Батшев: общественник, да и только. А может, и комиссар. А может, чекист? В кожаночке. Румяный. Глаза — маслянистые. Стишки — все подряд — хреновые. Ну хоть бы строчка нормальная попалась. Так, трескотня. Зато — в любую секунду готов их читать — везде.
Владимир Алейников
Слово СМОГ
(продолжение. Начало в №2/2019 и сл.)
Но вернёмся, любезный читатель, в февраль шестьдесят пятого.
Квартира Лёнина. В ней — натуральное столпотворение.
Снег за окнами. Дым табачный — сизым смогом, туманом по комнатам.
Гул сплошной, заполошные отзвуки — сквозь туман — голосов молодых.
— СМОГ в Москве! Понимаете? СМОГ!
— Приходите! Нас ждут сто дорог!
— Не хотите? Вот Бог, вот порог.
— Время СМОГа! Всему свой срок.
— Посолидней звучит — смогизм.
— Кто согласен? Держись, культура!
И — денёк, поглядевший хмуро.
И — губановский магнетизм…
В руках у Батшева глухо шелестели длинные списки обращённых в новую веру, мелькали толстые папки и листки бумаги отдельные с переписанными от руки и, пореже, перепечатанными на машинке, стихами чьими-то, какие-то, сочинённые им, ловкачом, умельцем, неведомо кем обученным, причём со знанием дела, для меня, например, доселе совершенно непостижимым, призывы к чему-то, к действиям, наверное, но каким, не помню, с патетикой, с пылкостью, чуть ли не большевистской, манифесты, зачем, почему, для кого, до сих пор непонятно, и не знаю толком, о чём там говорилось, и знать не хочу, до того мне всё это чуждо, неприятно, нет, отвратительно, хоть приходится, что же делать, о дурном сейчас вспоминать, — он, противный тип, краснощёкий, точно лозунги в ленинской комнате, точно флаги на демонстрации, первомайской или октябрьской, точно кровь, по вине таких же самозванцев и выскочек мерзких, с воровскими их манифестами, декларациями, призывами, с их декретами и приказами, с их борьбой за место под солнцем, да получше, в Гражданскую пролитая, чувствовал здесь, при народе, себя как рыба в воде.
Общественник, да и только.
А может, и комиссар.
А может, чекист? В кожаночке.
Румяный. Глаза — маслянистые.
Стишки — все подряд — хреновые.
Ну хоть бы строчка нормальная попалась. Так, трескотня. Зато — в любую секунду готов их читать — везде. Потребность, видать. А может — инерция. Кто его знает!
Старался я что-то увидеть хорошее в нём. Но сколько бы ни всматривался в него — видел я лишь имитацию поэтичности, вдохновенности.
Видел — расчёт. И — тщеславие.
Как же! Смогист. Герой.
Собственными глазами видел я два его паспорта.
В одном год рождения был сорок пятый, в другом, почему-то, по неясной какой-то причине, видно, важной, — сорок седьмой.
Будучи выпивши, он паспорта эти мне показывал.
И зачем ему — сразу два?
Хватило бы и одного.
Но, может быть, так было надо.
В жизни — и в паспортах.
Взял да и раздвоился.
Где он? Какой — настоящий?
Поди угадай. И не пробуй.
Тайны сплошные. Личины.
Кто он? Фантом? Да так,
прочерк — за многоточием.
Тень. Вопросительный знак.
Жёлтая лампа высвечивала в дальнем в углу, где витала в спёртом, прокуренном воздухе слишком уж густо забитой пришельцами шумными комнаты, самой большой в квартире, белёсая нить паутины и жался к блёклым обоям вконец перепуганный гомоном непрерывным и гвалтом бесцеремонным, шевелящий растерянно лапками и серое тельце вжимающий в стену, словно желающий одного лишь, стать, хоть на время, незаметным, а лучше невидимым, крохотный паучок, узкое, в годы молодости, удлинённое, сверху вниз как-то внезапно стекающее, чтоб собраться там в точку одну, в загогулину подбородка, с носом, пока что направленным прямо, видать, в грядущее, сулящее много выгод, если с достаточной трезвостью в жизни себя вести, с носом, чутким ко всяким компромиссам разумным, для дела, для устройства себя, любимого, в окружающей, недружелюбной, не всегда полезной среде, с носом, ещё не сдвинутым набок, несколько позже, подмосковными хулиганами, лицо Кублановского — Куба, Кубика, Юры, Юрочки, — лицо комедийного, кукольного, балаганного ли, театрального ли, не знает никто, Пьеро, и отчасти карикатурного, отчасти лубочного, мученика, одновременно, который, широко раскрыв поначалу, а потом чуть скосив и сузив скорбные, как считали столичные дамы, глаза, с уже тогда набрякавшими под ними, как-то болезненно, тяжело провисавшими вниз лиловатыми, в мелких трещинках и пузырчатых мягких складках нездоровой, свалявшейся кожи, словно вязкою влагой наполненными, изнутри, из нутра, поэтического, политического, мешками, отчего казалось, что он постоянно ходит в нелепой, не снимаемой им полумаске, привыкал к непривычной, но всё же любопытной весьма, обстановке.
Ему, студенту московскому, недавнему отроку рыбинскому, поэту провинциальному, совсем ещё молодому, с мечтами о жизни в столице, о разных полезных знакомствах, об устройстве собственной жизни, драгоценной, неповторимой, которую надо было прожить, по возможности, с пользой для себя, ему, наконец-то оказавшемуся в Москве, поступившему в МГУ, по протекции Вознесенского, посещавшему, изредка, лекции, сочинявшему, время от времени, стихи свои, циклы новые, иногда интересные даже для московских бывалых людей, иногда оставлявшие их равнодушными, потому что интересы другие были и пристрастия в те времена у богемы, ему, человеку осторожному, трусоватому, лишний шаг не хотевшему сделать без расчёта и без оглядки на кого-то или на что-то, поскольку кто-то и что-то могут, небось, повлиять на судьбу его, на карьеру вероятную, и так далее, и лучше всё-таки быть практичным и рассудительным, чем безоглядно кидаться в авантюры, влипать в истории с нежелательными последствиями, лучше быть, с виду, как все, чем страдать понапрасну и мучиться, лучше ловить свой кайф потихоньку, дела свои между тем помаленьку обтяпывая, приноравливаясь к обстоятельствам, выходя сухим из воды, — ему, сибариту, снобу, по натуре своей, любителю дармовщины и всяких зрелищ, любопытных или занятных, всё равно, лишь бы можно было поглазеть на что-нибудь, выпить на халяву, повеселиться, провести вечерок-другой в обстановке, где все добры, все приветливы и щедры, с ним особенно часто, судя по всему, было здесь куда приятнее находиться, нежели в скучной, казённой, унылой, временной комнате университетского общежития, где мы с ним и с третьим жильцом, Айзенштадтом, человеком из Белоруссии, тогда обитали, стараясь намеренно приходить туда попозднее, чтобы, ночь скоротав кое-как, поскорее оттуда уйти.
