Я души еще мало выплакал,
но спою о тебе, Россия.
Ты меня у безвременья выкупила
голубым колокольцем росинок.
[Дебют]Александр Банников
«Я ненавижу войны…»
Публикация и предисловие Иосифа Гальперина
Холмы, где голые, где в сосняке, между ними — небольшое озерцо. Может, запруда — уже не помню. Помню, как окунулись, как лежали на берегу, смотря в небо. В небе птица, Саша сказал — орел. Света, склонная к патетике и общелитературным образам, сказала:
— Кого-то из нас высматривает судьба. Интересно, кого?
Саша Банников умер от диабета, гепатита и водки через несколько лет. Гепатит он получил в Афганистане, как и многие “воины-интернационалисты”, поэтому алкоголь бил ему в голову сразу, а диабет его добил.
Света Хвостенко умерла лет через десять после него, в Питере, куда переехала вслед за Юрой Шевчуком.
А в тот момент 87-го года они были молодые поэты, на десяток с лишним лет младше меня, я считал их надеждой литературы, Свете понравился тогда еще не Шевчук, а Саша. В нашем литобъединении при республиканской молодежной газете талантливей их не было никого, тем более — таких молодых. Я взял Свету из редакции с собой, когда поехал навестить Сашу, только вернувшегося из Афгана. Познакомить въявь — по публикациям в газете, по моим рассказам они следили друг за другом издалека, что видно из писем, которые вы прочитаете. Мне тогда казалось, что талантливые люди умножают друг друга, добавляют сил, что мир от этого становится лучше.
За прошедшие с тех пор почти четыре десятка лет многих русских поэтов узнали и забыли. Александра Банникова помнят немногие земляки из столицы Башкирии Уфы и его родного Караидельского района. Район предуральской тайги, Черной реки — Караидели — Уфимки, холмов, над которыми Саша видел орлов.
Так почему же мне до сих пор хочется разобраться в его стихах? Почему не отпускает желание предъявить их читателям, хотя и были уже публикации в Москве, в том числе — и с моей помощью, вошел он в разные антологии (в Башкирии), книжка вышла…
Есть какой-то долг перед памятью тех, кто был младше, кого я не сумел заслонить, защитить. Когда-то я написал небольшой очерк об Александре Банникове, разобрал красную папку с его письмами и сделал подборку из них. Но журнал “Бельские просторы” опубликовал только вступление и письма, без тех стихотворений, которые в письмах были. Саша в этих письмах не такой значительный, ранимый и талантливый, какой в стихах.
Он был похож на молодого Маяковского, он любил вслушиваться в ритмы и ассонансы, он был неукротим и самосжигаем. А еще он напоминал мне моего друга Ивана Жданова, которого тогда, в 80-е, никто кроме его друзей не считал самым значительным русским поэтом. Я о нем не уставал говорить на заседаниях литобъединения, которое курировал от редакции.
Саша с кем-то поссорился в пединституте, где учился по семейной традиции, вылетел, но дома в селе не задержался. На призывной пункт! Пункт был в Уфе близко от моего дома, он сбежал оттуда через забор — поговорить перед отправкой. Что я мог ему сказать? Сбежать вообще, не ехать на неправедную войну? Имел ли я право подталкивать к такому человека, за которого не мог взять ответственности? Послушался бы он меня? Да и что потом ждало его?
Саша поехал в страну, которую я видел лишь однажды с другого берега Аму-Дарьи. И он увидел то, что я не мог представить: как пули из засады бьют в спину девушки-санинструктора, сидевшую рядом с ним на броне БТРа, и вылетают эти пули из ее груди вместе с клочками молочных желез…
Его стихи в письмах, которые он присылал мне из Афганистана, несут трагедию того поколения. О трагедиях не стоит забывать, тем более, что всегда в России есть вояки, желающие “повторить”.
Он не был убит на Черной речке. Он не такой гармоничный поэт, как его тезка Пушкин. Он родился на Черной реке и умер в городе, где соединяются Белая и Черная река. Почитайте его, он очень много написал из Афгана. Роман в стихах и письмах.
Иосиф Гальперин
Первые письма еще до армии
18.07.1984 г.
«…После наших разговоров долго не писал. Видимо, они оказались очень полезными для меня.
