©"Семь искусств"
  июнь-июль 2019 года

Loading

Основное же, золотое, сутью бывшее СМОГа, ядро было с маху, без всякой жалости, без раздумий излишних, жестоко, так, чтоб выжить было нельзя, как намечено было, режимом, посреди бесчасья, в стране драгоценной нашей, разбито.

Владимир Алейников

Слово  СМОГ

(продолжение. Начало в №2/2019 и  сл.)

Ну а теперь посмотрим в прошлое. Пора!
Не там ли были мы и молоды, и смелы?
Эпоха краешком всего лишь нас задела.
Но в этом ужас был – а вовсе не игра.
         
Страшные годы! Бестолковые, горькие дни!..
Славные годы! Дни прекрасные, ночи живые!..

Вот я смотрю на вас, оглядываясь, приближаясь к вам сызнова, словно впервые, хотя и не в первый уж раз приходится мне смотреть в глаза ваши, чуть сощуренные, или, наоборот, широко раскрытые, чистые, — и кровь к вискам приливает, и волнуюсь я, и вздыхаю, и думаю — вы ли это? мои ли вы, годы? наши ли?

И слышу душой: мы — твои, мы — ваши, те самые, прежние!      Золотые, наверное, все вы вспоминаетесь, иногда — изредка, но порою — чередою встаёте, движетесь мне навстречу, и всё-то — с вами: сокровенное и ужасное, и такое, чему и слов-то, как ни бейся, не подберёшь, — но за этим, да, и за этим — звук и свет, и в музыке прошлого, и в сиянье прошлого — правда, и не чья-нибудь, а моя.

Ночь, и лампа моя настольная не сильнее свечи горящей, той, из молодости, что с голосом так сроднилась, да и со взглядом.
Зима двадцать первого века. Новое тысячелетие.

Подумать ведь только: дожил! Что пережил — то ушло. Прошло, миновало, сгинуло — вроде бы? Нет, возвращается. Чуть взглянул — и уже возвратилось.

В мире ещё январь. Созвездие Водолея. Мой знак. Был мой день рождения. Прошёл. И почти никто меня не поздравил. Ну что же, бывает и так. Привык.

Сорок лет, и даже побольше, я пишу. Тружусь. Всё работаю. Год за годом и день за днём, ежечасно, ежемгновенно продолжается эта работа. Нет ей в мире конца и края, нет преград — покуда я жив. С живого — больше и спросится. Живой — он и скажет больше. И, может быть, лучше скажет, чем ранее. Для того-то и жив он. Знать, воля Божья на всё. Дышу. Говорю.

Черно за окном, и снег в лесу белеет, и светятся огни в домах темноватых, и в небе — смурная мгла, и звёзд не видно в пространстве, привычном, земном, заоконном, но знаю — есть они всё же, за мглою, там, в вышине.

В комнате я один. Семья моя спит. Пускай отдыхают — жена, и дочери обе, и внук мой. Вдосталь с утра забот у них будет.
А я-то — не сплю. Почему? Да просто работаю. Вот бумаги мои на столе. И возле стола, на полу. И в углах. Да повсюду. Их много. Вещи — изданные, неизданные, на машинке и от руки переписанные. Мои рукописи. Те, что вроде бы не горят. Что утрачено — то утрачено, там, в былом. Его не вернёшь. Уцелевшее — здесь. А новое — тоже здесь. И его предостаточно — в дивной, странной яви моей.

Одиночество давнее. Творчество. Может, жречество. Может, затворничество. Иногда — блаженство. Порою — волшебство. Но всегда — мучение, к радости вечно рвущееся. И чаяния. И любовь. И вера. Горение. Речь, которою жив я. Свет.
Ночь в конце января. В начале было слово. И есть. Я помню, что мирами движет — и судьбы разворачивает спиралями, что ведёт сквозь года, спасает, исцеляет, зовёт, хранит.
Ночь. Завет всегдашний — живущему. Клич — не спящему. Ключ — поющему. Плач — летящему. Плащ — идущему. Ночь — подмога. Любому — ждущему. Ночь — кочевье. Кремень. Гранит. Ночь — гнездовье. Покой и воля. К сути путь. И к истокам боли. Наважденье. Виденье. Сон. Пробуждение — вне времён. Смысл и тайна. В нутро зеркал шаг случайный. Престол. Кристалл.    Миновали вы, дни и годы, но, похоже — не для меня. Взгляд мой — с вами, и слух мой — с вами. Слово — с вами. И вы — со мной. Не покинул я вас, не предал. Как сумел, сберёг. Все вы — рядом. Не оставили в яви странной — одного. Понимаю вас. Возвратились. Вас вспоминаю. Вас пою. Пусть январь — на грани. Что за гранью? Знак Водолея. Жизнь грядущая. Поздний час.

То-то в темени — гроздья слов.
Имя времени. Звёздный кров.

Где мы только потом, в период самый лучший смогистский, начальный, не собирались, все вместе, казалось мне – очень дружные, молодые, по-настоящему, сплошь, кого ни возьми, одарённые в незабвенном и вдохновенном феврале шестьдесят пятого!

Потребность в общении творческом была у нас велика.
Так велика, что даже удивляюсь и озадачиваюсь через тридцать семь лет: и откуда было такое вот желание непрерывное тогда,  у всех, поголовно, — увидеться, пообщаться, где угодно, в любое время, хоть на улице, хоть в квартире у кого-то, хоть в мастерской, всё равно, — лишь бы видеть знакомых и друзей, лишь бы жить — общением, быть — в общении, в этой стихии, океанской какой-то, всеобщей, всех затягивающей, влекущей плыть куда-то, в пространстве странном, без привычных ориентиров, без известных давно маршрутов, наобум, наугад, всё дальше, без раздумий, без отговорок, плыть в реальности сновиденья, пробужденья, перерожденья, продвиженья куда-то в завтра, без пристанищ, без берегов.

Наивность и обречённость — вот что было в этом общении.  Элементы безумия даже.
Но и — радость. Великая сила.
Вот она-то всех и сплотила.
Хоть на время. Пусть ненадолго.
И на том спасибо. И с нею был в общении нашем — свет.

И всегда, в те снежные дни, стоило только встретиться хотя бы двоим-троим смогистам, как это маленькое, – но, подобно зерну, таящее в себе грядущее, рвущееся к свету, к теплу, растение, устремлённое в рост, – ядро, час за часом, с неимоверной скоростью, обрастало, словно в сказке, всё возрастающим числом друзей и приятелей, знакомых и просто любящей поэзию молодёжи, отовсюду охотно тянущейся на огонёк, в наш круг, потому что вместе нам всем было тогда – хорошо.

СМОГ — ещё раз, для всех, подчёркиваю — это прежде всего живое, непосредственное, плодотворное общение молодёжи.
Чем заменить, скажите, постоянные наши встречи, чтение старых и новых текстов, их обсуждение, наши многоголосые, жаркие споры, беседы за полночь, до утра, громадную жажду знаний, приподнятость мыслей и чувств?

Тогда, в молодые годы, формировались характеры, определялась линия поведения, человеческого, личного, без оглядки на прочих, любого из нас, рушились или стремительно утверждались авторитеты.
Элементарно просто было тогда — в одночасье лишиться авторитета, уважения, общей приязни.

И не так-то просто в то время было — завоевать авторитет, уважение товарищей, человеческую, искреннюю приязнь.
Авторитеты казённые, разрешённые, официальные — те действительно рушились. Мигом рассыпались. Трещали по швам. Но не о них ведь речь.

Авторитеты, свободные от всякой официальщины, то есть — наши, почти подпольные, самиздатовские, богемные, официально не признанные, но нами-то всеми — признанные, узаконенные весьма своеобразно и просто, как будто бы на каком-то всеобщем столичном вече, – вот это совсем другое.

