пятницу на Фоминой она уезжала. Тяжко, потрясающе гудел последний свисток. С пристани махали платками, кричали что-то, но Соня не слышала — только улыбалась молча и кланялась. И, когда наклонялась с борта, видела, как у огромного красного колеса круто бурлит вода и косматыми белыми клочками колышется пена.
Через полчаса город скрылся из вида, подернулся как туманом, надвигавшимися сумерками впереди расстилалась река, широкое полноводье — то справа, то слева торчали из воды кустики тальника на затопленных островах, плыли жерди, полные, сухие ветки.
Солнце садилось в тучи, дул холодный ветер — река морщилась, точно пожималась от холода.
В каюте казалось душно. Соня попробовала открыть окно, но ветер был злой, упрямый. Она поторопилась закрыть и пошла в салон: там кто-то играл знакомую мелодию, четвертый вальс Шопена.
Раздражающе ярко горело электричество, какие-то развязные бритые люди с золотыми брелками, с небрежно заткнутыми за шею салфетками в рубчик, со смаком обсасывали косточки. Рядом — небольшая компания ожесточенно дулась в карты, шумно козыряя и крякая.
У рояля сидела молодая дама в синем платье с бледно-матовым лицом и темными, подернутыми печалью глазами. Увидя Соню, оглянувшись и увидя других, она тихонько заметила, будто оправдываясь:
— Пианино расстроено.
— Продолжайте, — тихо попросила Соня. — Так хочется музыки. А что немного расстроено — это ничего… Это ведь всегда на пароходах…
Дама сдержанно улыбнулась и отрицательно покачала головой:
— Может быть, потом, позднее, — сказала она уклончиво. Взяла с колена книжку, какие-то стихи, и стала медленно перелистывать. Видимо, ей не читалось. Взгляд рассеянно скользил по строчкам. Должно быть, думала о чем-то другом, постороннем.
— Сыграйте что-нибудь, снова хотела попросить Соня, — сыграйте.
Но дама посмотрела на часы, поднялась и пошла, шурша шелком юбок. Какой-то листок выпал из ее книжки и упал к ногам Сони. Письмо.
— Вы что-то уронили, — сказала она, поднимая, — послушайте, вы, что-то уро…
Взглянула, но не поверила глазам. Почерк Зорича! Его подпись…
Не отдавая себе отчета в том, что она делает, быстрее, чем в секунду, пробежала первые попавшиеся строчки:
«…не могу забыть Вашего единственного поцелуя… любимая моя… радость моя… зачем Вы меня мучаете. Так хочется Вашей любви, ласки Вашей…»
Тяжело дыша, с сильно бьющимся сердцем, Соня догнала даму у ее каюты:
— Вы потеряли письмо, мадам.
— Письмо?
— Да. Уронили там… — хотела взглянуть ей прямо в лицо и не решилась. Руки дрожали…
— Ах, благодарю вас. Вы очень любезны. Мерси.
Дама скрылась в каюте. Щелкнул затвор двери.
Звеня дрожащими на подносе стаканами, простучала каблучками вертлявая горничная. Пробежал официант с шипящей бутылкой, завернутой в салфетку. В одной из соседних кают кто-то, притоптывая, напевал:
— «И не снится седым командирам, что творится у них по ночам…»
Трам-та там, трам-та там, трам-та там!
Точно пришибленная, низко опустив лицо, пошла Соня к себе, ткнулась в подушку головой и разрыдалась горько…
Так в слезах и уснула.
***
Утро встало над землею дивное. Солнце взошло, как победитель, знающий борьбу, но не ведающий поражений — и сияло не знойно, благостно. Чист и ясен был горизонт.
Почти все пассажиры вышли на палубу, ослепительно блестящую, только что вымытую, — читали, разговаривали, пили чай.
На крайней скамейке, склонясь над работой, одиноко сидела дама в синем платье с рукоделием в руках. Соня сразу узнала ее, направилась к ней решительными шагами. Сдерживаться она больше не могла: тоска, ревность, мучительное недоумение томили ее, жгли невидимым огнем.
— Мне надо поговорить с вами, — сказала она твердо.
И, когда дама вскинула на нее недоумевающий взгляд, прибавила смущенно: — Простите… мы еще не знакомы… но ведь это не важно…
Дама улыбнулась, мягко, доверчиво. Предложила сесть и взглянула пристально, чуть-чуть прищурясь.
— Вы знали Зорича? — спросила Соня.
— Да.
— И знаете, что он убит?
— Знаю.
Помолчали.
Соня закусила губы, хрустнула пальцами, — так трудно иногда говорить.
— Еще один вопрос: он любил вас?
Дама насторожилась, по лицу ее пробежала тень. Соня почувствовала неловкость и, не поднимая глаз, торопливо пояснила:
— Простите… Вчера вы уронили письмо… я пробежала несколько строк… Право, сама не знаю, как это случилось… Но его почерк, его подпись… Когда он писал вам это?
— В прошлом году, в мае.
Соня облегченно вздохнула. Через минуту сказала:
— Мы познакомились с ним на Рождество. И подружились…Готовы были полюбить друг друга… Теперь вы понимаете…
С соседней скамейки какие-то молодые люди прислушивались к их разговору. Переглядывались и улыбались. Дама предложила спуститься в каюту.
— Я там одна. Нам никто не помешает.
Спускаясь по лестнице, она поддерживала Соню под руку, и Соня не могла бы сказать: приятно ей это или нет. Но ревности уже не было. Остались только недоумение и тоска.
Дама говорила:
— Ну, что ж, буду откровенна и я. В прошлом году Зорич приезжал к нам с фронта в отпуск. Мы немножко увлеклись друг другом… Он больше, я меньше… Но я не могла отвечать на его чувства. Я замужем и очень уважаю своего мужа. Вот, пожалуй, и все… Известие о смерти — потрясло, меня, я узнала из газеты… И, странно! — я опять начала тосковать о нем, захотелось перечитать его письма…
…………………..
Говорили они долго. Не замечали, как прошло время завтрака, обеда.
На закате пили в каюте чай. Потом вместе ужинали молча. И обеим все было ясно.