Кублановский, Юрий Михайлович, то есть, попросту, Куб или Кубик, жил тогда стихами совсем ещё молодого, традиции собственных полудетских вещей и юношеских продолжающего, развивающего, своего периода яркого, жил стихами весьма необычными, с их раскованной артистичностью, неуклюжей, но милой грацией, прелестными, ломкими, дерзкими, наивными и неожиданно точными обобщениями, парадоксами, элементами абсурда и сюрреализма, да ещё и с тем их особым, органичным, естественным свойством, о котором Пушкин однажды выразился напрямую: «Поэзия, прости Господи, должна быть немного глуповата», и это ведь, кстати, было вовсе не недостатком, а как раз одним из достоинств Кубиковых стихов, и всё это можно было великолепно развить, но Юра не сделал этого почему-то, и прогадал, как отошёл он вскоре и от всего своего, названного чуть выше, что имелось в его стихах, но это произошло позже, потом, а пока что мне нравились, пусть с оговорками, но действительно искренне нравились ранние его вещи, и я помню их и сейчас, — театральность всегда граничила в его текстах, записанных им в обычных школьных тетрадках, с реальностью, горькой и грустной, но зато и прекрасной, вот именно, потому что это была — жизнь, волшебство и наитие — с осознанием трезвым собственной, трагической линии в русской, современной, новейшей поэзии, — и, вполне вероятно, что всё происходящее нынче воспринимал он как только что, на глазах, рождённый театр, в духе, допустим, новаторского, модернистского, мейерхольдовского, где задаётся тон будущей постановке, распределяются роли, рисуются декорации, сочиняется кем-то музыка, репетируются отдельные, словно смальты кусочки в мозаике подбираются нужные, сцены, выясняются отношения, воплощаются в жизнь фантазии, режиссёрские и актёрские, где само грандиозное действо, с нетерпением ожидаемое всеми, кто в нём участвовать станет, всеми, кто его жаждет увидеть, лишь в развитии существует, чтобы брезжить там, впереди.
Но мне всё чаще, с годами, думается, что грядущие события и свою, собственную, ближе к телу, личную, ближе к делу, сознательно эгоистичную возможность, потребность, — выжить, уцелеть, без особых потерь для себя, для любимого, в них, — искал и пытался он, в меру своих возможностей, приспособленчески-цепких, в силу своей практичности, лживости и двуличности, прозревать по-своему, то есть выискивать в отдалении, свернув, как трубу подзорную, простую тетрадку школьную со стихами своими прежними, поднеся её ближе к посаженным слишком близко к носу глазам хитроватым, уже тогда.
Громыхал, голоса остальные моментально перекрывая, маяковски-консерваторский, меднотрубный, державный бас Аркаши Пахомова, или же, что куда солидней, Аркадия, и совсем уж солидно, по-взрослому, вразумительно, убедительно для людей, Аркадия Дмитриевича, рослого, компанейского, с плечами, готовыми к тяжести предстоящих десятилетий, с их скитаниями и трудами в экспедициях и на стройках, в самых разных организациях и конторах невразумительных, за столом, посреди застолья, в тишине подмосковной дачи, в комнатёнке старой квартиры, на балконе квартиры новой, с кружкой пива в руке, в пивнушке, с авторучкой в руке, за столом, над листком бумаги, по-птичьи искорябанным редкими строчками, громыхал и гудел, раскатываясь по просторам земли родимой, бас поэта, почти трибуна, правдолюбца и балагура, сочинителя песен, басен, анекдотов, застольных баек, с короткою стрижкой римского бравого легионера, или, что поточнее, примерного пионера, потом, со временем, вскорости, московского комсомольца, потом, наконец, геройского смогистского добровольца, читавшего свеженаписанные, с пылу, с жару, внемлите, стихи.
Расстёгнутый ворот рубахи очерчивал плотный ствол шеи, с острым по-птичьи, выступающим за воротник старой рубахи клетчатой косо срезанным треугольником, чувствительным кадыком, и волевой, казалось бы, подбородок, тяжёлый, упружистый, оказывавшийся всё-таки, при более пристальном взгляде, не таким уж и волевым, скорее — одной угловатой, чуть дрогнувшей, простенькой линией очерченным, под настроение, неведомым и невидимым, небесным, вполне возможно, а может, земным рисовальщиком, да так, непонятно, зачем, и оставленным подбородком подростка, московского школьника, ну, может, десятиклассника, так и оставленным, надо же, со странным, в своей недосказанности, двойственным сочетанием боевой наигранной твёрдости и явной, природной, не тронутой временем инфантильности, на долгие годы, видным, в прежней своей неизменности, даже сейчас, под седой Аркашиной бородой.
Пахомов тогда находился на самой заре своего грядущего, уникального, житейского артистизма.
Иногда могло показаться, что этот вот артистизм и был основным его, превышающим все остальные способности и таланты, — помимо того, что был он оригинальным поэтом, — несколько балаганным, в малой степени цирковым, в чём-то, возможно, киношным, но больше всего театральным, прямо во МХАТ, да и только, идти, чтоб играть там на сцене главные роли, с успехом неизменным, к восторгу публики, бешено аплодирующей артисту народному, давнему любимцу столичных дам, герою легенд и сплетен, природным, врождённым даром.
Несколько тяжеловесная, но отмеченная неловким, ещё смущённым, робеющим, простым, без всяких причуд, и не то чтоб наивным, но трогательным, для всех вокруг, обаянием, его поэтика медленно, с усилием, формировалась, он не топтался на месте, а двигался, как умел, как уж там получалось, вперёд, и это меня, например, только радовало всегда, поскольку, без лишних слов, говорило о том, что этот человек богатырской удали, с пугачёвским огнём в глазах, находится непрерывно, как и следует удальцу, чтоб в себе разобраться, вести себя, в мир шагая, как в сказку, в пути, стихотворения, те, давние, молодые, не столь обильно, конечно, как у других, но всё-таки достаточно регулярно появлялись тогда на свет, одно за другим, постепенно, размеренно, группировались, концентрировались, подобием небольшого, крепкого сборника, и он проверял их на слушателях.
У Пахомова был изрядный, не поставленный вовремя, голос, но, увы, почти не было слуха.
Но Пахомов — упрямо пел.
Пел — в застолье. Пел — для друзей.
Пел — в пивнушках. Пел — в экспедициях.
Пел — повсюду. Пел — для себя.
Пел — знакомым, по телефону.
(И сейчас он поёт порой, если я ему иногда, чтобы с ним покалякать, звоню, зимним вечером, в поздний час, но не сразу поёт, вначале говорит он о том, о сём, о нелёгкой нынешней жизни, о болячках, его донимающих, о борьбе с недугами всякими, о своём пенсионном возрасте, о товарищах наших, живых и умерших, о днях прекрасных нашей молодости крылатой, и вздыхает, и потихоньку, всё прихлёбывает, в одиночестве, неизвестно какое пойло, помогающее, наверное, на плаву держаться ему, и густеет голос его, и тогда-то, снова почувствовав захлестнувший душу, затронувший где-то в сердце струны отзывчивые, несомненный, необъяснимый и чудесный, как встарь, прилив настоящего, без булды, вдохновения, — он поёт).
Читая стихи, он не пел их, как пел, в молодые годы, я, или пел Губанов, а говорил их, рассказывал, проговаривал, обстоятельно, разыгрывал, как спектакль, отрабатывая и шлифуя все возможные интонации, и постепенно такая, без напевности, разговорная, словно с кем-нибудь с глазу на глаз он беседовал, или просто говорил кому-нибудь что-нибудь, монологов любитель, своё, благо слушатель рядом был благодарный, манера чтения стала его, пахомовской, собственной, личной, сказовой, театральной, в подходе к слову, полнозвучному, прозвучавшему так доступно, почти для каждого, кто внимал ему, что, казалось, пониманье вот-вот придёт от широкой, разросшейся публики, но этого не случилось, вернее, случалось это частично, хотя, по-моему, и этого предостаточно, манера чтения стала убедительной, по-человечески, вполне, от влияний избавившись, чистой, оригинальной, вскоре — уже узнаваемой и тут же запоминаемой, он рос, он всегда совершенствовался в этом своём мастерстве.
Жаль, что не стал он актёром.