Чтобы добиться этого — стоило жить и работать.
Замечу, что добивались этого, так уж старались, что дальше ну просто некуда, кто угодно, кого ни возьми из нашей честной компании, да только не мы с Губановым.

Как и всегда, у нас всё получилось по-своему.
Не так совсем, как у прочих.
Вроде как по волшебству.
Скорее всего, причина чуда этого – дар.
Дар. И мой, и губановский.
Трудно, нет, невозможно было что-нибудь возразить — против дара, противопоставить равноценное что-то — дару.

Дар — он Божий. Мы, люди, — работали. И работали очень много. В отличие от знакомых. И вопреки всему, что мешало, могло сбить с толку, отнимало и силы, и время. Оба мы — трудились тогда. Перерывы — бывали, конечно. Чтобы снова бросаться — в работу. Дар был — очень трудолюбивым. Был — рабочим. Прежде всего. Поневоле приходится мне говорить сейчас за двоих — за себя и за Лёню Губанова. Лучше бы — отграничивать особенности и свойства: труда моего и дара — от полярных во многом, губановских. Лучше бы — отделять сейчас одного от другого. Потому что так — справедливее. И разумнее. Но куда мне от Губанова нынче деваться? Нет его. И кто ещё скажет что-то важное нынче — о нём? Посему — смиряюсь. Тем более, мы когда-то с Лёней дружили. И не просто дружили. Мы были — выразителями эпохи. Мы — трудились. Каждый по-своему. Были — певчими. Были — двоицей, певшей в мире, вовсе не дружественном к нам, судьбою в безвременье брошенной, чтобы выжить — творчески — там.

Тогда мы всерьёз учились жить, совершая поступки. Непростое, скажу вам, умение. В молодости — особенно. Поступок — не жест, а шаг. Единственно верный. Оправданный. Осознанный. Часто — рисковый. А то и опасный. Личный. Независимый — ни от кого и ни от чего. Всё — сам. Сам решаю. Сам поступаю — так, и только так, не иначе. Сам шагаю — туда, где страшно. В прорву. В бездну. Сам — выбираюсь из пучины. К слову и к свету. Сам иду — на звук и на свет. В поступке — поступь. Движенье. Сохранить горение. Сделать смелый шаг. Сказать своё слово. Поступок — проверка на прочность. Дар поступка — творческий дар.

Каждый день сулил нам открытие чего-то нового, свежего, не известного всем вчера. Практически всё оказывалось в новинку, а то и в диковину. Что ни встреча — сюрприз, а то и откровенье. Россыпь находок. Предвкушение праздника. Так ли? Да, конечно. Повод всегдашний — для какого-то вечного пира. Что ни день — ощущенье кануна событий, равных которым не будет, это уж точно. Просветлённые лица. Роскошество слов, мелодий, красок. Полёт — наяву ли, во сне ли — неважно. Важен — сам полёт. Личный? Общий? Всемогущий. Невероятный. Захотел — взлетел над землёю. Пожелал — и дальше летишь. Небеса — нараспашку. Славно! Дух захватывает, конечно, с непривычки. Но как прекрасен этот путь молодой — сквозь жизнь!

Восприятие мира, всех его форм и красок, основ и граней, обострённое, было нормой, но зашкаливало всегда, прорываясь куда-то в область неизведанного, стремясь к волшебству, к озаренью, к чуду, к состояниям пограничным, непривычным доселе, к снам наяву, к пребыванью в сферах запредельных, по тем, в химерах и кошмарах их, временам.

Неудержимое, властное желание тут же постичь самое сокровенное – было тогда огромным.
Нет никаких оснований умалять, принижать сейчас эту огромность давнего, искреннего желания.
Никуда она не девалась.
Никуда не ушла она.
Выжила вместе со мною.
Разрослась, расцвела, — да так, что, корни пустив когда-то в минувшем, ветви свои в грядущее устремила.
Выросло древо. В мире, полном невзгод, — цело.

Мы тянулись всё время к людям.
И не мыслили мы себя, в годы СМОГа, — без этой тяги, без осознанного, постоянного устремления к тем, кто могут, очевидно, услышать нас, да просто должны услышать, и там, за вниманием их, есть, возможно, и понимание.

Люди шестидесятых были совсем другими, нежели новые, нынешние, люди псевдосвободного, затянувшегося, похоже, тройным, не развяжешь, узлом на горле страны, междувременья.
Вместе с изрядным, с детства впитанным, из мифологии, созданной литературой, театром, кинематографом, живописью, да всем искусством советских лет, с примесью веяний западных, а ещё, это важно, гриновским воздействием, вместе с прочими влияниями, романтизмом, с весьма ещё простодушными и слишком ещё наивными представлениями о том, что прежде происходило и что сейчас происходит в жизни страны, в отечественной, многоликой, литературе и в искусстве, многообразном, вопреки установкам партийным и навязанному всем сверху кондовому соцреализму,  в той реальности, суть которой, подлинную, кровавую, давно и успешно скрывали, вместе с некоторым, что же делать, сумбуром в их головах, вынужденным, конечно, в них были и замечательные, сами, как говорится, по себе давно существующие, особенности и достоинства – жажда радости, новизны, свободы не суррогатной, а такой, о которой мечтали, в беседах ночных, они, такой, которую им хотелось увидеть когда-нибудь, желательно всё же при жизни, чтобы лично им убедиться, такова ли, на деле, она, каковою им представлялась, в светлых красках, в тонах лирических, не иначе, во мгле бесчасья, стремление неудержимое и умение, зачастую, самим, как они привыкли, без подсказок со стороны и без чьих-то, пусть и полезных, пусть и дельных, толковых советов, разобраться в том, что всерьёз волновало их, беспокоило, тревожило, возмущало, радовало, и ещё – верность своим идеалам, преданность давним идеям и надёжным своим друзьям, доверчивость и открытость, какая-то светоносная, детская чистота, но ещё и та несравненная, особая, наша, чудесная, отечественная, родная, врождённая человечность, которая, в общем-то, вечно и делала, если в корень посмотреть нам, погоду в обществе, во всей грандиозной стране.

К этим людям — стоило нам, таким ещё молодым, да ранним, вовсю тянуться.
Может быть, я невольно идеализирую их.
Не у всех, конечно же, были мною названные сейчас качества и достоинства.
Но таких, о которых сказал я, было всё же довольно много. Люди — чувствовали друг друга.
В хороших людях — срабатывала некая, интуитивная, что ли, да, так, избирательность — в смысле знакомств и дружб.

Свыше явно, в этом уверен я, помогали всем нам находить нужные, озарённые светом духовным, пути, вехи и ориентиры, маяки на этих путях, находить друг друга, в сумятице повседневности, приходить, сквозь любые преграды, к людям, выходить на хороших людей, рваться к ним, сквозь время с пространством, — и они, поверьте мне на слово, умели это ценить.

Благодарность в людях жила.
За возможность хорошей встречи.
За нежданную, крепкую дружбу.
Да просто, по-человечески, — за возможность такую: общаться.
Потому и тянулись мы к людям, что знали: нас они — ждут.