Когда стемнело, и затеплились звезды — снова поднялись на палубу, теперь уже поддерживала Соня — и у той, и у другой глаза были заплаканы.
Стояли, обнявшись на носу парохода, обвеваемые легким ветром, слабо освещенные далекими звездами медленно гаснущей зарей.
— Мы не соперницы, — говорила дама.
— Мы скорее сестры, и делить нам нечего. Не за нас он отдал свою жизнь, а за эти поля, деревни, необъятные русские дали… Россия — вот наша истинная соперница. Мы с вами только случайные спутницы его сердца, одна раньше, другая позднее. А с нею, с многострадальной родиной, за которую он пал смертью храбрых, он связан со дня рождения, обязан кровью предков, заветами отцов, тысячью невидимых нитей. Родина — вот его королева, и к ней ли нам ревновать? Жить только для нее, для ее величия и свободы — не в этом ли наше счастье? Посмотрите кругом — и вы поймете.
Соня не отвечала. Волнение не давало ей говорить. Но одно знала и чувствовала твердо: о, да, за эти поля, родные деревни, необъятные русские дали — тем, кто их любит, не страшно отдать жизнь…
Только бы любили!
Только бы верили!
Мое благодарение
(Из записок женщины)
«Когда мы пожимаем
руку друга, наша душа
заглядывает, быть может, за грани этой
жизни».
Метерлинг
День был жаркий, томительный, на даче с утра ждали грозы, но часам к четырем тучи рассеялись, и я приказала накрывать на стол на террасе.
Муж и Павел Иванович играли в кабинете в шахматы, и до меня долетали их отдельные фразы, отрывистый смех, — я завидовала их ровному хорошему настроению.
Мне было тоскливо, какое-то беспокойство, казалось, входило мне в грудь вместе с воздухом. Хотелось, чтоб поскорее ударила гроза, полил дождь, освежился бы этот душный день.
Но небо снова было безоблачно, томила жара, и я напрасно искала, чем бы себя занять. Пересматривала летний гардероб, перелистывала только что полученные журналы, пробовала вышивать, — все было скучным, ни на чем не хотелось сосредоточиться.
Маша подала обед, а мужчины все еще не шли: должно быть доигрывали партию. Я начала злиться и раздраженно барабанила пальцами по тарелке. У меня даже явилось желание пойти и опрокинуть им доску. Но послышались шаги: они уже шли.
Сияющее лицо мужа без слов говорило, что он выиграл. А Павел Иванович, по обыкновению, спорил:
— Нет-с, милейший, если бы я только в тот раз пошел конем, вам бы не сдобровать!
— Все равно…
— Нет-с, не все равно! Тогда я вас прижал бы в угол и уж тут бы вы от меня не ушли…
— Ах, оставьте! — восклицал муж. — Жаль, что после обеда вам надо ехать в город… я бы вам доказал, что вы говорите чепуху. Показал бы я вашему коню место!
Я слушала, как они горячатся из-за какого-то недоразумения на шахматной доске, и невольно подумала: их волнует это маленькое поле деревянной битвы, а в это время там, на полях настоящих кровавых сражений, гибнут тысячи людей и от пушечного гула гудит земля… Но я не высказала им этой мысли и молча стала наливать суп.
Больше половины обеда проговорили они о каких-то ходах, конях, турах, видимо увлекаясь, блестя глазами.
Потом перешли на тему о войне. Теперь уже сильнее горячился муж. В нем заговорила польская кровь, унаследованная им от матери. Он стал доказывать, что поляки, в сущности, никогда не дружили с немцами, всегда держались от них на почтительном расстоянии и смотрели на них подозрительно.
— А за Калиш и Ченстохов поляки им еще отомстят, — восклицал муж, вставая из-за стола. И ни на какую удочку Германии нас не поймает… да и наши познанские сородичи рано или поздно припомнят ей кое-что. Грешков за ней накопилось не мало, и счет ей предъявят большой!
— Да, это верно, — соглашался Павел Иванович, заметно загораясь. — Вы знаете, я человек мирный и нрава довольно кроткого, но когда я читаю о том, что проделывают немцы хотя бы в той же Польше — мне хочется иметь в руках хоть самое последнее поганое ружьишко и пойти на них…
Часы в гостиной пробили шесть.
— Нам пора, произнес Павел Иванович, вставая. — Как раз к семи с половиной будем в городе.
— Ждать к ужину? — спросила я мужа.
— О, нет, — ответил он, надевая шляпу. — Раньше одиннадцати заседание не кончится. А, пожалуй, и до полночи затянется. Оставь мне простокваши, зиц.
Он поцеловал меня в лоб, Павел Иванович пожал руку, и они, не спеша, направились к железнодорожной платформе.
Я проводила их взглядом до поворота и, когда они скрылись, села на ступеньках террасы. Так, по вечерам, я любила сидеть здесь и думать.
Жара уже схлынула, можно было дышать свободнее. На нашей даче, стоящей в стороне от других, царила тишина, только слышно было, как прислуга на кухне перемывает посуду, да чуть слышно шелестят высокие тополя нашего старого милого сада.
Я сидела, подперев голову руками, и думала, почему Бог не дал мне детей… Теперь я играла бы с ними в этом саду, или вот здесь, на этих самых ступеньках читала бы им какую-нибудь хорошую книжку. Будучи гимназисткой, я жила одно лето в глухом местечке Харьковской губернии, в имении у бабушки, где было очень много цветов: огромные клумбы роз, нарциссов, анютиных глазок, особенно роз. Но в имении никто не жил, кроме бабушки, меня и бесчисленной прислуги, никто не приезжал и в гости, и я недоумевала: для кого, собственно, все это растет. Иногда я срывала целые букеты и потом бросала их в траву: мне некому было отдать их. И цветы гибли нелепо и бессмысленно — дивные, прелестные, опьяняемые своим собственным ароматом. Не также ли бессмысленно гибнет теперь мое неудовлетворенное чувство материнства, страстная любовь к детям, которых нет? Конечно, нашлись бы сироты, можно было бы взять на воспитание, но разве насытилась бы этим плачущая душа…
Так я сидела и думала и смотрела на пустые аллеи, на белую березовую беседку, которая, казалось, скучала в этой пустынной тишине, как и я, а вечер уже расстилал по земле свои длинные тени, и небо вверху блаженно розовело: палящее солнце измучило его за долгий день, и теперь ему было легче.