У меня вопрос о ритме. Наше время — время дисгармонии и аритмии. Искусство — отображение реальности. Может и в стихах нужна аритмия?
В прошлый раз вы называли книги о стихосложении и пр. Хорошие книги. Но я названия их, конечно, не запомнил.
Прочитал Вашего Вознесенского. Понравилось меньше стихов, чем я ожидал. Неужели я такой внушаемый?
Все больше и больше убеждаюсь, что народ (наверное, слишком обобщил — люди) читает мало стихов. Наверное, на каждого человека-поэта по 0,5 человека-слушателя. А мне охота читать. Пусть плохие.
Неужели поэт бездарнее маляра. Маляр покрасит забор — все увидят.
Когда печатнули мой стишок, все спрашивали: «Сколько получил?» Когда говорил, что нисколько, то уважение, которое было в глазах, сразу же пропадало. Как выяснилось, они его не читали. Ну ладно я. Мой чёрт со мной. С кем-то (и с неглупым) заикнулся об А. Ахматовой, он меня переспросил: «Это которая в РОНО работает?».
…Может быть Слава (кажется, так звали рыжего и худого поэта, который хотел прочитать мою тетрадку) напишет мне хоть что-то? (Слава — очевидно, член литобъединения Вячеслав Сиваков. — И.Г.) Ведь нехорошо бросать человека в пустыне (а также в воде, в воздухе и пр.)
Стихотворение, которое я подарил себе на именины
На ночь закрываются маки,
как зашивают раны.
Выходят молиться монахи,
горбы, как ранцы.
Схимники не любят маков —
все цветы от лукавого.
Чешут лысые маковки —
пустоши локальные.
Старцы, снимите ранцы,
добычу злую.
Коснуться вас утром рано
ангелов поцелуи».
20.03.1985
«Спасибо большое за публикацию моих стишков. Разыскал их только в середине марта. Как назло, этой газеты не было в школе, в районной библиотеке. Нашел в райкоме.
Интересная разрядка получилась в «Звездах»: «…Звезда упала. Не моя ли?» У меня так не было, но все равно хорошо.
Не подумайте, что я злоупотребляю вашей дружбой и хочу снова увидеть напечатанными эти стихи. Просто знаю, что их прочитают, а одно это — хорошо.
* * *
Как облака мы кочевые,
дожди — все наши сбережения.
Проплыл раскрашенными кучевыми
храм Василия Блаженного.
Как луч, притянутый Москвою,
золото луковок лакал!
Мы в поездах живем водою,
как делают все облака.
* * *
Сигарету в пепельнице
от злобы комкаю.
Пепел перепелом
летит по комнате.
Штора из тюли,
под нею тряпичная.
Стаею тюлек
свет в них трепещется.
Вырублю радио,
соперника будто.
С нездоровой радостью
лягу обутый.
Посуда вчерашняя
на столе, как кокошник.
Приедешь и скажешь:
— Без меня ты не сможешь.
* * *
Я кострище запалять не буду
и не вскипячу журчанье родника.
Я взлечу
и плюхнусь в груду
мелкого пихтовика.
Небо в вечном,
как само,
деянии.
Это кажется, что небо спит.
Будто бы в цыганском одеяле
лоскутки цветные птиц.
Но глаза обмечет злобным жаром:
как кощунственно подснежник робкий
на макушку натянул фуражку
водочной пробки.
* * *
В комнате пепел
стихов и окурков.
Под пеплом Помпея.
Откопаю утром.
* * *
Окончился и этот день.
Закат затягивается раной от пореза.
Прохожие отбрасывают тень,
как мост средневековый
крепость.
Мост от мужчины,
мост от женщины.
Вдруг за мостом идет самосожжение.
Своя душа, как инквизиторский костер.
Выздоровлением кончается болезнь.
Дорога к дому кончилась дверями.
И по дверям тень вверх полезла
на небо.
Так раньше уверяли.
P.S. Это стихотворение я назвал цветасто — «Религия одиночества».
* * *
Любовь — это осень нежности.
Время зрелого сада.
Под плодами конечные
ветки согнулись, как складень.
Освободившись,
хлестнут по лицу,
умиленно дрожа.
Оставим земле падалицу,
как дань за урожай.