И нас действительно ждали — ждали охотно, везде, — в мастерских московских художников и скульпторов, этих ярых сторонников нового слова в искусстве, бородачей, в основном, в их замызганной, старой, перепачканной щедро красками, привычной, рабочей одежде, с их несколько грубоватыми, но искренними суждениями обо всём на свете, и в первую очередь о прямом их деле, о нашем общем деле, о самом главном, об искусстве, — и в институтских общежитиях, где, после чтения стихов, можно было всем нам выпить немного, вскладчину, и поговорить по душам, и в комнату небольшую набивалось обычно столько желающего повидаться с нами народу, что вскоре повернуться, не то что шагнуть, было негде, а новые гости, жаждущие общения, подходили и подходили, – и в квартирах столичных любителей литературы и живописи, где атмосфера была совершенно иной, где присутствовала сознательная избирательность в немаловажном вопросе – кого и куда приглашать, и присутствовала достаточная рафинированность, и сказывалась достаточная образованность хозяев, но и они ведь были тоже, прежде всего, так скажу я сейчас, людьми шестидесятых, и это многое объясняло, ставило сразу всё на свои места, потому что дар был волшебным ключом, открывающим и сердца, и души, и двери любые, дар – чуяли, дар – привечали, дар – старались тогда сберечь, дар был – пропуском верным в известность, а известность наша тогдашняя непрерывно росла и росла, превратившись так быстро в славу, что опомниться мы не успели, как она захлестнула столицу, проросла и в других городах, и молва покатилась о нас по стране, перешла границы государственные, завладела умами сограждан и жителей неведомых западных стран, – и сдержать движение это неспособны были ни власти, ни какие-то тёмные силы, – оказалась живучей она.

К нам подходили, бывало, прямо на улице или во дворике МГУ на Моховой, том самом, известном всем, «психодроме», о котором я периодически вспоминаю, поскольку он этого, полагаю, заслуживает вполне (в университете в то время учились, помимо меня, Дима Борисов, Володя Брагинский, Аркаша Пахомов, Коля Мишин, Саша Морозов, Зина Новлянская, Юра Кублановский, Петя Шушпанов, Соколов Михалик и Саша Соколов, Коля Боков, Саша Величанский, Слава Самошкин, Юра Кашкаров и прочие, все –  приятели, все – молодые, мыслящие прогрессивно, как тогда выражались, пишущие стихи и прозу, с различным, в основном переменным, успехом), знакомились, заводили разговор, приглашали к себе, — так возникали, случалось, наши дружбы, хорошие, новые.

Может быть, и не все они были дружбами, в том высоком смысле этого слова, которым так я теперь дорожу.
Но мне они представлялись когда-то именно дружбами, а с молодостью своей и с тогдашними представлениями об этом, да и не только об этом, жаль расставаться.

Самодельные наши афиши, пригласительные билеты на выступления, рукописи, машинописи, фотографии, как выяснилось позднее, через четверть века, прошедшую со времён смогистских, когда, решив тряхнуть стариной и вспомнить молодость нашу добрым словом, устраивать стали мы вечера, совершенно легальные, в новых совсем условиях, юбилейные, многолюдные, – очевидцы прежних чудес хранят у себя до сих пор.

Ведь это – приметы времени, драгоценные раритеты, вещественные свидетельства радостной, будоражащей умы и сердца, молодой жизни, с искусством связанной давно и прочно, и, вроде бы, отшумевшей, но не ушедшей никуда, оставшейся в памяти и в трудах наших – навсегда.

Сразу же и решительно были мы, в годы СМОГа, молодые совсем, поддержаны старшими представителями тогдашней, неразрешённой, другой, как теперь говорят, неофициальной культуры, которая оказалась в итоге важнейшим звеном всей нашей культуры отечественной, без условных разграничений на издаваемых, нехотя, кое-как, от случая к случаю, литераторов – и упорно почему-то не издаваемых, на художников, хоть иногда выставляемых – и подолгу, или вовсе, не выставляемых.

…Надо бы многих вспомнить, о многих людях сказать, вместе с нами под знаком СМОГа в середине шестидесятых живших в сумрачной мгле бесчасья на просторах режимной страны.

Внимательны были ко мне поэты, друзья, когда-то, в молодости своей бурной, Тарковский Арсений Александрович, бледный, худой, с крылом волос над высоким лбом, с глазами усталыми, со словами тихими, ясными, твёрдыми, убедительными, с чем-то царственным и во взглядах, и в повадках, в жестах неспешных, в мыслях, мнениях и поступках, человек земного пути и высокого в небе полёта, и Аркадий Акимович Штейнберг, бурный, щедрый, радушный, стремительный в каждом слове и в жесте каждом, в каждой мысли, идущей вглубь, устремлявшейся разом ввысь, по юдольной земле бегущей вместе с ветром и вместе с веком, потрепавшем его изрядно в годы прежние, но не сбившим с ног и дух его не сломившем, ибо сей человек был крепок и страданьями закалён, ибо верен был он поэзии всех традиций и всех времён.

Этого, мой читатель вероятный, увы, не скажешь о Евгении Евтушенко, свысока, на раннем этапе, раннем – Лёнином, раннем – славном, так могу я сейчас назвать кратковременный этот период становления и прорыва вдаль, вперёд, возможно – в грядущее, покровительствовавшем Губанову, и, конечно же, об Андрее Вознесенском, ещё недавно, год назад, всего лишь, поддерживавшим отношения, вроде бы, добрые, и со мною, и с Кублановским, – эти люди в эпоху СМОГа даже пальцем не пошевелили, чтобы, если и не помочь, а они могли бы помочь, то хотя бы, при их-то возможностях, защитить нас в пору гонений.

Правда, что там скрывать, мы и сами избегали опеки всяческой, поучений, вмешательства, лишнего и ненужного, в наши дела.
Нас приняла молодёжь, решительно, безоговорочно, и мы, молодые, общительные, поверили сразу в себя.
Мы отчётливо понимали, что работать нам предстоит ещё очень и очень много, что движение наше — лишь смелое и талантливое начало.
Трезвый, незамутнённый взгляд и на вещи и на события был у каждого, в разной степени, больше, меньше ли, как уж вышло, как сложилось, уже тогда.

И стремление наше похвальное совершенствоваться, расти, расширять кругозор свой, работать, и довольно упорно, над текстами, и потребность в необходимом человеку, серьёзном чтении, и в совете добром, и в критике, если критика справедлива, и в хорошем, живом общении, стали чем-то само собою разумеющимся для нас в пору СМОГа, да и позднее, в дни бесчасья, в сплошном тумане испытаний, когда на свет шли мы, вместе и врозь, упрямо, в круговерти всеобщей драмы, чтобы радость познать побед.

Сказано ведь не случайно:
«Цель творчества — самоотдача».
Учиться же, слава Богу, было нам у кого.

Немалый жизненный опыт в целом благожелательно настроенных к нам людей постепенно соединялся с нашим собственным опытом.
Как же не помянуть добрым, хорошим словом скульптора Анатолия Ивановича Григорьева, имевшего за плечами долгие годы сталинских лагерей, но и в бедах выжившего, вопреки всем проискам зла, сохранившего дар свой светлый, удивительный, жизнетворный, закалившего дух высокий и работавшего годами вдохновенно, целенаправленно, поразительно много, упорно!

Как не вспомнить его супругу, тоже скульптора, превосходного, из волошинского, с традициями и своими устоями, круга, из старинного рода, известного на Руси деяньями многими, для страны, для людей, Ариадну Александровну Арендт, прекрасную и возвышенно чистую женщину, волевую, всегда окрылённую, создававшую чудеса в коктебельском доме своём!

А встречи мои с поэтом Григорием Николаевичем Петниковым, седым, давним, так уж сложилось, по разным причинам, отшельником, – верным, надёжным другом славного Велимира Хлебникова, когда-то, в молодости, – годами тихо, уединённо, в единенье с природой, живущим в светлом, щедро залитым солнцем киммерийским, уютном домике, в окружении книг, и рукописей, и всегдашних воспоминаний о былых золотых временах, посреди пронизанных музыкой бесконечного птичьего пения, густокронных, бескрайних садов полусонного Старого Крыма?