Вдруг до слуха моего донеслась музыка: где-то далеко играл духовой, очевидно, военный оркестр. Звуки становились громче и с каждой минутой приближались. Я встала, вышла за калитку и увидела, что по направлению к станции идут солдаты, а за ними бегут ребятишки, бабы, кое-кто из дачников. Маша тоже вышла из кухни, стояла и смотрела и, вздыхая, покачивала головой.
Оркестр умолк, мы возвратились домой, но мне еще хотелось музыки. Я села за рояль и сыграла шубертовский военный марш, потом свою любимую шопеновскую прелюдию. Тоска моя прошла, эти звуки прогнали ее. Мне захотелось еще глубже погрузиться в их сладостную стихию, и я играла долго, с увлечением, позабыв обо всем…
А когда кончила, закрыла ноты и встала, я неожиданно и ясно почувствовала, что в комнате находится кто-то посторонний. В первый момент я даже побоялась оглянуться, но быстро поборола свою нерешительность и увидела в дверях, у порога террасы, офицера, молодого, почти мальчика, в полной походной форме.
Он сделал шаг вперед и почтительно поклонился, не громко звякнув шпорами.
— Что вам угодно? — спросила я.
Он мял и вертел в руках фуражку, покусывал губы и молчал, заметно волнуясь.
— Что вам угодно?
— У меня к вам… просьба… — начал он несмело. — Только ради всего святого, не удивляйтесь, не пугайтесь и… не зовите прислугу… никого…
— Я вас слушаю. В чем дело?
— Сегодня наша часть… наш полк… выступил в поход, — начал он, застенчиво переминаясь с ноги на ногу. — Через полчаса подадут поезд и нас двинут на границу. Я тут сейчас бродил около вашей дачи… слушал музыку… вы напомнили мою старшую сестру… она умерла в прошлом году. Матери у меня тоже нет. Я совершенно одинок… и… некому меня благословить… И я очень, очень прошу вас… во имя всего, что вам дорого, не смотрите на меня странно и… умоляю… благословите меня!
Все это было настолько неожиданно, необычно и вместе с тем так искренно и серьезно, что у меня не нашлось слов. Что-то подсказало мне, что было бы безжалостно и преступно отказать в такой просьбе… Не помню, как я подошла к нему, обняла, поцеловала в голову и три раза истово, благоговейно перекрестила.
Он торопливо шептал мне горячие слова благодарности, схватывал и целовал мои руки, а к моему горлу уже подкатывался нервный клубок.
В эти немногие минуты я любила его, как родного, и не знала, как передать ему всю мою беспредельную нежность, все тепло моего чистого и глубокого чувства. И ясно мне было одно: в такие минуты, какие он переживает, одиночество может навсегда надломить душу, и не должно быть одиноких в наши великие дни.
Я проводила его до калитки. Прощаясь, прямо и ясно смотря мне в глаза, он говорил:
— Теперь мне легко, радостно. И это ничего, что я совсем не знаю вас, а вы впервые видите меня. Нам останутся неизвестными даже имена друг друга, но… вы вспоминайте иногда обо мне, а я долго, долго буду помнить о вас. Меня благословила ваша рука, рука женщины доброй, чуткой, которая все поняла… И я клянусь, что буду драться на войне храбро, как подобает офицеру. Прощайте же! … Поезд, кажется, подходит…
Он поклонился и зашагал к станции, а я все еще стояла в калитке, ошеломленная, и не могла прийти в себя. Я сложила руки на груди и всей силой моей слабой веры молитвенно прошептала:
— Боже, Боже! Сделай так, чтоб ему было хорошо. Да хранит его мое благословление от всех опасностей, болезней и бед.
Время шло. Смеркалось. Загорелись первые звезды, потемнело в саду. Пришла Маша и спросила: подавать ли ужин. Я сказала, что не надо, и ушла в свою комнату.
Сейчас уже ночь, но я не ложусь, потому что все равно не усну. Ночь тихая, темная, с тысячами ярки, словно насторожившихся звезд. Глухая, глубокая тишина, от которой даже чуточку жутко. Где-то теперь воинский поезд с моим славным юношей, — вероятно, уже далеко… Счастливый путь!
Растворила окно и смотрю в темноту. Колеблется пламя лампы, дачи и деревня светятся огоньками. Смотрю и думаю: почти в каждом доме говорят о войне, о тех, кто ушел. Мысленно представляю себе всю ее, нашу Россию, нашу необъятную родину, со всеми ее городами, селами, местечками, мужественным народом, и чувствую, какой близкой, какой дорогой стала она мне за эти несколько месяцев. Она ли приблизилась к моей душе, моя ли душа подошла к ней, но отныне всем существом моим связана я с моей многострадальной, с моей прекрасной родиной.
Счастье и радость да будут с нею!
Верность
I
С северного района ждали новую партию раненых; сестер-волонтерок попросили не отлучаться, а заведующий лазаретом доктор Покровский то и дело подходил к телефону и кого-то настойчиво уговаривал:
— Пожалуйста, голубчик, приезжайте! Замотался я сегодня совсем, а операции предвидятся неотложные. Нет, вы дайте слово! Верю, Сергей Иванович, но все-таки дайте слово. Ну, вот, спасибо! Отлично! Да, да, позвоним…
Большими широкими шагами, в развевающемся белом халате с длинными, торопливо завязанными тесемками, доктор ходил из палаты в палату, зашел в операционную, заглянул в перевязочную и вернулся в общую комнату лишь тогда, когда собственными глазами убедился, что, все слава Богу, готово и беспокоиться больше не о чем.
— Ну, что, доктор, приедет ваш хирург? — обратилась к нему старшая фельдшерица, хозяйничавшая за самоваром; около которого сидели сестры.
— Дал слово. Только не забудьте ему позвонить.
— Не забуду.