Николай Лукьянович Мишин, друг наш Коля, весёлый, сметливый, человек фантастический просто, с которым десятки раз на дню, и даже почаще, происходили всякие, порою необъяснимые, самые невероятные, несть им числа, происшествия, и я, вспоминающий ныне прежние времена, многим из них был свидетелем, предлагал нам создать свой собственный, авангардный, смогистский театр.
Он и сам, переполненный бурной, творческой, щедрой энергией, был человек-театр.
Жил он в Климовске, под Подольском.
В Москву и обратно, домой, ездил на электричке.
Билеты Мишин, из принципа, сроду не покупал.
А зачем? И без них довезут.
Однажды, для всех неожиданно, зашли в вагон контролёры.
Среди пассажиров — паника.
Платить никому не хочется довольно внушительный штраф. Некоторых бедолаг, однако, уже штрафуют.
Разделившись на две боевые, мобильные, крепкие группы, грозно движутся контролёры, с двух сторон, к середине вагона, где у окошка сидит, с портфелем, плотно заполненным книгами и бумагами, на коленях, с «Вечоркой» свежей в кармане пальто, Коля Мишин.
Что делать? Вот ситуация!
Как выход найти из неё?
Коля не паникует.
Он ждёт, как всегда, подходящего мгновения, самого нужного, чтобы действовать по наитию.
Контролёры подходят к Мишину.
Довольно вежливо требуют предъявить проездной билет.
Коля у них перед носом разворачивает газету, прорывает пальцем в ней дырку.
И — смотрит сквозь эту дырку, сощурившись, — так внимательно, пристально, со значением, смотрит — куда-то вперёд, а куда — совсем непонятно, что поневоле подумаешь: человек непростой, это факт, дурака, небось, не валяет, а, скорее всего, по-своему, непривычно для всех, конечно, по заданию, знать, какому-то, не иначе, видать, работает.
Начинают меж тем контролёры нервничать: что за дела?
Начинают уже повышать тон. Привычка такая.
Теребят контролёры Колю за плечо. За оба плеча.
Переходят, все вместе, на крик.
А Мишин — ну хоть бы хны.
Он невозмутимо смотрит сквозь дырку в своей газете.
Возрастающий шум и громкие, на повышенных, резких тонах, голоса контролёров свирепых привлекают незамедлительно внимание пассажиров.
И вот уже весь вагон, увлечённо, заинтригованно, наблюдает за происходящим.
Ещё бы! Такое зрелище!
Как ни крути, а всё-таки — развлечение в общем пути.
Наконец контролёры, все разом, не выдерживают, срываются.
Орут, угрожают милицией.
Пытаются, всей командой, поднять Колю Мишина с места и увести с собой — наверное, для расправы.
Кошмар! Скандал, да и только!
Тогда Коля очень спокойно, медленно, вполоборота, оглядывается, с достоинством, с усталым, рабочим видом, с огнём героизма привычного в усталых, честных глазах, на разъярённых, пышущих гневом и возмущением, орущих, руками машущих, ногами топочущих попусту, нелюбимых народом советским, неприятных каких-то, противных, да и всё тут, и нечего больше говорить о них, контролёров, серьёзно, куда уж серьёзнее, укоризненно, порицая безмолвно их за такое неприличное поведение, и строго, насквозь пронзая, взглядывает на них — и тихо, чуть слышно, коротко, но чётко и твёрдо, так, что все это слышат в вагоне, роняет одно-единственное, жутковатое слово:
— Слежу!..
И снова смотрит сквозь дырку.
Тушуются контролёры, теряются, всей командой.
Мало ли что? А вдруг?
Мало ли с кем они дело сейчас имеют?
Магическое «слежу!» на них безотказно действует, пугает их, укрощает.
И они уходят гуськом из вагона, как говорится в нужных случаях — восвояси.
Мишин медленно складывает газету с дыркою вчетверо и снова кладёт её на место, в карман пальто.
А потом широко — всем присутствующим, по-свойски, с весёлым подмигиваньем, как умеет он, — улыбается.
И весь вагон, изумлённый событием небывалым, наконец-то сообразив, что это был просто мишинский, для него-то привычный, розыгрыш, покатывается от хохота.
Или — пожалуйста — вот характерный другой эпизод.
Тоже — вечные Колины штучки.
От лёгкости, видно, характера, от азартности, в каждом шаге, в каждом жесте и в действии каждом, даже в помысле каждом, порой.
От присущей ему, подмосковному пареньку, хорошей, забавной, постоянной, во всём и везде, где бы ни был он, авантюрности.
Так, спектакль, — для себя и друзей.
Каждый день приезжает Мишин на занятия в МГУ не на транспорте городском, на автобусе или троллейбусе, — нет, зачем ему мелочиться, — приезжает он на такси.
Вылезает он из машины напротив университетского дворика на Моховой, в просторечии «психодрома», где всегда народу полно, так, чтобы все это видели.
Небрежно хлопает дверцей.
Что-то, вроде, суёт шофёру.
Деньги, видать по всему.
Вальяжно движется к нам.
Девицы, весьма любознательные, всё вокруг всегда подмечающие, только ахают, удивляясь: — Опять, смотрите-ка, Мишин сюда на моторе прибыл!..
И эти приезды барские длятся неделями целыми.
Откуда у человека столько денег, в наше-то время?
Весь факультет гадает, головы долго ломает, но ответа на этот вопрос многозначный никто не знает, и поэтому остаётся животрепещущим самым на каждый текущий день всеобщее недоумение: что бы всё это значило?
Однажды я просто не выдержал.
— Коля! — очень серьёзно говорю Лукьянычу-Мишину, — объясни, что всё это значит? Откуда такие замашки? Что за райская жизнь? Что за шик?
И Коля тогда отзывает меня в сторонку и этак спокойно, вполне доверительно, по-дружески, откровенно, всё мне и объясняет:
— Понимаешь, Володя, — ведь хочется, ты пойми меня, в жизни праздника. Игра иногда нужна, чтоб не скучать в повседневности. Вот я и решил позабавиться. И девушек заодно, всех оптом, заинтриговать. От угла Моховой и Горького, то есть от «Националя», где такси обычно стоят, до «психодрома» нашего — рукой, согласись, подать. Я выхожу из метро. С таинственным видом, быстро, подхожу к таксисту. И тут же говорю ему, в лоб: «Старик! Подвези-ка до МГУ. Поскорее. Спешу. Во как надо!» И при этом немедленно делаю всем на свете понятный жест — провожу ладонью по горлу: позарез, мол, братишка, надо. И тут же сажусь в машину, обязательно рядом с шофёром, — и протягиваю ему скромные двадцать копеек. Шофёр, изумляясь, всегда только руками разводит — ну что, мол, поделать с тобой? Поехали. Надо так надо. И вот, за секунды считанные, довозит меня, оплатившего проезд свой, прямо сюда. Осечек совсем не бывает. И получается видимость моих регулярных разъездов, по всей Москве на такси. А мне просто жить интереснее так, понимаешь меня?
Ну что тут скажешь? Театр. Представление. Я смеялся — и, конечно, всё понимал.
Однажды, в аудитории, на занятиях, Коля увлёкся разговором с соседом своим.
Говорит с ним и говорит.
Наверное, даже забыл, временно, где находится.
Что-то ему рассказывает, вдохновенно, с подъёмом, да так громко, что все студенты на голос его обернулись и тоже Мишина слушают.
И тогда-то преподаватель, пожилой, деликатный, тихий, терпеливый, интеллигентный человек, наконец, не выдержал.
Как он крикнет, как рыкнет на Мишина:
— Замолчите, ужасный рыжий мужичок! Замолчите сейчас же!..