Ты спи, моя близкая, спи.
Это метель носится,
корчуя петлею стволы.
Ты спи.
До будущей осени.
* * *
Оставьте заботы и помыслы грешные.
Прислушайтесь к сердцу.
Оно не напрасно
гоняет кровь в жилах мятой черешнею
и косточкой будто
тонко царапает.
Луна к себе тянет весеннею лужей.
О полнолуние,
с тобой нету сладу.
В трубе ветер кашляет,
вечно простуженный.
А вы не забыли впустить в дом собаку?
А вы не забыли впустить одиночество?
Быстрее, быстрее,
мороз покрепчал.
Ночь отсекает минутой отточенной
двенадцатый час.
Двенадцатый час.
А вы не забыли впустить безрассудство?
(Засомневаетесь — утром прогоните.)
Не допускайте пустую посуду
и полнолунием наполните комнату.
Луны попытайтесь коснуться ресницами
и желтый ледок начнет тихо таять.
А вы не забыли в себе очевидца
чудес, превращений, рождения тайны?
Оставьте заботы, забудьте о смысле,
вкусите сомнительной сладости всласть.
Смотрите!
Смотрите.
Смотрите.
Луна вам кивнула.
Луна увидела вас.
И обогнать не может тополь
На сердце угнездилась тревога,
как будто бы грачиные наросты
догнали тополь одноногий,
иль тополь сдался им нарочно?
Там, где встает утрами солнце,
темным-темно,
как будто только
грачи поднялись стаей в воздух
и обогнать не могут тополь.
Пустая улица на сердце,
но только кто это там топает?
Оторванным карманом туча серая
висит, не обгоняя тополь.
Три капли пали на виски
и как занозки тонко токают.
Оторванный листок висит
и обогнать не может тополь.
И небо треснуло.
Пощелкивают
по лужам синие осколки.
Лист на щеке горит пощечиной,
но обогнать не может тополь.
* * *
Я не стал любить тебя спокойнее.
Чушь!
Хочешь, не касаясь подоконника
выпрыгну,
но вверх взлечу?
И в моем прыжке не будет риска…
От падения спасут твои глаза,
как слезу —
подставленные ресницы,
кисти слез —
виноградная лоза.
А хочешь — на ладони папироской,
линии судьбы кроша и мня,
имя начертаю твое острое:
«Л», «И», «Л»
и маленькое — «я»?
И тогда сквозь каждое касание,
рукопожатья и перчатки —
все прожжет,
на миг не угасая,
твое имя и моя печать».
8.09.1985
«…Служу я в Афганистане. В танковом полку. Бывает по-всякому… Насчет войны — здесь спокойнее, чем во многих местах… Боюсь, как бы мой детский лепет совсем не оборвался. Ведь для этого надо читать, писать, хотя бы думать… Вот мои стишки за 5 месяцев.
* * *
Дочь моя, ты под березой
снята фотографом заезжим…
Мы после с вами разберемся,
где смех, где слезы, где надежда.
Но только знаю, что отныне
боль проглочу и слюни розовые —
бессильно горе, не отнимет
любовь мою, что под березой.
И если счастье ляжет прорубью,
когда все вроде несерьезно,
я отойду, я лишь попробую,
судьба моя, что под березой.
Неуязвимей нет солдата,
а жизнь нужна — бери, безносая,
с тобою щедр я, как Создатель.
Вторая жизнь есть под березою.
* * *
Меж нами пустыня секунд.
Песчинки лица секут.
Если из глаз просочится
твоя слеза — потечет
в Шинданд, чтобы песчинка
в мой не попала зрачок.
Если кружку с водой
рука не сумела сдержать —
ты утолила глотком
меня в полуденный жар.
И не хватит песку
рассечь любимые очи…
Наша пустыня секунд
тает в ладонях дочери.
* * *
Большому кораблю — большое плаванье.
Большой любви — большие испытания…
Я вспоминаю, как ты горько плакала,
моею болью до бессилья испитая.
Был болен день тогда желтушной вербою
и зеркало свое кривило личико.
Не угадать, что будет. Только верую —
разлука вылечит любовь. Разлука вылечит.
Пусть стали дни темнее, стали тише.
Бездарнее, как давняя привычка —
любовь в разлуке так спасенье ищет.