— Немедленно, сейчас же, как привезут! Мне с вокзала телеграфировали, что есть операции неотложные.
— А опасные?
— Не знаю. Там увидим. Говорят, один полковник.
— А то вон сестра Орловская боится. Ей и хочется помогать при опасной операции — и боится… А еще думает в медицинский институт поступать.
Зина вспыхнула, засмеялась смущенно и попробовала протестовать:
— Не правда, доктор. Я вовсе не боюсь, а просто со мной может сделаться дурно. Надо ведь сначала попривыкнуть.
— А вот вы и привыкайте.
— А если…
— …дурно будет? Ничего! Вспрыснем водичкой, да нашатырного спирта нюхните. Только вот милая барышня, волосы хорошенько заправьте под косынку. Этак–то будет гигиеничнее… С оперируемыми кокетничать воспрещается.
Все рассмеялись. Зина опять смутилась и по старой гимназической привычке спряталась было за Ольгу Фальскую, свою лучшую подругу, здоровую краснощекую девицу, отличавшуюся тем, что она никогда не смущалась и имела железные нервы.
Доктор помешивал ложечкой в стакане и продолжал тем добродушно–нравоучительным тоном, который очень шел к его грузной, расплывчатой фигуре и широкому, открытому русскому лицу:
— Да-с, уважаемые, насчет всяких там локонов и тому подобных штук у меня чтобы ни-ни. Я лысый и то колпак надеваю. И вообще — какие там еще прически? Люди умирают, жизнь за родину отдают, а они тут с причесочками перед зеркалом прыгают. Вчера тут пришла ко мне одна… работать говорит, желаю, при перевязках помогать. А у самой под шляпой целая Эйфелева башня. Я и заявляю: жертвы, мол, от вас потребую. Смотрит удивленно: Какой такой жертвы? А вот, говорю, чтобы никаких таких причесочек не было… гладенько чтоб совсем… Рассмеялась, а по глазам видно, что это для нее и в самом деле в роде жертвы…
В передней послышался шум, гулко хлопнули двери, забегали люди. На пороге общей комнаты появилась сиделка с озабоченным лицом и крикнула:
— Господин доктор, привезли!
Он кивнул головой, выпил залпом стакан и быстро вышел. Вслед за ним выбежали фельдшерицы и сестры. Несколько любопытствующих физиономий высунулось из палаты выздоравливающих.
А санитары — студенты и гимназисты старших классов — уже передавали лазарету новую партию жертв войны. Те, кто были ранены легко, входили сами, опираясь на сиделок или поддерживаемые санитарами, и таких прибывало большинство. Но человек десять были ранены тяжело, их вносили с особенной осторожностью, и для троих из них, — в том числе и для полковника, раненого разрывной пулей в правую руку, — оказалось необходимым немедленная операция во избежание заражения крови.
Старшая фельдшерица уже звонила к хирургу, а Зина и Ольга стояли нетерпеливо у дверей палаты, в которую внесли полковника. Он лежал на носилках бледный, но спокойный, а светлые голубые глаза смотрели из под густых каштановых бровей ясно и мужественно. Огромная забинтованная рука его, должно быть страшно распухшая, была неподвижна; давно небритое, смуглое и обветренное лицо сохраняло выражение простоты и приветливости, и если бы не маленькая предательская складка боли на лбу, его можно было бы принять за человека очень усталого, но сильного и здорового.
Такое самообладание изумило Зину, она почтительно пропустила мимо себя носилки и стала жадно прислушиваться ко всему, что говорили о полковнике:
— Нашим сибирским полком командовал, — говорил один из новых легко раненых, — сам везде на первом месте, дай ему Бог здоровья…
— сибиряки молодцы, — отозвался другой солдат, раненый в кисть руки, — мы бок о бок с ними в атаку шли, да они, вишь, нас обогнали. Ведь им да кавказцам удержу нет…
— Народ лихой! Они еще в японскую войну отличались. С ними хошь в огонь, хошь в воду.
— А наш-то командир, — с увлечением продолжал первый солдатик, — уж двух георгиев получил. Ранили его, упал, а все еще команду держит… А руку то, почитай, всю ему разворотило. Мы уже его на себе из боя — то вынесли.
Зина совсем было заслушалась, но ее слегка дернула за руку Ольга.
— В перевязочную зовут!
И дверей перевязочной им махала рукой старшая сестра:
— Господа, идите скорее. Не посылать же за вами сиделку.
— Идем, идем.
И подруги, немножко стыдясь своего несвоевременного любопытства, побежали в перевязочную, где уже начиналась работа.
II
Через полчаса в дверях показалась сиделка и звонко крикнула:
— Сестра Орловская! Пожалуйте в кабинет, вас доктор зовет.
Зина вздрогнула, передала Ольге бинт, который разматывала, и, недоумевая, зачем ее зовут, пошла в кабинет заведующего. Там она застала доктора Покровского и его ассистента, Сергея Ивановича, известного в городе молодого хирурга.
Сергей Иванович надевал халат и засучивал рукава, а Покровский завязывал ему сзади тесемки.
— А! Вот и вы, — улыбнулся заведующий. — Отлично! Волосы в порядке? Извольте вымыть руки. Будете помогать нам оперировать полковника.
— Я?
— Да, вы. Ну, чего уставились? Не видели меня, что ли?
— Нет… Но я, собственно…
— Без всяких «но». Старший врач говорит, и вы обязаны слушаться. Извольте вымыть руки и идите в операционную.
Зина оробела от неожиданности, но тотчас же сдержанно улыбнулась добродушной строгости заведующего и, пока еще оставалась свободная минутка, успела забежать к Ольге. Шепнув ей, в чем дело, она спросила:
— Послушай, а это не очень страшно?
— Ничего! Страшно, когда вскрывают внутренности, а тут ведь будут резать руку. А, главное, ты не думай, что страшно. Думай, что все хорошо, и подбадривай себя.
Зина мельком взглянула в зеркало, вымыла руки карболовым мылом, поправила косынку и пошла в операционную. Покровского здесь еще не было. Раненый, обнаженный до пояса, лежал на столе. Сергей Иванович держал на лице хлороформ и смотрел на часы.