И Коля, впервые, пожалуй, за целый год моего приятельства с ним, человеком-театром, героем легенд, жизнь превратившим в праздник всегдашний, — вдруг растерялся.
Смутился. Точно мальчишка нашкодивший. Замолчал.
Этого вот «ужасного рыжего мужичка» я ему десятилетиями, при случае, припоминал.
Было у Коли Мишина, в смогистский его период, эффектное стихотворение.
Начиналось оно, мне помнится, более чем загадочно:
— Не надо памятник меня!
Столь же загадочным было и его дальнейшее, с вывертами, с пируэтами цирковыми, с мизансценами театральными, в мейерхольдовском духе, возможно, с акробатикой, содержание:
— Поставьте ей его под зеркало, чтобы, браслетками звеня, любовника бы в нём заметила!
Что за ребус? Что это значит?
Нет ответа. Поди гадай!
Но зато — творение мишинское всех мгновенно обескураживало.
Коля этот свой опус, поистине эпохальный, частенько читал.
О Мишине и его приключениях бесконечных рассказывать можно часами.
Если когда-нибудь стану я писать о СМОГе подробнее, тогда и побольше о Коле, с превеликой охотой, скажу.
Когда его, с треском и грохотом, изгнали из МГУ — он действительно, все свои увлечения многочисленные позабыв, занялся театром.
Учился на режиссёра.
Стал — драматургом. Надо же!
Пьесы, в советских традициях, гражданственные, сочинял.
Их ставили в разных театрах. Чаще — в провинциальных.
Одну из афиш, с названием пьесы очередной, Мишин мне даже прислал.
Отыскать бы эту афишу.
Пьеса — вроде была о Ленине.
Видимо, проходная.
Конъюнктурная, скажем так.
Если Мишин пошёл на это — значит, были причины весомые.
Человек практичный. Всё взвесил. И — решился на этот шаг.
Ну и что же? Не прогадал?
Уж наверное. У него никогда я об этом не спрашивал.
Иногда, для души, возможно, для игры всегдашней своей, сочинял Коля Мишин пьесы для театра кукол. Детишкам, я надеюсь, его забавные сочинения очень нравились.
Кажется, он работал театральным администратором в провинции или директором театра, вдали от Москвы.
Но о своём настоящем призвании — о театре жизненном, повседневном, — никогда он не забывал.
Соколов, Александр, Всеволодович, такового его отчество, Саша Соколов, как решил он себя, неизвестно — зачем, называть, год рождения — сорок третий, месяц — ноябрь, число — шестое, место рождения не помню — где-то в Канаде, (где оказался он самым крупным из всех младенцев, родившихся в этот день, что помогло ему, через много лет, с получением канадского — там, в Канаде, такое помнят и ценят, как выяснилось, — гражданства), коротко, с чёлкой, длинной и кривоватой, стриженый, худой, довольно высокий, сутулившийся, в ковбойке, всё больше молчал, лишь изредка, глуховатым, негромким голосом, высказывая свои дельные соображения.
Он всегда в те поры на меня производил впечатление человека, всё время к чему-то, находящемуся вдали, прислушивающегося, напряжённо, внимательно, чутко, в какие-то неизвестные пространства и области тайные, всматривающегося, что-то в них для себя подмечающего, открывающего, возможно, чего-то важного ждущего.
Что он там слышал когда-то — далеко, совсем далеко, так далеко, что отсюда, как ни вглядывайся, не видно, — за Москвою, за Подмосковьем, за лесной глухоманью, за Волгой, а потом всё дальше и дальше — за кордоном, совсем не лесным, но уже государственным, где-то в заграничной, неведомой жизни, в том краю, где родился он в сорок третьем году, в Канаде, или, может, в других краях, но совсем не советских, отнюдь не режимных, не тоталитарных, как тогда говорили в кругах большей частью богемных, о нет, не в таких, где тоска сплошная, где из школы для дураков после скучных занятий выходят на приволье странные дети, где сгущаются темень и хмарь, чтобы между собакой и волком разногласий не возникало в час, когда на земле тишина, где портрет групповой смогистов, позабытый в общей тетради, через годы найдётся случайно, чтобы знак озаренья в закате разглядел за Кремлём Палисандр, — что он слышал — там, за стеной, в беспредельном, немом отдаленье? — может, звук своей будущей прозы?
Некоторая его отстранённость от происходившего — почему-то к себе притягивала.
Была она — вроде со странностью, с изюминкой, с едкой чудинкой.
Потому-то и озадачивала.
Порой. Далеко не всегда.
Но иногда, случалось, просто-напросто не замечалась.
Вообще — почему-то — никем.
Или почти никем.
Потому что немало шлялось к нам субъектов столичных — с приветом, и они разнобой вносили в наши сборища: их отстранённость устраняла лишь приструнённость, то есть, вовремя их осаживая, мы умели справляться с ними.
Отстранённость Сашина — это, я скажу вам, совсем иное. Никакое она не чудачество.
В ней уже начиналось творчество.
Пробуждался голос в ней. Собственный.
Зарождалась в ней речь. Своя.
Чувствовалось, что в нём, внутри, в сознании, в сердце, в душе, идёт непрерывная, скрываемая от всяких чужих, посторонних людей, даже, порой, от приятелей и друзей, большая работа — и действительно ведь, пройдя закономерную жизненную школу, близкую к школе, довольно суровой, любого из нас, он развился, позже, с годами, в очень своеобразного, стоящего особняком от прочих, и за границей, и в отечестве нашем, прозаиков и упрямо, с немалой твёрдостью, вопреки любым обстоятельствам, и плохим, и хорошим, всяким, каковыми бы ни бывали эти самые обстоятельства и чего бы они ему, в стороне от всех существующему, как привык он, впредь ни сулили, выдерживающего свою марку писателя, автора нескольких ярких книг, продолжая, впрочем, писать исполненные пленительного, ранимого, тонкого, чистого, как вода в роднике, лиризма и защитной, терпкой иронии, с грустью, спрятанной в ней, стихи.
Соколов Михаил Николаевич, Миша, или же, по-домашнему и по-дружески, просто Михалик, внимательный, мне казалось, ко всем и всему на свете, воспитанный, скромный, спокойный, весьма и весьма образованный, этаким тихим увальнем пристроившись где-то в сторонке, под общий немыслимый шум, невозмутимо вычитывал только что перепечатанный на машинке, свежайший текст переведённой им знаменитой, сложной поэмы Томаса Стернза Элиота «Опустошённая земля».
Он покуривал сигаретку, щурясь, вглядывался в листы хорошей плотной бумаги, на белизне которой был отчётливо различим округлённый, приятный шрифт его старой машинки пишущей, чьё название отзывалось чем-то призрачным, заграничным и манящим — «Континенталь», и губы его, капризно припухшие, как у ребёнка, но со взрослой, как ни крути, прилипшей табачной крошкой, шептали, чуть шевелясь: «Флебас-финикиец, мертвец уж две недели…», или: «Что говорил гром…», или: «Шанти шанти шанти», — и глаза его, вдруг потеплев, устало, довольно помаргивали, он понимал: получилось.
Несколько позже, как раз в те апрельские, тяжкие дни, когда меня, вместе с ним, будут громить на общем комсомольском, спешном, собрании исторического факультета, и по такому случаю туда специально прибудет возглавлявший в шестидесятых весь комсомол МГУ горец Руслан Хасбулатов, покинув для этого «саклю», как называли тогда его кабинет высокий в университетском здании высотном на Ленгорах, и выгонят, и меня, и Михалика, из комсомола, а потом из университета обоих нас исключат, за СМОГ, в основном, а частично — за то, что пришлось отсидеть нам с ним, безвинно, из-за Губанова, из-за выходки пьяной Лёниной и скандала с ментами ретивыми, вплоть до драки, пятнадцать суток, — Михалик закончит, при мне, перевод и другой поэмы элиотовской, тоже известной, — «Пепельная среда», и так же невозмутимо и крайне сосредоточенно будет стоять в сторонке, — покуда нас, пострадавших за правду, смогистов, героев, будут, с пеной у рта, бичевать и клеймить общественники, штатные стукачи и ярые комсомольцы, — вычитывая страницы, переписанные от руки, внося иногда поправки в свежайший текст и шепча какие-то важные строки, особенно те, которые, похоже, ему удались.