Любовь в разлуке всех разлук превыше.
* * *
К земле родной, что не сказать
до забытья, до слез прижаться.
Родник зацеловать — глаза в глаза.
Мир полон пчел, любви и жатвы.
И перейти, как в детстве, поле,
осоты сотнями круша…
Святой тоской по дому болен.
Пусть ей очистится душа.
Сердце Матросова
Когда я увидел поле
и дзоты, травой заросшие,
мне показалось — я понял
сердце Матросова.
Когда рассветную синь
спалил пулеметный огонь,
он понял: себя спасти —
это спасти собой.
Но пули пылью осели,
гранаты впустую рвались…
Взорвать свое сердце —
это, поистине, риск.
Сердце стучало чаще,
и дзот захлебнулся в агонии…
Не путай риск и отчаянье.
У риска сухие ладони.
* * *
Эти горы, как шея буйвола,
в жирных складках, до блеска вычищенные.
А над ними — ветрища буйные —
бычий дух, мясниками выпущенный.
И рыжайшие эти метели
проникают до сердца, до клетки.
Если есть на свете материя,
то она — песок этот клейкий…
Ночь упала печной заслонкой.
Руку вытянул — в саже испачкался.
Эй, пустыня, что жалобно стонешь?
Красоте приходишься падчерицей.
Стонешь ты от женского страха,
увидав, как шевелится серый.
Это бык встает, шеей встряхивает,
и глядит с тоскою на север.
* * *
Я загадаю на звезду Полярную.
Она живет над нашею поляною.
За тыщи верст в ней отражение
моей любимой самой женщины.
Она сейчас расчесывает волосы,
с лицом крестьянки из далекой волости,
с войны, ей непонятной, мужа ждущая…
Горит звезда Полярная и жгучая.
Горит звезда Полярная, загаданная,
и луч — рукой из рукава закатанного —
дотронулся до лба моей дочурки:
здорова ли? А спит как чутко…
Любимая, с тобою мы полярны,
но тянется душа к душе краями раны.
Что сводит твои губы: крик иль кашель?
Сожми их крепче в шрамик встречи нашей.
* * *
Здесь Ковш подвешен вверх тормашками
и из него течет ночное небо.
Вы, усыпив пораньше Машеньку,
звезду поймайте в штору-невод.
Пусть это небо будет ваше.
Отдайте свои мысли небесам.
Суровой ниткою звезды упавшей
моя душа пришита к вам.
Наверное, стихи повторяют друг друга. Но ведь, кто о чем думает…»
30.10.1985
«…Здесь все нормально. Немножко шумно, но, в общем, жить можно. Вот стихи:
Афганская ночь
Ночь по закоулкам строит рожи.
Бродят тени — постненькие пасынки.
Звезды не мигают настороженно
на прицеле.
На прицеле у опасности.
Слит с плечом моим ремень Калашникова.
Я есть продолжение курка.
А в России моя дочь калачиком
у жены уснула на руках.
А в России ночь живет для любящих,
свежим ветром затыкает щелочки,
лягушатами ныряют звезды в лужицы
на обочинах дорог проселочных.
……………………………………………….
Чернота оскалилась разрывами,
дернулся суставом отсеченным месяц.
Как ты притворилась поразительно.
Стой!
Ни шагу, ночь!
На месте!
Твои тени неспроста здесь околачиваются,
завернувшись в ветер, будто в рубище.
Слит с плечом моим ремень Калашникова,
чтоб в России ночь жила для любящих.
* * *
Любимая, а мне открылась истина,
что время сдается безнадёжно.
Секунды от него сбегают истово
на тонких и прозрачных ножках.
Что схожи понедельники и пятницы,
впадая в беспамятство разлуки.
Что если Время выдохлось и пятится,
то это значит ближе наши руки.
И что длиннее поцелуй прощальный
прощаний всех и всех разлук.
Что нет на свете горя и печали,
есть ожиданье глаз твоих и губ.
И никогда не вспомнит о смирении
посаженная в клетки клеток кровь,
ведь мы живем в особом измерении,
где властвуют Разлука и Любовь.
…………………………………………………..
Ты спишь сейчас пружиною развернутой,
в которой днем таилась красота.