Она тихонько затворила за собой дверь и осторожно прошла в передний угол, где фельдшерица нагревала что-то на спиртовой лампочке, то прибавляя, то убавляя огонь.
Вошел Покровский. Он оглядел раненого, пощупал пульс.
— Готово, — тихо сказа Сергей Иванович и обратился к Зине.
— Сестрица, дайте вату.
— Эту?
— Да. И станьте здесь. Поближе. Так будет удобнее.
На затекшую почерневшую руку жутко было смотреть: гангренозное состояние ее не оставляло никаких сомнений. Совещались врачи недолго, всего лишь какую-нибудь минуту, и решили произвести ампутацию почти до самого плеча, только это и могло спасти больного.
Первые мгновения Зина выдержала сравнительно спокойно, и лишь когда принимала что-либо или подавала — немного дрожали руки. Но потом, когда больной слабо застонал во сне и чуть дернулся, она почувствовала, что ей не хватает воздуха, зашаталась и, опираясь о стену, вышла в смежную комнату.
Здесь никого не было. На столике стоял графин с водой. Она выпила несколько глотков, вздохнула и улыбнулась сама над собой: «Какая я все-таки тряпка! Увидела кровь и раскисла…А ведь если поступлю в медицинский, придется рано или поздно оперировать и самой».
В коридоре прогуливались выздоравливающие. Один из них зашел в комнату, где сидела Зина, и, должно быть, ее бледное взволнованное лицо остановило на себе его внимание. Он подошел ближе и обеспокоенно спросил:
— Что с вами, сестрица? Занедужилось? Али притомились очень?
— Пустяки! Надо мне быть там, — она показала на запертую дверь, — а я не могу.
— Духу не хватает?
— Да.
— А вы, сестрица, набирайтесь
— Чего? — не поняла она, все еще тяжело дыша.
— Духу то, говорю, набирайтесь. Теперь уж вся Россия набралась его. Али возьмем хошь этого командира, которому сейчас апирацию делают. Солдат тут один про него говорил…который, значит, в его полку был и с ним вместе в наш лазарет представлен… его, сказывают, ранили, он кровью истекает, а все «вперед, братцы!» кричит…
Зина выпила еще глоток воды и сказала:
— Да, идти все-таки надо. Теперь уже самое страшное, наверно, прошло.
И она снова вошла в операционную. Здесь почти все уже было кончено. Отнятая рука лежала под столом, в темном жестяном ящике, наполненном дезинфекционным раствором. Сергей Иванович возился у умывальника, а доктор Покровский и фельдшерица быстрыми привычными движениями забинтовывали кровоточившее место.
Больной спал. В напряженной тишине четко раздавались отдельные фразы:
— Туже. Еще туже.
— Довольно?
— Да. Теперь можно послабее.
— Сиделка, приподнимите… Так. Давайте второй бинт.
Сергей Иванович обернулся к вошедшей Зине и, вытирая руки, покачал головой:
— Что, барышня, сплоховали? Ну, ничего, в следующий раз будете спокойнее, а впоследствии и совсем привыкните.
А доктор Покровский буркнул сердито:
— Ставлю вам два с минусом. Больше не заслуживаете.
И тоже пошел к умывальнику.
Но когда он все сделал и направился к выходу, Зина остановила его и попросила робко:
— Доктор, разрешите мне ухаживать… за этим больным.
— А дежурить сегодня ночью будете?
— Буду.
— Ну, в таком случае ухаживайте.
III
Был третий час дня. Чтобы отдохнуть и набраться сил на ночь, сестра Орловская тотчас же пошла домой. Наскоро пообедав и даже не соблазняясь лишней порцией любимого ею кофейного крема, она сказала, чтобы ее разбудили к вечернему чаю, заперлась в своей комнате и, не раздеваясь, легла.
Но оттого ли, что в окна струился яркий дневной свет, или потому, что сестренка за стеной, усердно отбивала ногой такт, разучивала на пианино английский гимн, Зина, не могла уснуть. Да и настроение было приподнятое, все время думалось о бедном больном, и хотелось поскорее в лазарет, на это ответственное ночное дежурство.
Как только она услышала, что в столовой накрывают для вечернего чая, она поднялась, привела себя в порядок и вышла к столу. Чай пила, против обыкновения, довольно крепкий, чтобы бодрее провести ночь, и в начале девятого уже подходила к лазарету. Дорогой вспомнила, что не взяла на ночь никакой книжки, но возвращаться не хотелось.
В палатах и в коридоре горели огни. Некоторые больные уже спали, другие читали, играли в шашки и шахматы, негромко беседовали. Из сестер-волонтерок дежурила одна Ольга Фальская, которой поручали больного фельдфебеля. Для Зины присутствие подруги явилось приятной неожиданностью: в обществе Ольги она всегда чувствовала себя как за каменной стеной.
Полковник лежал один в маленькой офицерской палате на троих. Две другие кровати оставались еще не заняты. Когда Зина вошла, ей навстречу встала сиделка с утомленным овеянным дремотой лицом.
— Спит, — сообщила она шепотом.
— Давно?
— Давно.
— А доктор заходил?
— Был недавно.
— Ничего не сказал?
— Сказали, что все, кажется, хорошо… Можно мне идти?
— Идите.
Сиделка вышла. Зина посмотрела кривую температуры, осторожно дотронулась до лба больного — жар был незначительный, — и села на свое место у окна.
На подоконнике лежало несколько номеров старых журналов. Она взяла один и стала медленно перелистывать, останавливаясь на рисунках, мельком прочитывая рассказы и стихи.
Больной пошевелился, открыл глаза и в ту же минуту снова закрыл их. Зина отложила журнал и насторожилась. Потом тихонько поднялась и подошла на цыпочках к кровати.
Полковник слабо улыбнулся, и она снова увидела их под густых бровей его голубые глаза. Он глядел прямо на нее и говорил несвязно точно еще во сне:
— Знаете, мне сейчас приснилось, что жена… у меня такая хорошая… чудная женщина… подошла и положила мне на лоб свою ладонь… теплую розовую ладонь…
Голос его дрогнул, глаза подернулись влагой.