Лучших, должен прямо сказать, элиотовских переводов, чем выполненные Михаликом, я никогда не читал, и это, надеюсь и верю, подтвердят охотнейшим образом те люди, которые были знакомы с ними когда-то.
Прежде всех подтвердил бы это друг наш общий в те годы, Саша Величанский, знаток поэзии английской и американской, переводчик её, будь он жив.
Хотелось бы и сейчас прочитать, хоть разок, эти тексты.
Но Михалик десятки лет всех друзей своих уверяет, что его переводы прежние, к сожалению, им утрачены.
Его, Михалика, редкостная, широкая образованность, знание языков, знание, настоящее, искусства, литературы, истории, философии, вызывали всегда у смогистов, особенно из губановской, не больно-то образованной, так, слегка, по верхам, компании, серьёзное, с явным оттенком почитания, уважение.
Знаний своих он сроду не выставлял напоказ, предпочитая, в общении богемном, не очень-то им любимом, скорее вынужденном, в основном добродушно-сдержанные беседы о чём-нибудь общеизвестном, простеньком, для чего напрягать мозги малограмотным выпивохам и отчаянным балагурам вовсе не приходилось.
Михалик людей — щадил.
Не обрушивал на невежд всё, что знал он, о чём размышлял.
Через годы мысли его воплотятся в серьёзные книги.
Очень много есть искусствоведов, говорить хорошо умеющих, не умеющих только — писать.
Михалик — умел писать.
Речь! Он чувствовал русскую речь.
Свой он — в речи. В среде отзывчивой.
Дружен с речью. И — верен ей.
Эта верность — врождённая, кровная.
Ну а ещё Михалик находился в родстве с Пушкиным.
Коля Боков, насторожённый, с глазами того редчайшего голубого, небесного цвета, какой есть в бессмертной «Троице» Андрея Рублёва и в живописи называется голубец, с довольно язвительным, трезвым, но с прививкой абсурда и склонностью к житейским фантасмагориям, крепким и цепким умом, изредка произносил философские парадоксы.
Он писал стихи, но уже начиналась и проза его, полная мысли, смятенной, трепетной, беспокойной, беспощадно-жёстких оценок всего, что творилось вокруг, и вынесенного в подтекст, второго, подобного призвуку, на самом же деле, нередко, важнейшего, основного, словно маску нежданно снимающего в карнавальной сумятице, плана.
В повседневности, полной бреда, он порою бывал способен на поступки необъяснимые, поражающие окружающих, остающиеся в человеческой, далеко не всё из былого сохраняющей, будь она распрекрасною даже, памяти, не на годы, а навсегда.
Лет через тридцать пять после смогистских времён давнишний боковский друг, философ Аркадий Ровнер, возвратившийся из Америки, где прожил он, вместе с семьёй, два долгих десятилетия, в Россию, в Москву, и стал преподавать здесь в вузах, писать свои новые книги, встречаться, от случая к случаю, со своими знакомыми старыми, с удовольствием вспоминал, как впервые он познакомился, в шестидесятых, с Колей.
Были они, рассказывал Аркадий, где-то в колхозе, на работах сельскохозяйственных.
Жили, кажется, в сельской школе, где рядами стояли кровати. Однажды, в пору вечернюю, после очередных трудов на колхозных полях, когда москвичи отдыхали, обратил Аркадий внимание на довольно странного парня.
Этот высокий, поджарый, белобрысый, голубоглазый парень сидел с ногами на своей немудрёной кровати и читал по-немецки Клейста.
Группа ребят развязных, крепко, с избытком, выпивших, но, тем не менее, всё же продолжающих выпивать достаточно бурно, тоже заприметила этого парня, невозмутимо читавшего, среди общего шума и гвалта.
Над ним, ни с того, ни с сего, так, для забавы, начали пьяные в дупель ребята, с удовольствием явным, подтрунивать.
Потом — посмелей задевать.
Шутили, довольно грубо.
Нарывались, как говорится.
Парень сидел на кровати и продолжал читать.
Словно не слышал колкостей, шуток и едких словечек. Пьяные парни удвоили свой коллективный пыл.
Парень — не реагировал.
Сидел себе — и читал.
Парни утроили пыл.
Попахивало скандалом.
А то и грядущей дракой.
Аркадий напрягся, встревожился.
Мало ли что бывает!
И тогда белобрысый парень, ставший объектом внимания пьяной, зловещей компании, точно так же невозмутимо, как и прежде, крайне спокойно, аккуратно закрыл свою книгу и отложил её в сторону.
Потом он встал на кровати во весь рост — и стал говорить. Это была — матерщина.
Да ещё какая! Отборная.
Виртуозная. Многозначная.
С блеском. Роскошная. Дивная.
Ничего подобного сроду не слыхал доселе Аркадий.
А ребята-задиры пьяные — как открыли сразу же рты от безмерного удивления, так, всей гурьбой, трезвеющей постепенно, и просидели с широко открытыми ртами на протяжении всей речи парня, решившего по-своему объясниться с распоясавшейся компанией.
Матерился он тридцать минут.
После этого в помещении, словно ветром продутым свежим основательно, воцарилась небывалая тишина.
А потом — компания пьяная, в полном составе, встала и приблизилась, робко, неловко, к наконец замолчавшему парню — и почтительно попросила у него, героя, прощения, за то, что, выпивши будучи, мешала ему читать, и выразила своё искреннее восхищение матерщиной на грани фантастики.
Парень кивнул им нехотя, снова достал свою книгу — и углубился в чтение.
Это и был Коля Боков.
И все его — зауважали.
Аркадий же — с ним подружился.
Такой вот случай. Вполне для Бокова — характерный.
Немудрено, что вскоре напишет он повесть о том, как украли из мавзолея не что-нибудь там, а голову Ленина. То есть, сразу начнёт — с головы. В данном случае — с головы вождя, превращённого, по желанию коммунистов, как в Египте, в мумию. То-то было с этою головой приключений в Колиной повести!