Разлуке неуютны грудь твоя и бедра.
Ты крепко спи. Я сон тебе послал.
На цыпочках — тебя тревожить жалко,
по комнате прошел мой сон разутый…
Луна болит ладошкою прижатой.
Об этом знают лишь влюбленные в Разлуке.
* * *
Пустыня — воплощенная печаль.
Соль выступает по твоим плечам.
Хрипишь, надсаженная, безголосая.
Мулатка. Старая невольница.
А там, где пристальный арык — сечёной раною,
(а этой раны нет в мире выше)
застыл «афганец» ушною раковиною.
Вот так над телом: «Еще дышит?»
Призывники
Поезд дунул, как на палец обожженный.
Наш маршрут известный и кратчайший.
Попрощались — кто с невестами, кто с женами,
кто с собой вчерашним попрощался.
«Понимаешь, едем!
Понимаешь, едем!
Долгие прощанья на черта нам!»
Сутки высохли в пути недельном,
приняли вагона очертанья.
Только по ночам в распахнутые окна
просятся, отставшие от поезда,
поцелуй прощальный и, немного окая,
«Почему призналась ты мне поздно?»
Просится несказанное: «Мама,
я твой сын. В том счастье и удача…»
Поезд
сбавил
ход
на малый,
а слова те
дальше,
дальше,
дальше.
* * *
«Афганец!»
Спасайтесь, святые!
(Ни облачка в небе, ни тучи.)
Шурупом ввинтился в пустыню,
надавленный дланью могучей.
Внутри его сор, как исподнее
засони, пожаром поднятого.
Он с ним проносится по небу,
сверкая желтыми пятками.
Воистину, небо с землею
смешал своей лапищей смуглой.
Воистину, грех и святое
царит в очистительной смуте.
Сюда, «Афганец», подите.
Шныряйте в клетке из ребер.
Какой беспорядок здесь дикий,
какой порядок здесь робкий.
Сюда, «Афганец», шуруйте.
Подергайте нервы, как вымя…
Я чувствую, как пришурупил
руку мою, но не вымел».
7.11.1985
«…Ей богу, не знаю, чему больше рад: моей публикации или Вашим стихам. Представьте, за полгода впервые подержать в руках настоящие стихи!.. А мне вот вам ответить нечем. Стихи у меня редки, как в навозе жемчуг… Да, и еще, Иосиф Давидович, не обязательно меня печатать (хотя это приятно, черт возьми!). И так слишком часто. Уж не из-за того ли, что я здесь служу? Так я ведь ремонтник. Не герой… А вот и верлибр. Теперь я понимаю, почему вы мне советуете писать и свободным стихом. Вот где полнота выражения. Не надо залазить в тесную одёжу рифмы.
* * *
Ворона обронила свое карканье.
Скобой железной оно падает на сердце…
Как долго падает.
Рассвет уж скоро,
а я все жду, когда проколет сердце…
И будет день. И будет это небо.
Я в нем живу — внутри большого глаза.
Но слеп тот глаз.
Я думал: голубое —
цвет нежности. А это цвет обмана.
И я кричу.
Давно.
Хоть только начал.
Себя не слышу,
будто бы родник
течет, журчит, себя не слыша.
Все думают: родник не знает жажды.
О, сколько преклонений помнит он:
сначала жадно пьют,
а после моют ноги.
Кричит родник.
Как пересохло горло.
Я вспомнил дом.
Я позабыл обиды.
Ворона обронила свое карканье.
Оно ей стало, видимо, ненужным.
Когда хотим избавиться от боли —
кусаем локти.
Чаще — ближних.
А мой родник течет в самом себе.
Он не тщеславен.
Он мечтатель…
Полощет ива
голубые
косы.
А глубину его страждущий познает».
13.12.1985
«…У меня все в порядке. Ничего особенного нет (хотя при встрече, наверное, многое рассказать сумею)… Стихи идут редко. Это дома за ночь мог настрочить полдюжины. А тут в некоторые месяцы — ни одного. Придет строчка, «перевариваю» ее по месяцу-полтора. Тупею, видимо. Вся надежда на библиотеку, которая, как ресторан «Башкортостан», все реформируется, улучшается, совершенствуется…
Этюд оттуда
Телеграфный столб,
будто хобот.