— Полковник, не говорите, — попросила Зина. – Вам вредно. И волноваться тоже не надо.
— А разве я волнуюсь? Я, сестрица, крепкий.
— Да. Но все-таки…
— Уверяю вас, я чувствую себя прекрасно. Разумеется, здесь больно, — он кивнул головой на забинтованное место. – Но что же делать? Надо терпеть.
Он помолчал и прибавил:
— Я ведь философ. Так меня и в полку зовут. На все смотрю философски. Вот отняли руку. Ну, что ж, значит, так надо было. А вообще говоря, я в сущности, вполне здоров.
— Хотите бульона?
— Благодарю вас. Нет.
— А молока или яиц?
— Тоже не хочется. Воды бы немножко.
Она подала. Он выпил и возвращая стакан, сказал со вздохом:
— Да…А командовать уж, пожалуй, больше не придется. Жаль. Очень, очень жаль. Привык к своим молодцам. Да и с немчурой подраться еще надо бы…посбить им спеси то … уж больно зазнались.
— А я вас еще раз прошу не говорить много — умоляюще произнесла Зина.
— А я на вас рассержусь, сестрица, если вы не разрешите говорить, — воскликнул полковник полушутя — полусерьезно. Я и без того давно ни с кем не разговаривал, не до того было… а теперь мне легче, все, слава Богу, идет как будто благополучно… Дайте же мне хоть немножко душу отвести.
Зина рассмеялась, ей самой стало как будто лучше, легче, спокойнее.
— Ну, ладно, — согласилась она, — даю вам пятнадцать минут на разговор. Достаточно?
— Пятнадцать маловато, сестрица.
— Довольно, довольно. Сейчас ровно девять. До четверти десятого я вас слушаю.
Он опять улыбнулся, слабой, кроткой улыбкой, поправил левой рукой одеяло и, помолчав, заговорил.
— Хорошо тут у вас, тихо, тепло… воздуха много… одного не хватает: уюта, цветов на окнах.
— Цветы для больных вредны, полковник.
— Разве? Они радовали бы глаз… Моя жена очень любит цветы и меня этим заразила… Поправлюсь немного и попрошусь домой. Какой я теперь вояка?
— А ваша жена…она знает, что вы ранены?
— Да. Я просил сообщить, все как есть. Нина у меня молодец. Хотела было добровольцем идти, да ведь дети. Двое у нас: мальчику восьмой идет, девочке одиннадцатый. Двенадцать лет мы с ней, можно сказать, душа в душу. Есть у нас один знакомый литератор, так он называет нас двумя половинками одного яблока… Знаете, легенда такая, существует? Дай Бог вам, сестрица, такой счастливый брак, как наш. Вам сколько? Восемнадцать?
— Да. Вы угадали. Недавно пошел.
— Нине столько же было, когда мы с ней познакомились. На святках в театр соседями по ложе оказались. Нина сидела в светлом платье и … удивительная вещь! — сразу невестой мне показалась. Потом встречались почти ежедневно, и с каждым днем она становилась все интереснее, душевнее. А на Пасхе и предложение сделал, и вышло это, можно сказать, шутя. Она поливала цветы на террасе и уронила с руки колечко с бирюзой. Оно покатилось по ступенькам вниз, да где-то в щель и упало. «Доставайте», — говорит… А как его достанешь, коли оно под крыльцом? Ну, пришлось взять топор и приподнимать доски…Извольте, говорю, достану, но только с условием: чтобы вы оставили мне это колечко в залог обручал…
Полковник не договорил, испуганно приподнялся, как-то странно взглянул на оперированное место и дрожащим голосом сказал
— Сестрица! А кольцо?
— Какое?
— Мое обручальное кольцо… Золотое, круглое… Господи, да что это вы право!
— Я не совсем понимаю…
— Да ведь оно же там! там! там! ведь оно на той руке, которую…Сестрица, ради Бога, достаньте его мне… И как я мог забыть? Господи!
Зина поняла и побледнела. Что же ей делать? Где сейчас эта отнятая рука? И снимется ли кольцо?
— Не волнуйтесь, полковник, — произнесла она, беспомощно оглядываясь на дверь. — я сейчас… Конечно, вы его получите! Я сама… Только пришлю к вам сиделку…
— Ради Бога, сестрица! Попросите там кого-нибудь… Я же не могу без него… Оно у меня, как крест на груди… Это благословение ее и Бога… двенадцать лет …ношу, как святыню…
Зина вышла, разбудила и услала к больному сиделку, а сама помчалась в операционную. Однако, не дойдя нескольких шагов, она замедлила. Ей стало жутко, почему —то вдруг вспомнились разные нелепые страшные рассказы. Она повернула назад и направилась к Ольге: «Попрошу ее, она смелее…» Но эта мысль о собственной трусости кольнула самолюбие Зины и заставила ее решительными шагами снова пойти к операционной. Там было темно. Она вошла, зажгла электричество и посмотрела: не унесен ли этот жестяной ящик с раствором? Он находился еще здесь, прикрытый железным листом, и рука была тут же.
Не глядя на нее, подняв голову к свету, Зина присела на пол и ощупью начала искать кольцо. Нашла его скоро, но снималось оно с трудом, должно быть, затекло. Потребовалось несколько минут и все напряжение Зининых сил, чтобы снять с мертвого пальца дорогой символ верности и любви. Сердце девушки неистово билось, кровь тревожно стучала в виски, но она умом и душой поняла, что просьба полковника не шуточная, что кольцо ему чрезвычайно дорого. И когда, наконец, оно очутилось у нее. Она поднялась, счастливая от сознания, что спокойствие больного, столь для него нужное, обеспечено.
Она закрыла ящик, налила в стоявший на столе медный тазик сулемового раствора, вымыла в нем свою добычу и руки и, не в силах сдержать сияющей улыбки, вбежала в палату, где лежал полковник:
— Вот оно…Отыскала.
Он не смог говорить от радости, жестом попросил надеть кольцо на левую руку, смотрел на него и неслышно плакал.