Любопытно вот что: другой приятель боковский давний, поэт, герой целины, звезда фестиваля всей молодёжи и всех студентов, проведённого с должным размахом когда-то в Советском Союзе, лауреат комсомольских, значительных в прошлом, премий, автор песни сверхпопулярной «Едем мы, друзья, в дальние края…», написавший тексты и прочих известных советских песен, человек общительный, быстро и легко менявший и жён, и друзей, и взгляды, и мнения, бессменный руководитель известнейшего московского, позабыл я нынче название, литературного, уж точно, поскольку там собирались тогда литераторы, то есть пишущие стихи или прозу люди, различные и по возрасту своему, и по уровню их писаний всевозможных, объединения, Эдмунд Иодковский, Эдмунд Феликсович, для солидности, среди своих — просто Эдик, надумавший почему-то году в шестьдесят седьмом пойти учиться на курсы журналистов телевизионных и однажды, для пробы, наверное, допущенный к передаче, во весь немалый свой рост по-маяковски стоя на фоне высотного здания на площади жуткой Восстания и показывая на этот характерный символ советского помпезного зодчества правой, как на памятниках Ильичу-ростовичку, (то есть Ленину, поясняю вполне сознательно, для не знающей, кто есть кто, современной, кайфовой, компьютерной, не читающей книг, молодёжи), вытянутой в пространство, в светлые дали, рукой, сказал, услышанным будучи всею страной, от Карпат до Тихого океана, знаменательную, эпохальную, словно бомба, в эфире взорвавшуюся, лаконичную, броскую фразу:
«Как говорит один мой знакомый хороший писатель, архитектура — это застывшая… — тут он помедлил, дав понять, что это не музыка застывшая, в формулировке, решительно всем известной, и выпалил громко: — политика!» — после чего с неслыханным треском и долгим грохотом, породившим незамедлительно многократное, гулкое эхо, разлетевшееся по столице, а затем и по всей стране, от рубежей её западных, в двух шагах от Европы, где мирно правил бал мировой капитал, до рубежей восточных, азиатских, тех самых, где «в струны великих, поверьте, ныне играет Восток», по Хлебникову, от северных рубежей, с медведями белыми и полярными вечными льдами, до южных, с горами, где ищут искони мумиё на скалах, наблюдая, как в небе парят большие орлы, рубежей, вылетел с телевидения и с той поры никогда на советском телеэкране больше не появлялся.
Фраза была — боковская.
Что-то было в Бокове этакое, провоцирующее дальнейшие, необычные, непохожие на другие, вокруг, события, дававшее почему-то развитие непременное более чем нелепым, фантастическим или странным, а то и прямо-таки мистическим, не иначе, такова была суть их, историям.
Исходил от него, безусловно, этакий, ощутимый даже на расстоянии, колкий, с подвохом, с душком, то ли нерв, то ли ток непонятный, — вроде бы подожжёт потихоньку, таясь от свидетелей вероятных, что-нибудь простенькое, пустяковое, для других далеко не сразу заметное, например, какую-нибудь бумажку, измятую, старую, да и бросит, не просто на пол, а туда, где полно предметов, к моментальному возгоранию способных, вслед за которым вспыхнуть запросто может пожар, и сам отойдёт в сторонку — и смотрит: а вдруг загорится? — должно загореться! должно! — и точно, от этого действия что-нибудь да загоралось.
У меня самого была в шестидесятых бредовая, такая, что дальше уж некуда, по абсурдности и по дикости грандиозной своей, история — связанная, разумеется, с белобрысым, голубоглазым, философствующим помаленьку и взрывающим, изнутри, жизнь советскую, Колей Боковым.
Им, писателем-поджигателем, им, любителем ситуаций нестандартных, с занозой, по-боковски, по существу, спровоцированная.
С прицелом ехидным — на будущее, с прикидкою где-то внутри коварной: а вдруг запылает?
Об этой давней истории я ещё расскажу когда-нибудь, позже, в другой своей книге.
Арсений, Арсюша Чанышев, чудеснейший, милый, сумбурный, с взлохмаченной шевелюрой, тихий своей, особенной, полной дум ночных, тишиной, взирал на то, что творилось вокруг, с изумлением некоторым, даже отчасти растерянно, поскольку очень уж всё было сейчас непривычным для него, человека учёного, не то чтобы очень уж книжного, нет, задумчивого, скорее, задушевного, в этой своей, тяготившей его, учёности, но всё-таки — привыкал, вживался, как мог, ощущая себя своим здесь, в среду, — и в негромких тирадах его уже иногда проскальзывало негромкое, глуховатое, без неуместных фраз торжественных, без громогласных высказываний, напоказ, чтобы все ему здесь внимали и хоть что-нибудь в том понимали, что хотел он сказать, обращаясь к молодёжи, совсем зелёной, по сравнению с ним, одобрение.
Человек осторожный, замкнутый, всегда и везде одинокий, на сей раз был он действительно, так считал он, — среди своих.
И пускай был он старше нас, и значительно, старше меня на двадцать лет, например, пускай он принадлежал к совсем другому, запуганному сталинскими временами, выживавшему в непростых условиях, поколению, — это уже не имело, для него и для прочих, значения.
Арсению — вправду нравилось постоянно общаться с нами. И не просто ведь, по причине приязни дружеской, нравилось.
Для него это сразу стало просто необходимостью.
Он читал нам свои многочисленные стихи, отменно хорошие, абсолютно его, узнаваемые с полуслова любого, такие чанышевские, фамильные, так я хочу сказать, вместо привычного «фирменные», что не совсем подходит именно для Арсения, очень личные, очень похожие на него самого, стихи, которые начались для него ещё после войны, в сороковых годах, и писались в течение всех последующих, сменяющихся, одно за другим, чередой беспокойной, десятилетий его сложной, пламенной жизни.
Он читал нам эти стихи, в основном предельно короткие, афористичные, так и просящиеся порой в поговорку, чтоб в ней остаться, — и записывал их иногда, для кого-нибудь из приятелей, на крохотных, подвернувшихся под руку, после чтения, случайных листочках, — тексты вполне на них умещались.
У меня сохранились, вроде бы, стихи его, прямо античные, по своему лаконизму и дивному обобщению, записанные для меня на обороте фольги, вынутой им из пачки сигарет моих, — где-то в компании, многолюдной и слишком шумной, разговорился Арсений со мною вдруг по душам — и стал мне читать потихоньку своим неизменно картавящим, приглушённым, слегка грассирующим, западающим в память, голосом (сам выговор, старомодный, московский, его, звук, тон — уже ведь неповторимы!) новые, незадолго до встречи нашей богемной, написанные стихи, и они мне очень понравились, отчего Арсений расцвёл и тут же, прямо на месте, пожелал их переписать, по горячим следам, для меня, и немедленно их накорябал своим плутающим, скачущим, угластым, зигзагообразным, почему-то напоминающим врачебную кардиограмму, единственным в мире, почерком, на обороте фольги серебристой, вынутой им из пачки моих сигарет, за неимением временным другой, подходящей, бумаги.
В таких вот порывах искренних и поступках безотлагательных, раз — и сделано, и чего там размусоливать, — весь Арсений.
Читал он стихи и лирические, но и это была философская лирика, очень чанышевская, настолько оригинальная, что чего-нибудь аналогичного больше я не припомню, хотя и читал и слышал в жизни своей, наверное, необычной, великое множество поэтических, так назову их, по возникшей прихоти, или же по капризу мгновенному, текстов.
А ещё Арсений, старинный, старший мой друг многолетний, Арсений свет Николаевич, преподавал на кафедре философии в МГУ и лицом был вполне легальным, приметным, официальным, не без некоторой солидности.
Занятно, что кое-какие приятели и знакомые мои — у него учились.
Например, тот же Коля Боков, который Арсения очень любил всегда и уважал.
Да и как его было, действительно, не любить и не уважать?
Был он достопримечательностью своей, вроде дома родного ставшей с годами кафедры и любимцем всего факультета.
Он читал, семестр за семестром, студентам университетским лекции, принимал, когда начиналась сессия очередная, зачёты и экзамены, ставил оценки, корил нерадивых, приветствовал старательных, словом, был опытным преподавателем, писал статьи философские и научные сложные книги.
Он воспитывал учеников.
У него был, как я понимаю, настоящий педагогический дар, большая редкость, от Бога.
Те, кто в былые годы у него учились, уверен я, это всенепременно и охотно сейчас подтвердят.
Он много доброго сделал — на ниве нашего, стойкого, в бедах и в горестях выжившего, закалённого просвещения.
Без него и в университете-то чего-то хорошего, нужного, крайне важного, недоставало бы.
Звена какого-нибудь, без которого — ну никак невозможно существовать.
А может быть — ясного, тихого, благодатного, долгого света.