Только что он трубит:
боль иль хохот?
Что тебе, Мать-слониха?
Уже ночь,
ты б утихла…
Это взрывы вдали?
Иль песок из-под стоп?
Я спрошу у земли…
Тихо.
Ночь.
Сбитый столб.
Прощание
Ты слышишь:
в слове снег таится нежность.
Касанье влажное ресниц
в его полете.
Лежит Земля,
как женщина-заснеженка,
храня тепло между лопаток лога.
Тебя в ней вижу спящей.
Землю не тревожьте.
Она устала журавлиным клином.
…А утром
небеса протрешь ты,
по льду ударишь.
Жизнь тебя окликнет.
Журавли
Дождь по пустыне сеет,
образует краткие кратеры.
А по небу,
по струнам,
по сердцу
курлычут кураи крылатые.
Родные!
С севера!
С севера!
Ах, как вас ветрами рассеяло,
морщинкой по лику небесному.
Вы тоже простились с Россиею.
Но в ночь улетая из вечера,
собрались в знакомую стаю.
Желанный мой наконечник
так сладко сердце пронзает.
Не наша песня
И ночь придет.
И будет с ней
твоя тоска с печалью.
Но опомнись:
по-прежнему рожденьем
пахнет снег,
хоть это и не наша полночь.
И тело обнаженное зимы
округло и податливо лежит,
и кто-то любит.
Пусть не мы.
Но в мире стало меньше лжи.
И кто-то плачет.
От счастья иль обиды,
что ночь —
уже отрезанный ломоть.
Но слезы для того,
чтоб дальше видеть.
Поплачь и ты,
как я иду домой.
* * *
Разглядеть бы сквозь воду мутную
(взвесь часов и дней бы рассеялась),
как приду я к тебе —
утренней,
обниму тебя —
предрассветную.
А сейчас нас с тобою нету.
Мы с тобою — вчера.
Вчера.
Ты поднимешь глаза к небу.
Небо видит —
земля черна.
Я дотронусь рукою до деревца,
сожму крепко:
к голому — голое —
сбросит листья,
будто разденется:
беспощадный ветер.
Как холодно.
Каплет дождь.
На дождинку — по нерву.
Нервный дождь песок прожигает.
Нас с тобою
сейчас
нету!
Растворились в дожде ожиданья.
Но к друг другу
сочимся отчаянно,
где-то рядом течем.
Впасть не можем.
Это наше Вчера не кончается.
В нем сегодня сокрыто,
как в ножнах.
* * *
Я души еще мало выплакал,
но спою о тебе, Россия.
Ты меня у безвременья выкупила
голубым колокольцем росинок.
Это только в России до свету,
чиркнув спичкою, будто блесной,
гениальным и древним свитком
зажигают печь — берестой.
Всем поможет.
Стихами и силою,
даже если в ответ видит нож.
Начинается там Россия,
где кончаются злоба и ночь.
Это только Россия способна
кровь свою пустить для пустыни…
Трет глаза ребенок спросонья:
«Небо красное.
Его укусили?»
Передавайте поклон от меня Вашей семье, Вилю Гумерову! (Кабир Гумер, рано умерший выдающийся башкирский поэт. — И.Г.) Помню, как он один раз меня распекал в редакции, что даже не понравился. Потом изменил свое мнение. Жаль, что мало его знаю. По-моему, он хороший человек».
3.01.1986
«…Что принесет этот год?.. Для меня — это будет самый длинный год в моей жизни. Что интересно: до чего умен человек вчерашним и завтрашним днями. А сегодня — он всегда дурак… Единственно, что тяжко и непривычно — здесь все еще не работает библиотека, а я за 9 месяцев все еще не отвык читать…
I.Элегия осенней ночи
Мы, окна настежь отворив,
забыли руки и слова.
Глаза проточные твои
текли в ночи, как ночь сама.
Был двор от этой ночи туг,
луной затянутый, как пряжкой.
Ловил наш неумелый слух
летучей мышью звук парящий.
Чтоб было чуточку светлей,
сосульки звезд свисали с кровли,
река лежала на земле,
как ключ, которым не откроешь.
А ель, не знавшая равнин,
себя, как варежку, вязала.
Рождались тени тел дневных,
шептались звуки слов из завтра.