А частые, год за годом, приезды мои в Коктебель, беседы незабываемые наши с Марией Степановной Волошиной, традиционное, ритуальное, так точнее, «как при Максе бывало», чтение стихов, а потом и рассказы о прошлом неторопливые «Марусины», так её все знакомые и друзья называли, с любовью и нежностью неизменными, в давние, славные, невозвратные, к сожалению, только в памяти ныне живущие, чтобы в книгах моих остаться, по возможности, времена драгоценные, в Доме поэта?

А многолетние, долгие, коктебельские летние чтения на веранде, увитой глицинией, в незабвенном доме Марии Николаевны Изергиной, замечательной, редкостной женщины, проницательной, чуткой, умнейшей, образованной, привечавшей и любившей, по-человечески, да ещё и давно ценившей, как никто, пожалуй, меня, для неё – поэта, который лучше всех остальных современников, как она утверждала всегда, и на это имела право, и отстаивала своё непреложное, твёрдое мнение, и со мною была дружна тридцать два никуда не ушедших из писаний моих и из памяти, благодарной и трепетной, года, – в доме духа, света, пути, в доме речи, музыки, веры, в доме радости и тепла, встреч давнишних, судьбой дарованных, глаз людских, навек очарованных звёздным небом и морем близким, виноградом и тамариском, гор таинственною грядой и холмов чередой седой, всеми розами на кустах, всеми песнями на устах, ветром, зноем, дождём с утра, ощущеньем живым добра и блаженства, пеньем цикад, а потом и сверчков, чтоб в сад отворялась калитка вдруг и любому был дорог юг, бесконечностью несомненной вечеров былых, откровенной и доверчивой чистоты, где всегда на виду цветы, где звезда твоя высока, где стезя твоя – на века, где за облачной пеленой прозреваешь ты рай земной, где кого только не доводилось мне, коктебельскому старожилу, в отшумевшую ныне эпоху, нашу, кровную, видеть и слышать?

О роли старой отечественной, подлинной интеллигенции в жизни моей, да и в жизни каждого из смогистов, наспех, вкратце не скажешь.
Она чрезвычайно важна.
Необходимо снова сознательно всем напомнить о литературно-художественном салоне Алёны Басиловой, соратницы и подруги нашей тогдашней, создавшей этот салон вместе с матерью своей, удивительной Аллой Александровной, умной и доброй женщиной, – о салоне, приюте московской богемы, где участники СМОГа когда-то чувствовали себя как дома, где столько было говорено, читано, пето, задумано под настроение и даже осуществлено, что теперь, проходя иногда по Садово-Каретной улице, мимо давно снесённого, к сожалению, старого, тёплого, дружеского, родного для души и для сердца, дома, нет, скорее, конечно же, образа дома этого, в памяти, полной милых образов и видений, я всегда вспоминаю былое общение неповторимое и мысленно благодарю этих женщин обеих, подвижниц, мать и дочь, за их доброту к нам, за чуткость их и внимание, за веру и понимание.

А сколько их было ещё, дорогих и доселе сердцу московских квартир, где нас ждали в любое время, где рады нам были всегда, где жили в годы бесчасья нашими, здесь читаемыми, для друзей, для стольких знакомых, для хозяев радушных, стихами, нашими интересами, целиком разделяли наши, достаточно смелые, взгляды!

Следует, полагаю, сказать о творческих, так выражусь я, контактах СМОГа с другими, тоже вовлечёнными в наше движение, в непрерывное мыслей брожение, в постоянное и полезное, всем решительно интересное, чтение свеженаписанных и прежних стихов – для людей, которым была поэзия как воздух необходима, крупными, в прежней державе известными, городами.

В Ленинграде я, в прежние годы – признанный всеми и чтимый всеми основоположник и лидер тогда знаменитого в богемных кругах и в прочих кругах, как назвать их – не знаю, известного столь широко, что казалось всё это сказкой, да и только, сном наяву, да, представьте, но и поймите, это правда, нашего СМОГа, постоянно общался, бывало, а то и дружил с поэтами –        Володей Эрлем, худющим, рыжим, чудаковатым, обэриутоведом и королём самиздата;

Сашей Мироновым, странным, задумчивым, обитающим словно не в яви, а где-то в таинственных грёзах своих;
Аронзоном Лёней, смятенным и приветливым в то же время человеком питерским, жившим независимо и стремительно;
Костей Кузьминским, похожим на Иоанна Грозного, знатоком поэзии редкостным, с православным крестом на груди;
Олегом Охапкиным, рвущимся в пространство или же вдруг исчезающим с горизонта неизвестно куда и зачем:
Витей Кривулиным, с палкой в руке, безбородым вначале, а потом бородатым, читающим всем, в охотку, свои стихи; Алёшей Хвостенко, любимцем богемы, с гитарой, поющим песни свои повсюду, где слушать их были рады; с прозаиками – Андреем Битовым, поднимавшим к небу лицо скуластое, вслушиваясь в стихи; Ингой Петкевич, красавицей рыжегривой, леди Годивой петербургской, такой компанейской и всегда везде одинокой;   Серёжей Довлатовым, знаковым человеком в среде богемной, великаном из детских книжек в мир шагнувший скорбей и гроз; с Шигашовым Юрой, бродившим вдоль Фонтанки, где чижик-пыжик жил, из песенки, всем знакомой, и действительно водку пил; с режиссёром Володей Бродянским, человеком добрейшим, вернейшим, узколицым и светлоглазым, улыбавшимся сквозь туман, с художниками – живейшим Сашей Чередниченко, с Украины приехавшим в Питер, чтобы мир свой здесь создавать; Мишей Шемякиным, с длинными волосами, в очках массивных, со щеками в шрамах, казавшихся иероглифами судьбы;    с колоритным, шумным Наумом Подражанским, кудлатым странником, босиком ходившим по улицам, к изумленью местных ментов; с Борей Гройсом – тогда математиком, никаким ещё не культурологом, человеком спокойным, воспитанным, деликатным, высоким, прямым;
и другими, всех их не счесть, интересными, яркими, славными, так скажу я теперь о них, вспоминая их всех, людьми.

В Кривом Роге моими друзьями были поэты, с которыми общался я постоянно с шестнадцатилетнего возраста, со времён молодых наших сборищ, с чтением новых стихов, спорами об искусстве и литературе, с прогулками вечерними, разговорами задушевными, с постижением жизни, такой прекрасной, как верилось всем нам когда-то, – Слава Горб, человек обстоятельный, запорожской крепкой породы, понимавший лучше других и меня самого, и стихи мои;     друг надёжный, двух древних родов казачьих потомок, Олег Хмара, верный и рыцарственный человек с берегов Днепра;
Юра Каминский, жилистый, скуластый, отважный, искренний в каждом слове и в жесте каждом, весь как ясный солнечный луч;      Рудик Кан, задумчивый, тихий, но с огнём неуёмным в груди и с печалью в душе, хранитель всех традиций наших давнишних;    Володя Михайличенко, украинский поэт, настоящий, с непростою судьбой, страдалец и, сквозь боль, вдохновенный певец;      чудесные Алик и Соня Учителя, добрейшие и внимательнейшие ко мне с молодых моих лет и поныне; бравурный Миша Павлоцкий, порывистый, восхищённый самою жизнью, которая открывалась ему непрерывно; Виталик Гладкий, с которым дружил я со школьных лет, чубатый, очкастый, умный, проницательный человек.

В Киеве, граде старинном, с особым укладом жизненным и духом высоким, светлым, витающим над горами, над широким Днепром, над садами, над кварталами старых домов, над церквями его,  мне всегда в годы прежние были рады.