Сколько лет живу я в Москве — столько лет и Арсений, надо же, всё там же, в университете, потихоньку преподаёт.
И до этого — преподавал.
И сейчас, а ему — за семьдесят, преподаёт. Привык.
Да к тому же ещё, это факт, он просто незаменим.
Некем его заметить.
Другого такого — нет.
И не будет. Уж так выходит.
Есть — Арсений. Один он такой.
Духовидец. Хранитель света.
Но основная, главная, важнейшая его жизнь — была там, в его стихах.
И этот громадный свод разнообразных текстов — несколько чемоданов, говорил он, ими набиты, и девать ему это добро, (со временем всё прибавляющееся, поскольку, труженик вечный, он пишет всё новые вещи, и число их растёт, разумеется, и всё приходится складывать в эти самые чемоданы, и они всего не вмещают, и надо ещё во что-нибудь свои сочинения складывать, ворчит он порой, беседуя со мною по телефону и сетуя на обстоятельства, по-дружески, по-стариковски, по-чанышевски, то есть так, как ему одному дано говорить, обо всём на свете), по причине условий житейских трудноватых, решительно некуда, — и это не только стихи, но и проза, очень хорошая, и философские, просто замечательные, работы, но прежде всего, конечно, прежде всего, стихи, — и есть настоящий Чанышев.
Откроют ещё когда-нибудь все эти чемоданы.
Издадут, я уверен, стихи.
Откроют ещё, обязательно, и поэта Арсения Чанышева.
И явится миру Арсений — во всём своём непреходящем, величественном значении, для поэзии и России.
Стихи он свои подписывал псевдонимом — Арсений Прохожий.
У него и судьба — необычная.
И даже в самом его рождении, в появлении на свет, каком-то особенном, не таком, как у всех людей, в двадцать шестом году — есть нераскрытая тайна.
Отец его, репрессированный и погибший в жестокое, сталинское, беспощадное к людям, время, был высоким духовным лицом. И его фамилия — вовсе, как сказал мне Арсений, не Чанышев.
Но Арсений, наш славный Арсений, так уж вышло, что делать, — Чанышев.
Прохожий. Профессор. Философ.
(Собиратель извечных вопросов?
На любой — найдёт он ответ).
Но прежде всего — поэт.
Саша Урусов, автор вещицы некоей, в прозе, «Крик муравьёв далёких», поблёскивая очками, кривлялся, острил и сам остротам своим усмехался.
Небольшого росточку, вёрткий, этакий востроносенький, появился он в нашей компании как-то вдруг, неизвестно откуда и потом неизвестно куда, тоже как-то нежданно, исчез. Говорили мне впрочем, недавно, что видели муравьёв его — изданными, не на русском, на английском уже языке, в каком-то западном сборнике, мало ли их выходило, современной прозы. Вполне вероятно. Бывает всякое.
В СМОГе был он с боку припёка.
Помню его: нос птичий, то ли утиный, то ли гусиный, из-под очков, тонкие губы извилистые, складывающиеся в язвительную улыбочку, вкрадчивый голосок, одет во что-то неяркое, серенькое, темноватое.
Был — и сплыл. К муравьям ушёл.
С ним лениво пикировался Марк Янкелевич, писавший под псевдонимом «М. Эдвин», автор авангардистской прозы «Метапсихоз».
Прозу его давнишнюю совершенно сейчас не помню.
А вот юмора было у Марка предостаточно. И ещё — добродушно-грустной иронии.
Мы с ним в шестидесятых довольно тесно общались. Дружили, можно сказать. Были мы с ним приятелями — так, пожалуй, вернее.
Красивый малый, на дамочек впечатление производивший просто неотразимое, смугловатый, с седою прядью в чёрных вьющихся волосах, со вспыхивающим фонариками подкожными, по смуглоте, румянцем на гладких щеках.
Женился Марк на девице, словно вышедшей в явь советскую из андерсеновских сказок, белокожей, изнеженной, томной, узколицей, голубоглазой, с волосами светлыми, длинными, в одеяниях лёгких, воздушных, шелестящих оборками, складками, кружевами щедро украшенных, отдающих духами заморскими, дочери адмирала, бывалого волка морского, по фамилии Августинович, нашей прелестной сокурснице.
После свадьбы стрелял он из найденного адмиральского пистолета в открытую настежь форточку, просто так, чтоб слегка поразвлечься.
Смогистом был он активным.
Участвовал и в демонстрациях.
Нёс, неизвестно — зачем, просто так, скорее всего, чтоб хоть чем-нибудь, ненадолго, между делом, пока что, заняться, какие-то вызывающе антирежимные лозунги в сторону ставшего крепостью, ждущей штурма смогистского, «гадюшника», ненавистного всем нам, Центрального Дома Литераторов, ЦДЛ, по Садовому, в толпах ментов и зевак окрестных, кольцу.
Потом всё это ему, видать, надоело просто.
Стал он искусствоведом. Так ему захотелось.
Любил хорошо одеваться. Каждому ведь — своё.
В смогистской смурной компании выделялся своим ухоженным, аккуратным, чистеньким видом.
Срабатывала и роскошная, седая, кручёная прядь.
Любил чистить обувь свою. Каждый раз — до зеркального блеска.
Идём с ним, бывало, по улице. Говорим о чём-то своём. По сторонам глядим. Жизнь, как известно, — всюду.
Марк чистильщика завидит издалека — и сразу же, забыв обо всём на свете, летит, как на крыльях, к нему.
Чистильщик поработает щётками и бархоткой — ботинки сияют. Солнце отражается радостно в них.
Марк расплачивается. Любуется своей сверкающей обувью. Доволен. Много ли надо человеку, чтоб в мире нашем довольным хоть чем-нибудь быть!
Идём с ним дальше. Беседуем. На весьма интересные темы.
Впереди — ну откуда он взялся? — чистильщик очередной.
Марк — снова к нему. Мгновенно. Чистить обувь свою.
Опять умилённо любуется начищенными ботинками.
И так вот — чтоб обувь сияла всегда и везде — постоянно.
Чистить ботинки. Чистить! Чтоб солнце сверкало в них.
Чистильщики — довольны.
И Янкелевич — доволен.
И солнце довольно — есть куда посмотреться ему.
Чистота ботинок была для Марка — вызовом яви.
Элементом совсем другой, возможной в грядущем, жизни.
Обеспеченной жизни. Устроенной.
Какой в девяностых, кстати, и дождался он. Се ля ви!
Любил приятель мой Марк хорошенько поесть и выпить.
Постепенно совсем отошёл от прежних своих товарищей.
Маленький, очень застенчивый, светленький, словно выцветший на солнце летнем, палящем вовсю, полевой василёк, скромный Серёжа Морозов, заговорив с Губановым, быстренько перелистывал тетрадку свою со стихами — хорошими, оказалось. Был он тихим, как сон счастливый, никогда никуда не лезущим, на рожон, или в стаю общую, чтоб своим в ней стать, пареньком.
Когда он, для всех неожиданно, читал стихи в ЦДЛ, я удивился даже — надо же, в кои-то веки Серёжа Морозов — на сцене!
И стихи мне тогда — понравились.
Только быстро отстал он от шумных смогистов, отъединился.
Может, с кем и общался, не знаю. Наверняка общался. Скорее всего, с Борей Дубиным.
Я видел его всё реже, а потом и вовсе исчез он куда-то из поля зрения.
В тишину свою удалился. В поле творчества. Там, наверное, жил. Стоял где-нибудь на солнышке.
Стал — цветком. Полевым васильком.