Зина услала сиделку, дала больному воды, поправила подушку и сказала:
— Ну, теперь вам надо успокоиться. Хорошо?
— Хорошо, — послушно ответил он. — Хорошо, сестрица. Спасибо вам, родная! А я теперь совсем спокоен, совсем… И руку не жаль, проживу и без нее. А вот без кольца–то, пожалуй, было бы беспокойно на душе. Вы, нынешняя молодежь, этого не поймете. Ну, ну. Не делайте строгих глаз. Не буду больше говорить. Молчу… Да и пятнадцать минут мои, наверное, прошли…
Он замолчал. Часы в коридоре пробили половину десятого. В большие, высокие окна видна была голубая лунная ночь, одинокие звезды, крыши домов, точно окованные серебром.
Дыхание полковника становилось все ровнее, глаза были плотно сомкнуты. По-видимому, он спал здоровым укрепляющим сном.
Зина долго вглядывалась в его простое, славное лицо и думала: сколько в этом человеке мужества, доброты, верности своей родине, своему долгу, своей нестареющей любви!
Движимая каким-то огромным светлым чувством, забыв о том, что кто-нибудь может войти и увидеть ее, Зина подошла к кровати больного, опустилась на колени и тихо, беззвучно, боясь, чтобы он не услышал, поцеловала его в голову.
Прапорщик Брусницын
В нашей тесной товарищеской компании он был известен, как человек, прежде всего, книжный, преданный своим излюбленным естественным наукам и великолепным постоянно пополняемым коллекциям: жучков, бабочек, старинных монет, всевозможных черепков и обломков, найденных при раскопках…
Все это было в строжайшем порядке распределено им по разным ящичкам и полочкам, помечено соответствующими номерами, переложено ватой, бумажками, тряпочками, и покоилось в нижнем отделении громоздкого книжного шкафа. А шкаф изнывал под тяжестью книг, а за книгами всегда копошился Брусницын.
Он был способен сидеть за ними, не разгибая спины, по десять часов каждый день, и нам каждый раз стоило огромного труда вытащить его в театр или на прогулку: он досадливо морщился, заявлял, что он человек не общественный, что жучек из такого -то семейства гораздо интереснее, чем артист из такого-то театра, и т.д. Решительно ничто, кроме книг и коллекций, не интересовало его, и, поэтому, мы очень удивились, когда в прошлом году застали его склонившимся над картиной театра военных действий с «Историей наполеоновских походов» в одной руке и с карандашом в другой.
— А вы знаете, — сказал он нам тоном глубокого убеждения, — это чрезвычайно любопытно: рискнут ли немцы, в случае удачи, пойти наполеоновским путем, на Смоленск и Москву…
В течение всего вечера Брусницын только о войне и говорил, и наше удивление с каждым часом возрастало. Он так и сыпал военными терминами, проводил стратегические параллели, философствовал насчет психологии атак и контратак, трактовал об организации ближнего и дальнего тыла и, волнуясь, то и дело пояснил:
— Это не шутка, господа, и вы напрасно столь скептически улыбаетесь. Вы только вдумайтесь хотя бы в масштаб теперешней войны: нечто изумительно — грандиозное. Это, действительно, мировая война, со всеми ее чудовищными возможностями, следствиями и результатами. Больше того: я склонен думать, что это последняя война… И всякий обязан участвовать в ней, если не делом, то мыслью.
В заключении он сообщил нам, что в ближайшем будущем поступает в школу прапорщиков. Этого мы уж не ожидали ни в коем случае – и только руками развели!
***
А на днях он вернулся с фронта.
Приехал на два дня, по поручению штаба армии. И перед отъездом и вечером заглянул к нам.
В первый момент мы Брусницына не узнали. Куда делась его сутулость, растерянный взгляд из-под пенсне, застенчивое покашливание, бледность лица и вялость мускулов! Перед нами стоял плотный, краснощекий офицер, загорелый и обветренный, грязный и давно не бритый, не дышавший мужеством, силой, выносливостью и той необычайно глубокой простотой, которая приобретается только у передовых позиций, в общении с боевой армией, где никаким условностям нет места.
— Милый Брусницын! Да вы неузнаваемы! А как же ваши жучки, бабочки? …
— О, в надежном месте!
— И монеты и черепки?
— И монеты, и черепки, и книги… Все там. И даже маленький кусочек души.
— Почему только маленький?
— Потому, что большой в другом месте, там, где он нужнее.
— На фронте?
— Черт возьми! А где же еще? Разумеется на фронте, а не в тылу.
Нет, положительно, наш книжник переменился: даже говорил он теперь тоном, ему не свойственным.
Выпив чаю, поболтав о том, о сем, он стал ходить из угла в угол по нашей длинной и узкой комнате и, частенько поглядывая на часы, несколько торопливо, беспорядочно и горячо высказывал перед нами волновавшие его мысли и чувства.