Марк Бирбраер, добрый, внимательный друг мой, стойкий, с душой, распахнутой всем красотам подлунного мира, изумительный человек;
Мери Либина, чуткая, чистая и отзывчивая, в сиянье простоты своей несравненной, высоты своей неземной;
Эдик Рубин, друг благородный и возвышенный, понимающий всё на свете, всему внимающий, в чём целебный он свет прозревал; супруги Алик и Зоя Пушкарёвы, гостеприимные, дружелюбные люди, хранимые их великой любовью к искусству; художники – темноволосая, темноглазая птица Наташа Туркия, загадка сплошная и любимица киевлян; и сдержанный, тихий, витающий средь видений своих, Аким Левич, явь сквозь года обретающий, чтоб раздать её взглядам людским; поэт и философ Жорж Фенерли, смуглый, таинственный, как алхимик или астролог, заглянуть сумевший в грядущее; бородатый прозаик, в свитке закарпатской, весьма колоритный, наблюдательный, Лёня Коныхов, с Куренёвки, воспетой им; обаятельная, белолицая, светлоглазая Люда Суворова, деликатная, милая вестница вдохновения и добра; и прочие киевляне, в советские времена – уникальные люди, которым благодарен я навсегда за участие их в судьбе моей, за любовь их к моей поэзии, за присутствие их драгоценное в мире, полном невзгод и гроз.

После смогистской поры «бури и натиска», после главных событий всей нашей эпопеи, которые были известны многим в отечестве и за его пределами, после гроз, отшуметь успевших, после бед, миновавших частично, хоть и были ещё ощутимы всеми нами, и холодком их леденящим пронизан был каждый день, в шестьдесят седьмом году потянулись в Москву харьковчане: художник Вагрич Бахчанян со своею женой Ирой Савиновой; поэт и портной, как потом оказалось, и ещё неизвестно кто, как окажется несколько позже, раскудрявый, обэриутистый и очкастый Эдик Лимонов со своею супругой Аней Рубинштейн; а потом и прозаик Юра Милославский, и кто-то ещё, друг за дружкой, практически вся тамошняя богема.

Потом, по прошествии времени, все они, по традиции, видимо, харьковской, по привычке к перемене мест, постепенно, уехали, друг за дружкой, из Москвы, но уже на Запад.

Только поэт Володя Мотрич остался в Харькове, да ещё какие-то люди, наперечёт, буквально, покидать страну не желавшие ни за что, да и город родной, из их многочисленной, пёстрой, практичной, напористой группы.

Умер Мотрич, друзьями своими прежними напрочь забытый, именно теми, которые так с ним носились когда-то, всё-таки увидав единственную свою, кем-то изданную, всё в том же Харькове, в девяностых, скромную книгу стихов.

Умерла давно уже брошенная укатившим на Запад Лимоновым, одинокая совершенно, беззащитная, бедная Аня Рубинштейн, больная, усталая, после жизни московской бурной возвратившаяся смиренно в ад кромешный, в безвестность, в Харьков.

А Лимонов — тот, повидав заграничную жизнь и там перейдя от стихов на прозу, с запашком да с душком, с клубничкой непременной, вернулся в Россию и давно занимается здесь, даже, можно сказать, успешно, деятельностью особого рода, нет, не портновской, теперь уже – политической, никакого, само собою, отношения к литературе не имеющей, но зато уж, как всегда у него, с душком нехорошим, со злобным вывертом, с перебором, с патриотизмом сомнительным, лишь бы только на виду быть у всех всегда.
Так вот и процветает всяческое жульё. Каждому, как говорится, в жизни этой – своё!

Постсмогистское время, так обозначу его, для ясности, я теперь, с шестьдесят шестого начиная года, и далее, было всё-таки самым началом борьбы за существование, попросту за выживание, но зато оно укрепило мою дружбу серьёзную с Сашей Величанским, поэтом большим и трагичным; сдружило меня с настоящим поэтом, Наташей Горбаневской, отважной женщиной, с виду крохотной птахой, но духом посильнее иных; с Леонардом Данильцевым, крупным поэтом, прозаиком и художником; с Наташей Светловой – будущей Солженицыной, умной, светлой, нет, светлейшей, пожалуй; с Генрихом Сапгиром, поэтом взрослым и детским, и всем его кругом; со ставшими как-то сразу же моими друзьями художниками – духовидцем, страдальцем, скитальцем, Игорем Ворошиловым; чудесным, полуслепым прозорливцем Володей Яковлевым; артистичнейшим и ярчайшим, фантастическим Толей Зверевым; затворником, прорывавшимся к сути, вглубь и ввысь, Мишей Шварцманом; высоким, как тополь, Петей Беленком, предсказавшим Чернобыль; и множеством, именно множеством других современников, ярких личностей, а порою выдающихся, это ныне очевидно и здесь, в России, и в иных пределах, людей.

Всё-таки удивительно щедра была молодость наша на встречи, порой знаменательные, на дружбы, нередко хорошие, – и не так-то просто, наверное, удалось застою с его власть имущими, всемогущими – для кого-то, но не для нас, после многих усилий добиться своего наконец: почти разъединить нас. Почти… Ибо единство, внутри каждого, в сердце, в душе, осталось в нас – навсегда.

В памяти москвичей живы доселе два вечера поэзии СМОГа, которые состоялись в библиотеке, в лучших советских традициях названной, имени Фурманова, на Беговой улице, с одновременными выставками живописи и графики.
Первый из них состоялся девятнадцатого февраля, второй — чуть позднее, двенадцатого марта, в смогистском, Змеином, заковыристом, шестьдесят пятом, далёком году.

Как они проходили?
Попробую рассказать.

Заранее были развешаны броские наши афиши — в МГУ, в основных институтах, в тех местах, где всегда было много любознательной молодёжи.

Толпы людей, желающих проникнуть вовнутрь, туда, где состояться должен вечер уже известного решительно всем в столице и далеко за её пределами нашего СМОГа, штурмовали с улицы дверь скромной, тихой совсем недавно, в одночасье, нежданно, ставшей знаменитой, библиотеки, сквозь усиленные заслоны ошалевшей вконец милиции бурными ручейками прорываясь в просторный зал на первом, кипящем страстями, этаже доселе не знавшего потрясений московского дома.

Вдоль стен, прислонившись к ним, плотным, плотнее некуда, четырёхугольным каре, стояли милиционеры.
На стенах, над их головами, столь же плотными, холст к холсту, лист к листу, часто, густо, впритык, чтобы всё уместилось, рядами, по методу самой разумной и простой, шпалерной развески, сияли, переливались разноцветьем радужных красок работы художников наших.

На улице, по дворам окрестным, по закуткам, за углами, повсюду, ждали присланные сюда, на всякий пожарный случай, как говорить любили в народе, в большом количестве, в таком, что хватит на всех, ежели надо будет, ежели сверху прикажут хватать всех подряд, милицейские, нелюбимые всеми в стране по причинам, понятным каждому в дни бесчасья глухого, машины.

Надо, все так считали, полагать, столичные власти прогнозировали скандал, а может быть, и какое-то всеобщее возмущение, антисоветские выходки и прочее, что предписывалось немедленно пресекать, и заранее вознамерились, в случае всяких волнений нежелательных, забирать и нас, поэтов, художников, молодых, ненавистных смогистов, и пришедших в библиотеку наших слушателей и зрителей.

Народу всё прибывало.
О том, чтобы место найти где-нибудь и спокойно присесть, и речи быть не могло.
Люди так тесно сбились в зале, что трудно было даже пошевельнуться.
Все до единого здесь отчётливо понимали, сколь остра и трудна ситуация, и поэтому сохраняли, не сговариваясь, поразительный, образцовый прямо, порядок.