Дышала осень так спокойно.
В ней было что-то от молитв…
Был дом.
Огромный подоконник.
Мы, просто, жили и текли.
II.Значит
Из рук рвалась голубая
вода.
Прохладная и ловкая.
Деревья небо углубляли,
вершинами
раскачивая
облако.
Ракушки прятались резные,
как звукозапись лета прошлого.
Жуки
меж острых трав
резвились,
как невидимки
в крохотных галошиках.
Был этот день,
как символ высшего.
Вокруг была такая небыль:
кукушка,
свое имя позабывшая,
грачи,
изморщившие небо.
И струи
с острыми локтями,
нас колотившие по спинам…
А значит
не замкнутся реки
в камень,
деревья
небеса проткнут
до сини.
Кусты, петлявшие по-заячьи,
приютены уже лесами.
Мы помним всё.
А это значит —
всё это было.
И осталось.
Рытьё окопа
Песок, как вода —
жидок.
Да не поплыть —
кипит.
На солнце взбухают жилы
или в глазах рябит?
Но по солдатским законам,
тела,
до озноба черные,
пустыню
собой
заткнули,
как пробкою сургучовою.
А галифе значительно
крылышки опустило,
ведь было тело
начинкою
все той же пустыни.
Спаялись,
песок выливая,
будто весь день играли.
Луна, как фолианты
в пыли.
И гениальны».
10.01.1986
«Получил Ваше новогоднее поздравление. Спасибо. Тем более, мне очень лестно, что у Вас такие надежды на мой счет. Перечитал последнее предложение и поразился: до чего я попугай. Сейчас перечитываю (наконец-то заработала библиотека) «Идиота». Весь во власти Достоевского. Скоро и его стиль перейму. «Мы с ним поцеловались очень» (из «Бесов»). А ведь так правильнее говорить. Слова несут не только смысловую нагрузку, но и отражают настроение, порыв. Как в настоящих стихах. У Достоевского можно черпать и черпать. Итак, я записался в библиотеку. Уже читал Вознесенского. Необратимые метаморфозы в моих вкусах. Многое уже не трогает. Какой-то привкус железного. А других поэтов здесь нет (есть, конечно, хрестоматийные, что уже хорошо). А служба по-старому. Легче, конечно. Хотя здесь не скажешь, что будет завтра. Сегодня два стишка написал (а так и бывает: полмесяца — ни слыху, ни дыху, а после — раз!)… Первое: «Сонная соната». (Правда, не ручаюсь, что такого названия у кого-нибудь не было. Очень уж заманчиво, а, главное, просто. Да и первая строка подозрительна: материальное сравниваю с идеальным. Но шлю, какое есть).
Ночь миновала,
как неясное желание,
куда-то звезды,
несказавшись,
ускользали.
Я слово «женщина»
прочел, как «ожидание».
Дома слезились воспаленными глазами.
Удел ли это
иль природы прихоть,
что существует осень —
вся глубокий корень?
А семя клена,
как кузнечик прыткий,
в траву ныряет щедрою подкормкой.
Но спят желанья,
как сомы на солнце,
и лишь ресницы,
будто плавники,
шевелятся тихонько.
Сонно-сонно.
В себе угадывая жизнь,
на дне реки.
А ты понять не можешь
сны свои печальные,
неспешные,
как в подпол дома лестница:
поводит ель
колючими плечами,
пырей затих
в причудливых
коленцах…
Второе. Можно назвать «Афганские горы». Или этюд какой-нибудь.
Вы жадны до ночи,
и как присоски,
сосете небо вспоротое
пиками.
Пульсирует,
как в косточке височной,
немая струйка
очереди выпитой.
Но первый луч!
Как шпора —
и «По коням!»…
Когда совсем уж рассвело,
тень облака,
уютно и покойно,
лежала меж хребтов,
как старое седло.
С ответом не торопитесь. Мне главное — чтоб прочитали. Как с плеч столкнул и теперь могу писать другое.»
1.02.1986
«Две недели был «в дороге» (так называется выезд из полка по разным делам). Написал несколько стишков. Хочется поделиться с вами. Называю их «бытовыми». Сюжетные. Я, вообще-то, не любитель их. Но думаю, пусть они, чем ностальгические (слово противное. Как насморк). У меня все хоп (понахватался в дороге афганских словечек. Так и тянет щегольнуть). Из дома пишут. Ждут. А это — главное. Годок с хвостиком протяну как-нибудь…
Дорога
Сужается дорога.