Художник Недбайло, Коля, Николай, Николай Михайлович, тогда ещё безбородый, худой, энергичный — настолько, что дальше действительно некуда, в старых, протёртых, коротких, выше щиколоток, брюках, которые я видел потом на нём лет двадцать, не меньше, подряд, парень сметливый, тёртый, очень даже себе на уме, нашедший в смогистском брожении и движении всеохватном золотую поистине жилу, миллионную, неиссякаемую, многолетнюю, для себя, правой рукой откидывая со лба запорожский чуб, работать ему мешающий, левой рукой рисовал эффектнейшую афишу.
Изредка он, умелец по части таких созданий, отрывался от важного дела, чтобы высказать принародно какое-нибудь необычное, броское и, по его давнишнему, личному мнению, разумное замечание — или даже, пускай послушают, свой собственный афоризм.
Например: «Если нечего делать — поточи пилу». Каково?
К нему, золотое слово поучительно изрекающему, изредка, сквозь всеобщий, ни на миг не смолкающий шум, иронически, с юморком, добродушно, каждый по-своему, прислушивались, но не больше, — дел хватало у всех.
Он был на несколько лет, ненамного, постарше нас и страсть как любил порой показать, подчеркнуть, что уж он-то — куда разумнее, опытнее некоторых приятелей, да ещё, уж само собою, и похитрее будет.
Хохол! — подчёркивал он, подняв назидательно палец указательный и косясь на всех, из-под чуба, нависшего над бровями, дугами выгнутыми, наблюдательными глазами.
Целая, с Фудзияму величиной, наверное, так могло показаться любому из пришедших сюда, к смогистам, новобранцев, гора его графики возвышалась, в центре внимания находясь у всех нас невольно, на столе, и все, кто желал, все, кому было только не лень, перебирали эти ватманские листы разного, то посолиднее, то поскромнее, формата, на которых густо роились и вовсю меж собой перемешивались преимущественно кривые, сикось-накось, и всё тут, дома, оплывающие волнами, восковыми и парафиновыми, на узорчатые подсвечники, догорающие, разгоревшиеся или только что кем-то зажжённые, вверх торчащие белыми столбиками с язычком огонька наверху, символически грустные свечи, гривастые и хвостастые лошади на лугах, бревенчатые деревенские, с окошками редкими, избы, северные церквушки с покосившимися крестами, яблоки, аппетитные, круглые, как на подбор, девицы голые, с телом одалисок, с длинными шеями, с глазами, наивно и томно, эротично, призывно раскрытыми, широко, в половину лица, плюшевые, полукитчевые, симпатичные с виду, мишки, морщинистые старики, наивные пастушки, облетающие ромашки, а также сюрреалистические и абстрактные серии — «Торжествующая нечисть» и «Сны моего разума».
Конечно же, по большому счёту, всё это было — третий, пожалуй, с натяжкой, а то и десятый сорт, изделия руку набившего, старательного ремесленника, но никак не искусство, в котором всегда ощутимо высокое, космическое горение.
Но все мы как-то привыкли к автору плюшевых мишек и глазастых девиц, изделий бесчисленных, выполненных аэрографом, всем в новинку, лихо, с шиком, на фотобумаге.
Парень он был компанейский, хваткий, сообразительный. Любил выпить сам хорошенько и не забывал угостить пришедших к нему приятелей.
И даже я, человек, очень требовательный тогда к тому, что вокруг меня сочинялось и рисовалось, закрывал глаза почему-то на значимость не условную, но подлинную, действительную, обильных изделий Колиных.
Утешал я себя, бывало, тем, что Недбайло — трудяга.
И он действительно вкалывал.
Конечно, был он способным человеком. Да вот не развился. Застрял на своём пути. На своём ведь, не на чужом каком-то. Застрял — понапрасну. Застрял — совершенно зря.
Всё, что найдено было им, то, немногое, — из того, что могло бы ему в дальнейшем на пути его въявь открыться, — вполне, по неясным причинам, устраивало его.
И он попросту, с жилкой практической, взыгравшей в нём, вопреки прежним высоким помыслам, начал, мастеровито, сразу его тиражировать.
Делал свои картинки — ну прямо как под копирку.
Увидит он, в мастерской на Масловке, или на выставке очередной своей — вот это понравилось зрителям.
Ага! Значит, надо срочно произвести такое же, или ему подобное, ну, пусть, хорошо, с вариациями небольшими, произведение, а на самом-то деле — изделие.
Тогда, глядишь, его точно купят. Как и предыдущее.
Расчёт в нём был, это ясно.
Трезвость была. Смекалка.
Ладно уж, рассуждал я, каждый живёт по-своему.
Как умеет он, так и рисует.
Как приучился, так и зарабатывает. Зато — независим. А это важно. В наше время. В любое время. Независимость — туз козырный. Независимость — крепкий щит.
И парень достаточно, вроде бы, хороший. Так мне казалось.
И сам я довольно скоро — просто к нему привык.
Ну, существует себе. Общаемся иногда.
Рисует. И выпивает. Крепко. Потом рисует. И так вот, своё рисование с выпивкой чередуя, выпивку с выставкой, выставку с новым своим рисованием в материнской, на Верхней Масловке, небольшой, обжитой мастерской, помаленьку, а то и рывками, к самоличной известности движется, не смогистской, из года в год.
Губановский друг Володя Бережков привычно настраивал гитару, придирчиво вслушиваясь в звучание каждой струны.
Песни его, на стихи губановские и на собственные тексты, дыханье эпохи выразить были должны.
Художник Василий Яковлевич Ситников, с бородой косматой, в дряхлой и драной одежонке, в чоботах старых, человек очень умный, бывалый, понявший давным-давно, что внешняя, впечатляющая, сознательная юродивость — надёжное русское средство самозащиты, показывал свои ювелирно написанные, поражавшие сочетанием озорства, лукавства и чистой, бесхитростной первозданности, эпически беспристрастной, как будто бы, но с лиризмом, свободным и светлым, холсты.
Он, создавший школу художественную, собственную, уникальную, обучивший, благословивший и выведший в люди многих живописцев наших, был в СМОГе очень кстати и очень вовремя.
А в квартиру уже вносили свои холсты и картоны Тарон Гарибян, своевольный, пышущий буйной энергией, первобытной какой-то, дикой, показаться могло сначала, коренастый, измазанный красками, резкий, взвинченный человек, но улыбка вдруг оживала на губах его, и тогда сквозь лицо его в жёсткой щетине, сквозь глаза его с жарким огнём в увеличенных, чёрных зрачках, постепенно как-то высвечивались боль, надежда, любовь, доброта, и душа его, пусть и смятенная, но крылатая, воспаряющая к звёздам ясным, к высям небесным и глубинам неведомым в них, — и ещё кто-то — кажется, два Коли, один — Калугин, а другой, вслед за ним, — Сенкевич…
Словом, жизнь буквально кипела.
Интересно было — нам всем.
СМОГ. Хорошее дело.
Наверное. А затем…
(продолжение следует)
Литературный Кровопеец в деле
(Отклик на Страницу редактора, ЛЕ, 249)
«…зоил толстомордый Быков тут-как-тут.
…Ненавижу.»
Всем известная хвороба –
зависть, бесталанность, злоба –
превратила в гнома падшего
тонкомордого зоила Батшева.
Завершая свою жижу,
тут хватил редактор лишку.
Пробрюзжал он: «Ненавижу.
Всех, кто зарубил мне книжку».
Ему б добро и разум сеять,
достойней не было б работы.
Литературный ж Кровопеец
с писателями сводит счёты…
Перейдя приличий грани,
спьяну или же в прострации,
журнал он сделал полем брани,
площадной, нецензурной брани,
позором русской эмиграции.
Теперь мы знаем, «из какого сора»
свою редактор ненависть смакует.
И он достиг высокого позора
за евры тех, кого он публикует.