Милиция, намеревавшаяся устранять как раз беспорядки, пребывала в недоумении.
Но ничего, ничегошеньки, ну хоть тресни, не в состоянии была, тем не менее, сделать: никто здесь не безобразничал, не шумел, опасных речей никто из ментов и граждан в штатском, сотрудников органов соответствующих, не слышал.

Мы сдвинули вместе несколько столов. Получилось подобие помоста или же временной, условной, но всё-таки сцены.
На это вот возвышение, позволяющее пришедшим на вечер получше нас видеть, поднимались мы – («как на плаху», говорили одни, а другие говорили: «как на корабль, уходящий в дальнее плаванье») – и читали свои стихи.

Горели свечи. Как в храме. Везде. Ну конечно же — свечи.
Как же было нам — без свечей?
Наше время — свеча и полынь.
Горели, пылали свечи — десятки жарких свечей.
Электричество в зале было почти целиком погашено.
И только высокие свечи — горели, горели, горели.

В перерывах между стихами, звучащими с возвышения, орфическими волнами расходящимися вдоль стен, по людской, внимающей нам, благодарной, замершей массе, звучала чуть слышная музыка — и вслед за нею звучала запись магнитофонная литургии из православной церкви в Париже, — и снова разливалась по залу музыка, органная, — ну конечно же, Бах. Приветствую вас, маэстро!

Звучала светлая музыка, звучали наши стихи.
Горели, пылали свечи.
Горели, пылали и лица всех собравшихся здесь, в зале.
Слушали нас тогда поистине замечательно.

И сейчас, через долгие годы, прошедшие с давней поры, смогистской, невероятной, вижу я перед собою сотни внимательных, зорких, широко, вдохновенно раскрытых, впитывающих в себя, надолго, на целую жизнь, пожалуй, буквально каждое мгновение происходящего, молодых, целиком солидарных с нами, восторженных глаз.

По окончании вечера происходило нечто вообще в московской, насыщенной событиями всевозможными, в том числе и из ряда вон выходящими, так бывало, невиданное и неслыханное.
Из людской толпы выбирались, по собственному почину, любители нашей поэзии, из тех, кто покрепче физически, и становились плотным кольцом вокруг нас, готовые ко всему, защищая нас сознательно, самоотверженно, а с нами, поэтами, ими признанными, — и Поэзию; внутри, в середине этого дружеского кольца мы, выступавшие только что, пробирались неспешно к выходу, причём наши самоотверженные, добровольные телохранители не покидали нас вплоть до того момента, когда мы, герои вечера, триумфаторы несомненные, оказывались у кого-нибудь из наших ярых приверженцев, да и после, на всякий случай, для спокойствия общего, мало ли что нежданно произойти может вскоре, поди гадай, что у этих, непредсказуемых в злобе вечной на всё новаторское, непохожее на шаблонное, узаконенное, разрешённое кем-то сверху, властей на уме, оставались, нас ограждая от возможных невзгод вместе с нами, — и беседы наши, и чтение стихов продолжались долго.

Как не вспомнить, как ещё раз, пусть и мысленно, пусть с запозданием немалым, весьма огорчительным, не поблагодарить сегодня Марию Марковну Шур, которая, находясь в хороших, давно налаженных отношениях многолетних с сотрудниками знаменитой отныне библиотеки и ведя там довольно долго литературный кружок, помогла нам устроить в ней эти наши бурные вечера, — как не вспомнить Марию Марковну, губановскую наставницу, которую он, любя, нежно, тепло, умилённо называл Марией Морковной, — принявшую на себя столько жестоких ударов, с честью выдержавшую все, обрушившиеся лавиной сплошной на неё, неприятности.

Она твёрдо, упорно стояла на своём, лучше многих зная, что она-то во всём права.
Долгие, слишком тяжёлые для меня, чередою идущие друг за другом, годы бесчасья, с их неслыханным напряжением для души, мы не виделись с нею.
Потом понемногу стали созваниваться, подолгу, обо всём, что придётся к слову, как и прежде когда-то, в молодости моей, миновавшей давно, безвозвратно, навек, разговаривать.

Она, с её-то застенчивостью, с нежеланием обременять близких своими проблемами, даже читала мне по телефону свои стихи, печальные, светлые, сдержанные, хорошие.

Когда, всё в той же, знакомой, знаменитой библиотеке, через двадцать пять лет после прежних вечеров, устроили мы совершенно легальный, открытый для всех, юбилейный вечер славного нашего СМОГа, — увиделись мы наконец, обрадовавшись и встрече, и всему, что происходило вокруг, и тому, что мы живы, слава Богу, с Марией Марковной.

Седая, бледная, хворая, очень уже постаревшая, но светлая, благородная, отзывчивая, простая, удивительно умная, скромная, в одежде какой-то серенькой, с глазами, полными слёз, от счастья, что дождалась пристойных, сносных времён, по сравнению с теми, былыми, где намучились все мы сполна, где страдали, где, все по-своему, на упрямстве, на воле, держались, чтобы выжить, она по-прежнему верна была неизменно поэзии — и, разумеется, всем друзьям своим давним, всем нам.

Она помнила всё. Она знала обо всех нас решительно всё.
Теперь она умерла.

Не успел я, в зрелых своих годах, навестить её, в маленькой, уютной её квартирке, там же, на Беговой, вошедшей в историю, улице, в том же доме, что и обычная, для кого-то, а для других, понимающих, знаменитая, связанная со СМОГом столичная библиотека, не успел я поговорить с ней как следует, вспомнить вместе общее наше, когда-то, и навеки, пожалуй, общее, с удивительным, редким горением, что нельзя зачеркнуть старением, с молодым, как и встарь, вдохновением и любовью к поэзии, прошлое…

Но и сам я многое помню.
И ещё расскажу о ней.
Свечи. Музыка. Снег за окном.
Наши – в прежние дни – голоса…
Свет извечный – в пространстве земном.
Зов – сквозь время. Да взгляд – в небеса.

Среди участников СМОГа, как уже говорил я выше, уже на первых порах выделялись мы с Лёней Губановым.

Далее — шли, или, может быть, сказать будет лучше сегодня, в годах моих зрелых, глядя на прошлое в дымке туманной с башни прожитых лет, следовали остальные.

Потом, со временем, все мы, то есть двоица наша, Губанов и я, несомненные лидеры, а также другие соратники наши по СМОГу, а именно Кублановский, Пахомов и Саша Соколов, да ещё кое-кто, пожалуй, каждый, понятно, по-своему, как уж вышло, как получилось, как сложилось, как я говорю обычно, сформировались как достаточно, согласитесь, серьёзные литераторы, со своим лицом, узнаваемым неизменно, манерой письма, голосом, различаемым сразу же, со своим, собственным, незаёмным видением несомненно прекрасного, но и яростного, в чём я согласен с Андреем Платоновым, да ещё и безумного мира.