— Да, друзья мои, — говорил Брусницын, — вы правы: я уже не тот, каким был раньше. Я сам себя не узнаю, настолько значительна эта перемена. А знаете, с чего началось? Просто зашел раз в лазарет, к знакомому доктору, а он и давай меня водить по палатам. Пробыл я там два часа, а насмотрелся и наслушался столько, что если серьезно думать, то на всю жизнь хватит. И сразу, с необычайно леностью, понял одно: что-то нужно сделать, на что-то надо решиться. Нельзя сидеть за обычным делом, когда рядом идет борьба не на жизнь, а на смерть. Как огнем обожгла и охватила меня эта мысль! И я уже не мог спокойно думать ни о чем другом, а когда после этого посмотрел на свои коллекции — какими ничтожными, какими далекими от жизни показались мне они! Точно несколько капелек из глубокого бурного моря… Я даже как-то растерялся от такой мысли… А главное, там сотни тысяч людей жертвуют здоровьем, жизнью, идут скромно и трезво на подвиг, на страшное и славное дело, а я… Да, впрочем, что я! Дело не во мне. Я все же как-никак сумел преодолеть в себе этот гаденький, трусливый эгоизм и, слава Богу, побывал в нескольких боях. Но вот сегодня я нанюхался вашего тылового воздуха, и, простите, чувствую тошноту… Скверно вы живете, господа! Я разумею не администрацию, которая в России никогда не была на высоте положения, и не спекулянтов, бессовестно наживающих рубль на пятак… Есть спекулянты почище и повыше, и после войны мы с ними церемониться не будем. Но не о них речь. Я разумею вас, господа, рядовых, средних обывателей, которые читают газеты, смотрят на карты и при каждой малейшей неудаче и даже просто при отсутствии удачи ходят с кислыми минами и вздыхают: «Ах, отступаем! Ах, отступили!..» И заражают друг друга отвратительным унынием, моральным бессилием, гнилью душевной, и текут эти жалкие ноющие слова из улицы в улицу, из дома в дом…
— Позвольте, Брусницын! — перебил его кто-то из нас, — а вы думаете, вам здесь живется спокойно и хорошо? Ошибаетесь. Война и нас, сидящих в глубоком тылу, бьет очень больно. Вспомните, какая здесь дороговизна! А вот сахара, например, почти совсем нет…
— А вам сладенького хочется? — ядовито усмехнулся Брусницын. — Ах, извините, пожалуйста, я забыл, что вы без сладенького не привыкли… В самом деле, это ведь ужасно: пить чай без сахара, отказаться от пирожного, не видеть шоколадных конфеток!
Он сердито дернул портупею и, быстро повернувшись на каблуках, заговорил уже серьезно и страстно:
— Нет-с, друзья мои! Извольте отказаться! Извольте немедленно и решительно отказаться и от сахара, и, если потребуется, от чая! И даже от лишнего куска хлеба, если уж придет такая необходимость…
А нас приводит к этому административная нераспорядительность и наша собственная неорганизованность, но суть дела от этого меняется мало. Все мы, как это ни странно, слишком изнежены и избалованы и в этом наш большой грех. Мы не можем жить без сахара, без одеколона и туалетного мыла, без специй и отбивных котлет, без модной шляпки и новой кофточки, без ресторана и кинематографа и без тысяч всяких иных вещей, которые мы готовы признать предметами первой необходимости. И это в то самое время, когда там, на тысячеверстном фронте, люди месяцами сидят в окопах и солдаты, как о великом счастье, мечтают о бане или свежем белье. Здесь вы после сытного обеда, ковыряя во рту зубочисткой и позевывая, с «приятным сознанием безопасности и покоя читаете, как там идут в атаку или с тяжким боем отходят назад… Ах, господа, все мы какие-то комнатные люди, бессильные за стеной наших квартир! Я говорю «мы», потому что сам еще не вполне освободился от такой комнатной психологии. Но освобождаюсь! Достаточно уже того, что я понял, какой ужас — замкнуться в своей узенькой скорлупе, особенно теперь, когда война потрясает землю. Вы скажите, что ужас именно в войне, именно там, на полях битва? Да. Но там, в очаге этого ужаса, выковывается новый мир, там ежеминутно, ежесекундно совершаются подвиги… Вы любите вздыхать о бесчисленной массе жертв. Но пожалуйста, не вздумайте вздыхать обо мне, когда меня ранят или убьют. Я не закрываю глаза на опасность, но считаю лишним сосредоточивать на ней свое внимание, которое должно быть направлено в иную сторону. Я связан с армией телом и духом и не могу думать иначе, чем он. А она думает только о борьбе и о победе, и это небравада, господа, а действительная правда. Надо побыть на фронте, подышать боевым воздухом, чтобы убедиться в том, что иного настроения не может и быть. Не хватает только одного: активного общественного сочувствия, содействия делом, а не словами и вздохами. Общественный подъем, горячая, напряженная работа пошла как будто на убыль, а между тем солдатам по-прежнему нужны и теплое белье, и обувь, и табак. Надо, значит, снова будировать общество — оно не должно забывать, что победа наполовину зависит от него самого, от его настроения и его работы. И то, и другое необходимо опять поднять до максимального напряжения, потому что приближается время решительных битв. Я не пророчу, но убежден, что зимняя кампания будет чрезвычайно богата событиями…
Брусницын посмотрел на часы и стал прощаться: завтра ему нужно было ехать в Витебск. Мы проводили его на вокзал и дождались отхода поезда. Шел мокрый снег, дул холодный ветер. Брусницын сжался от холода и ниже надвинул фуражку на голову и на минуту опять показался нам прежним – худеньким, замкнутым, сутулым…
Но когда поезд тронулся — он стоял в дверях вагона таким же, каким мы видели его час тому назад, и кричал нам не «прощайте», а «до свиданья», и кланялся весело.
Примечание
* О Георгии Вяткине и его творчестве читайте очерк Андрея Зубарева (начало в этом номере).
Носите родину в сердце, всегда и везде. Пусть все эти поля, леса русские живут и в таланте вашем, — он будет глубже, крепче…
…….Мысленно представляю себе всю ее, нашу Россию, нашу необъятную родину, со всеми ее городами, селами, местечками, мужественным народом, и чувствую, какой близкой, какой дорогой стала она мне за эти несколько месяцев. Она ли приблизилась к моей душе, моя ли душа подошла к ней, но отныне всем существом моим связана я с моей многострадальной, с моей прекрасной родиной.
_______________________________________
Так писал человек, которого его же Родина и пустила «в расход» в 38-м году. Но этот возвышенно-романтический стиль относится, видимо, к ранним произведениям писателя(я читала только то, что напечатано в журнале «7 искусств»), в которых передается атмосфера «дворянских гнезд», салонных вечеров с пением, стихами и разговорами на умные темы. И это скорее всего веяние классики – сам писатель родился в глухой сибирской деревне в бедной многодетной семье. Но язык – очень хороший. А какое удивительное лицо у писателя, глядя на которое, думаешь почему-то о «серебряном веке». Таких лиц сейчас уже не встретишь. Интересно, чтО он думал и писал о новых временах, когда установилась советская власть и ее порядки. В биографии, написанной его внуком, говорится о его оппозиции, в какой партии он состоял. Но вот, отразилось ли это мятежное время в его творчестве, я не очень-то поняла.