Перечислять монотонно всех, кто участвовал в СМОГе, нет никакой возможности, даже малейшей, крохотной, вроде песчинки влажной на берегу морском, где брожу я порой, размышляя о своей беспокойной, нелепой, слишком бурной, на взгляд обывателей, временами просто ужасной, алогичной до невозможности, героической, несравненной, на упрямстве, на воле, грустной, ослепительно яркой, светлой изначально и навсегда, потому и чудесной, моей, а не чьей-нибудь там, волшебной, словно сказка, пронизанной музыкой всей вселенной, таинственной жизни, жизни – песни, жизни – любви, жизни – веры, огня в крови, жизни – радости, жизни – надежды, жизни в прошлом и в настоящем, жизни – той, что будет в грядущем, – и кричат надо мною чайки, и плывут облака с востока, и шумят солёные волны о загадочности истока, и дожди предо мной проходят бесконечною чередою, и звезда моя, загораясь, поднимается над водою, – нет, опять повторю я, возможности и желания перечислять всех, кто косвенно или впрямую, поактивней, участвовал в СМОГе, нет на это времени, благо время наше материально, так зачем разрезать, кроить, разделять на куски материю, в этом нет никакого проку, кто-то был где-то близко, сбоку, был да сплыл, вот и всё, растаял, что-то, может быть, и оставил, что-то, может быть, и унёс насовсем, так зачем всерьёз говорить о них, скажут числа о любом из них, не беда, что припомнятся иногда, или, скопом все, никогда не откликнутся на призыв, чтоб собраться вновь, пусть и жив каждый ныне, – шумит вода, вдаль уносятся поезда, кто-то ходит туда-сюда за стеною, встаёт гряда гор окрестных, грядёт страда трудовая, эх, господа, помню ваши я города, не для вас под землёй руда, распыляйся навек, орда, покрывайся наростом льда, и при мне все мои года, и душа моя молода, – нет возможности, да и смысла.

Было когда-то их вдосталь.
После начальной, не просто бурной, какой-то клокочущей, везувийной, как сказала бы Цветаева, полосы, когда мы, всеми решительно таковыми повсюду признанные основоположники, лидеры смогистского то ли брожения, то ли всё-таки, может, движения, как хотелось бы многим считать, стали людьми, известными в литературно-художественных, проще – богемных, кругах, среди московской, мгновенно и надолго, и вслед за этим среди ленинградской, потом среди не менее действенной, пусть и провинциальной, по другим городам Союза разбросанной наугад, неофициальной творческой элиты, в различных странах мира (что было связано с незамедлительными, по горячим следам, публикациями на Западе наших текстов, с появлением всевозможных, путаных, спорных, сомнительных и лишь иногда надёжных, достоверных, толковых, проверенных, грамотных  материалов, комментирующих, с переменным успехом, поверхностно, бегло, и всячески, на свой, как обычно, салтык, в каждом отдельном случае, в целом же недостаточно серьёзно и глубоко, истолковывавших программу и творческую, без политики, ярлыком прилепленной некогда к молодому содружеству нашему, без патетики, без одиозности, без трубящей во все возможные, какие только найдутся под рукою вовремя, трубы, без гремящей во все барабаны повсеместной, всемирной славы, боком вышедшей нам в итоге, и особенно мне, человеку совершенно незащищённому, настрадавшемуся сполна и расхлёбывавшему за всех заваренную когда-то, густую, с пудами соли, с кипятком крутым, с перцем жгучим, развесёлую поначалу, а потом жутковатую кашу, деятельность, многогранную, беспримерную, нашего СМОГа), когда смогизм, выражение, или термин, понятный всем, из того же ряда, что прежние символизм, акмеизм, футуризм, то есть, как ни крути, но течение литературное, так, считают доселе многие, стал, без всяких усилий, притчей во языцех и, пусть и разгромленный, изничтоженный, искоренённый, так хотелось бы думать кому-то на кремлёвском холме, властями, подспудно, без лишнего шума, он всё-таки, несмотря на запреты сплошные, на грозные гонения, существовал, смогистами, да, представьте, именно так, смогистами, охотно себя называли и считали себя какие-то непонятные, темноватые, разбитные, сумбурные люди, которых мы, хорошо своих товарищей помнящие, толком порой и не знали.

Основное же, золотое, сутью бывшее СМОГа, ядро было с маху, без всякой жалости, без раздумий излишних, жестоко, так, чтоб выжить было нельзя, как намечено было, режимом, посреди бесчасья, в стране драгоценной нашей, разбито.

(Разбито? Как бы не так!
Считаете так? Считайте.
Иллюзий-то не питайте.
На что? Не убьёшь никак.
Ни молодость. Ни любовь.
Ни плещущую стихию.
Мы – выжили. Не впервые.
И выживем в бедах – вновь).

Шли годы самоотверженной, – без малейшей надежды на скорое, да какое там скорое, просто издание, хоть потом, хоть в грядущем, когда-нибудь, позже, (доживём ли до этого времени, кто нам скажет, никто не скажет, и загадывать нечего), наших горемычных, упорных трудов многолетних, – работы серьёзной над стихами, работы над прозой, беспросветно тяжкого, слишком уж изнурительного, на грани обречённости, чуть ли не гибели, ведь бывало, существования, сугубо личных, бессчётных, как приходится мне признать сейчас, в иную эпоху, где могут о них этак вскользь, с какбывременным холодком ироническим, псевдоумники, расплодившиеся негаданно на руинах эпохи прежней саранчою несметной, сказать, мол, подумаешь, биографических, да, увы, было так, неурядиц, и житейских, с нелепыми вывертами и кошмарами всякими, сложностей.

Ощущение то ли отверженности, то ли странной, от всех и всего, многолетней, глухой отрешённости, впрочем, как у кого, по-разному это было, поди разберись, что там каждый из нас ощущал, за других говорить не стану, за себя же скажу: не просто отрешённости от чего-то, ну, допустим, не всё ли равно, пусть и так, наплевать, пресловутого процесса литературного, нет, читатель мой, отрешения от всего, что могло обрадовать, стимул дать для дальнейшего творчества, не какой-нибудь шанс, но стимул, нужный вовремя человеку одарённому, крайне важный для души, окрылить, поддержать, ощущение безнадёжности, ну, пускай не совсем, но всё-таки, беспросветности, безысходности, с этим сжиться пришлось, поскольку явь такою была, усилилось.

Некоторые смогисты — умерли. Что же делать! Нет их. Остались – тексты. Ими когда-то написанные. В них они днесь – живут. Словно друзей зовут: вот они! Разберитесь в давних, живых трудах. Все вы теперь в годах. Всё-таки соберитесь вместе, в широкий круг, вспомните: есть общенье. Прошлое – как прощенье. Разом нахлынет вдруг. Заполонит слова. Повремени, прощанье! Прошлое – обещанье. Сдержанное сперва. Ну а потом – вперёд! Прошлое – наважденье? Верности зарожденье. Света земных щедрот.

Некоторые смогисты — отошли от литературы, от живописи, от всего, что душу всегда окрыляло, поднимало над бытом, спасало, уводило и вглубь, и ввысь, где осенние звёзды зажглись, или, может, весенние звёзды, или зимние, или же летние, тем не менее, звёзды, светила, где земля нас давно простила, ну а море к себе звало, чтоб за словом вставало число, за числом снова ясное слово, чтобы к подвигу были готовы, чтобы шли безоглядно на свет, чтоб земных не чурались примет, но с небесными были дружны, чтобы стали друг другу нужны, чтобы ветер плескался в лицо, чтобы вышли с утра на крыльцо и увидели мир пред собой, светлый, нашею ставший судьбой, песней ставший, ушедшей в грядущее, – исполать вам, куда-то идущие, понимания где-нибудь ждущие и кого-то к себе зовущие, – некоторые, по разным причинам, ушли от искусства в сторону, растворились неведомо где и зачем, оставили молодые увлечения, словно вещи ненужные, где-то поодаль, исчезли вдали, – насовсем?

Не знаю. Нет их – и всё тут. Что скажешь на это? Молчишь.
Хочешь услышать кого-то – некого. Глушь да тишь.
Время было более чем странным, безумным и сложным.
Для некоторых – приемлемым. Для большинства – невозможным.
Но возможно и невозможное, как заметил однажды Блок.
Налицо всегда непреложное. Неизбежное. Видит Бог.
Время было слишком опасным. Зазевался – прости-прощай!
Время было всё же прекрасным. Вдохновляйся, твори, вещай.
Только помни: глоток свободы может стоить жизни тебе.
Но вставали из почвы всходы – по старинке и по судьбе.
Время в руки порой давало и синицу, и журавля.
Время СМОГа сердца скрывало, на которых стоит земля.
Время душу везде хранило – и в скитаниях, и в трудах.
Сквозь любые вело горнила. В потаённых цвело садах.
Сущим адом и светлым раем, вперемешку, бывало. Пусть.
Добрым взглядом. Собачьим лаем. Грустью, знаемой наизусть.
Было верой. Надеждой было. И любовью. Списать слова?
Никуда никогда не сплыло. Не утратило волшебства.
Да и песни о нём – остались. Не уходят. И вновь – придут.
Стали книгами. Знать, листались. И теперь – пониманья ждут.
Понимание – откровенье. Чьё? Откуда? Поди гадай.
Чтобы к свету почуять рвенье, сам попробуй-ка пострадай.
Чтобы к звёздам дорогу видеть, сам когда-нибудь набродись.
Чтобы прошлого не обидеть, сам намайся и потрудись.
Ветер века! Эпохи грозы! Расставания. Навсегда?
Встань, упрямясь. И вытри слёзы. И тебя не согнёт беда.
Годы гнева, смиренья, счастья! Состраданье. Крутой разбег.
И стеною встаёт ненастье. Дождь, надолго. А там и снег.
Вечер окна зажжёт в пространстве. Вновь сквозь время горит свеча.
Что-то брезжит и в постоянстве. Луч звезды. Поворот ключа.
Клич знакомый вдруг различаю. Там, поодаль. За гранью мглы.
И в минувшем души не чаю. Очертанья его – светлы.
Несмотря ни на что. Поймите. Свет – со мною. И свет – во мне.
И незримы наитья нити. И воскреснуть пора – в огне.
И отшельничество – сквозь годы – к новым высям проложит путь.
И морские прихлынут воды, чтобы высветлить мыслей суть.
Соль запёкшаяся. Полыни величавая седина.
Знаки, понятые отныне. Боль, изведанная сполна.
Роли, сыгранные в миракле. Манускрипт на столе моём.
Листья влагою вмиг набрякли. Осень. Всё-то я – о своём.
Было свыше дано так много, что суметь бы его сберечь.
Время выбора. Время СМОГа. И ведёт за собою – речь.

Проверку, весьма суровую, на прочность, закономерную проверку, необходимую, потому что нельзя иначе в этой жизни, так полагается, так издревле заведено, выдержали, к сожалению, а может быть, впрочем, и к лучшему, кто скажет сейчас, кто рассудит, кто хоть что-нибудь объяснит, да и надо ли объяснять, согласитесь, бывает ведь всякое, ни к чему сейчас разбирательства совершенно ненужные или же расплывчатые, туманные, нелепые объяснения, от которых ни проку нет, ни какого-нибудь понятия о причинах и следствиях слабости человеческой, мало ли что с человеком случиться могло, человек существо не только ранимое, но и пугливое, не все, но отдельные особи, страшит его неизвестность, хочет прожить он, случается, спокойнее, незаметнее, нежели более смелые друзья его, современники, соратники по смогистским сражениям отшумевшим, вот и линяет он в сторону, подальше от фронтовой обстановки, от всяких возможных, это ясно, невзгод и бед, прячется в норку, вырытую заранее  или же свежую, вырытую поспешно для себя, норовит укрыться, переждать в ней любые бури, уцелеть, а потом найти приемлемую какую-нибудь, в нашем странном обществе, нишу, чтобы в ней, пообжившись, окрепнув, годами существовать, никому никогда не мешая, словом, вечная хата с краю, нежелание быть бойцом, быть героем, и дело с концом, и ну её к ляду, проверку на прочность, которую, снова говорю я об этом, приходится говорить, что же делать, выдержали  далеко не все из смогистов.

Некоторые товарищи наши по СМОГу, друзья лет молодых моих, состоялись в других, серьёзных, безусловно, соприкасающихся с литературой, с искусством, и тоже, конечно, творческих, по-своему, областях.

О Михалике Соколове я уже говорил выше.
Если во времена легендарного нашего СМОГа он одним из первых в стране переводил Элиота, Эмили Дикинсон, Гинзберга, выделялся всегда эрудированностью, то, став прекрасным действительно, подчёркиваю, историком искусства, лучшим, наверное, он и здесь на своём, завоёванном упорным трудом и талантом, заслуженном честно месте – и благородному делу своему, создавая книги, которым аналогов нет в наши дни, отдаёт все силы.

Слава Самошкин, честнейший, открытый, очень надёжный человек, «друг своих друзей», отучившись в университете, на ему интересном, видимо, в силу разных причин, факультете журналистики, стал со временем журналистом-международником, подолгу, что мне когда-то казалось почти фантастикой, но было реальностью, жил и работал за рубежом.

Был он даже, в восьмидесятых годах, представьте, ответственным редактором всяких журналов для прежних социалистических и вроде бы дружеских стран главной, ни больше ни меньше, редакции периодических изданий Агенства Печати и Новостей – АПН.

Переводил с румынского чьи-то стихи и прозу.
Собственные, хорошие, стихи его, за исключением одного, которое я опубликовал однажды в одном из прежних журналов русских, в подборке смогистов, долгие десятилетия были так и не изданы.

Ныне Слава собрал стихи свои в книгу – и, вроде, намерен где-нибудь эту книгу издать.
Живёт он сейчас в Бухаресте.
В СМОГе активно участвовала группа учившихся вместе в Москве украинских художников:
Лёня Курило, талантливый, отзывчивый человек, с улыбкой мальчишеской светлой, спрятанной в бороде,
Володя Войтенко, задумчивый, тихий, сосредоточенный на мыслях своих, с глазами добрыми и печальными,
Боря Кучер, с юга, из Крыма, с окраины Севастополя, человек левантийский, смуглый, худощавый, весёлый, высокий,
Валя Куц, человек устойчивый, крепкий, с Западной Украины, рассудительный, но с огнём и в поступках своих, и в словах.

Это была сплочённая компания верных друзей, земляков, так можно сказать сегодня, единомышленников, людей доверчивых, искренних, чистых, по-настоящему одарённых, живущих искусством, преданных безоглядно искусству, помимо живописи, достаточно хорошо знающих литературу, музыку, современную и классическую, театр шестидесятых, кино.

Мы называли их строгановцами, поскольку были они из Строгановского училища.

Лидером их бесспорным был учившийся в Ленинграде, но тесно друживший с ними Саша Чередниченко, человек удивительный, очень талантливый, обладавший светлым и притягательным для всех нас тогда магнетизмом, носитель множества новых, здравых, порой уникальных живописных, своих, незаёмных, развиваемых им и друзьями, что и было, наверное, школой, направлением целым, возможно, да ещё и духовных идей.   Национальное, так и никак не иначе, начало прочно соединено в живописи и графике художников этих ярких с новейшими достижениями авангарда, а также с классической традицией, дав со временем своеобразный сплав.

Они, поверьте мне на слово, заслуживают давно не только выставок, но и серьёзнейших монографий.

Кровь звезды под ногтями эпохи да петляющий в сумерках след всех, кто шёл — при царе ли Горохе, или позже — сквозь изморозь лет. Пожелтевшему старому снимку, поседев, удивись и пойми — там плеяда былая в обнимку, всех моложе, одна меж людьми. Свитера на локтях прохудились, но четыре судьбы поднялись из оков, что всегда находились на земле, где мечты не сбылись. Вот и прожито время ночное, что само за себя говорит, — но извечное пламя свечное наши лица ещё озарит.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.