Будто уж к хвосту.
Канатоходцу
сродни
наша «летучка»,
но нет каната,
убеждаюсь с ужасом,
и медленные метры
чуть плетутся.
Был неожидан перевал тот,
словно возглас.
Что будет впереди —
не знает никто.
Внизу лежали трупы бензовозов,
огромные,
как остовы китов.
Когда перекурить на камни сели,
увидели плиту,
к туче приставленную:
«Строители погибли здесь от селя.
Александр с Галиной
Старостины».
Вдали дорога
тяжко свешивалась
на холке перевала,
как подпруга.
Кто были
эти люди светлые?
…Шестьдесят пятого.
Январь.
Супруги…
Курили молча.
Обсуждать нету охоты…
Ребята, тоже ведь стараемся!
Бронежилеты носим не от холода,
Александр с Галиной,
Старостины.
Мы тронули.
Плита от нас попятилась.
Я еду —
всю дорогу кажется,
что корчатся кусты наскальные,
как грязные,
прищемленные
пальцы.
«Летучка» — это машина с будкой, в которой все необходимые инструменты для ремонта техники. Сель — грязевый поток.
Плач шакала
С. Сухарникову
Мы чаю напились,
хлюпнув носами,
в газеты уткнулись,
упав на лежанки,
в «летучке» прокуренной,
будто экзамен…
В осоловелом салоне сон приближался.
Уткнулась буфером в небо «летучка»,
китенком губастым к вымени мамы.
Из тучных сосков льются звезды тягучие.
Жалею, железная,
выспись, умаянная.
Слились с водилой
в единое целое.
За лобовиком —
желто-лютая прорубь.
Когда ты скользнула в кювет
шиной цепкою,
то нервы сшалили
иль порванный провод?
Усни.
Мир уснул.
Тупо думают танки.
Лишь трещиной в полночи —
вопли шакальи.
Бредет сумасшедшее,
дикое танго
осторожными и
больными шагами.
Бормочет шофер.
Признанье иль ругань?
Что снится, приятель, —
дом или как
в плечо автомат бил
приветствием друга?
Спит крепко.
Плечо
напряглось, как приклад.
Летают в салоне сны,
словно совы.
Садятся к приборам
склевывать шкалы.
За облако щек
ночь звезды засовывает,
танцует,
танцует
под танго шакалье.
Клятва плоти
Его истерзанное
миной
тельце
ощупывал хирург,
как хмурый хорь.
К чертям крючки!
Коль сердцу тесно.
Ведь это сердце,
если боль.
Бача,
мальчишка лет семи.
Мне стало тошно,
что я сытый…
— Вот эту ногу не спасти,
потому что нечего спасти.
Вторую, правую, спасти бы.
Ребенок плыл,
как красный плотик,
от глаз — к глазам,
вплывая в души.
«Страшнее нету цвета плоти,» —
подумал я,
сглотнув удушье.
Отец его,
без слез и ругани,
вот так в безветрие полотна, —
как ворох роз,
принял на руки.
Правдивей нету цвета плоти.
А мальчик,
остренький,
как локоть,
шептал по-русски тихо:
«Плохо…»
Оканчивался
каплей крови
локон…
Цвет неотвязчивый у плоти.
В глазах светлело,
как прополото,
а может клялся
с раной
равный
над этой семилетней плотью:
«Я буду правду говорить.
Одну лишь правду.»
Бача — ребенок по-афгански.
Ты
Где кончается небо
и начинается душа,
там поселилась ты.
Тебе, наверное,
уютно
и тепло:
я пуху настелил
нечёсанного облака.
Я нервы на лучины
расщепил —
светлее будет так.
Потрескивает весело огонь.
Тебя я укачаю в зыбке бурь.
Внутри стихий
всегда спокойно.
Но только не разбейте тишину.
В этом сосуде спрятан гром.
О, только не разбейте тишину.
Мне жалко вас.
Оглохнете».
2.03.1986
«…Напрасно Вы извиняетесь за публикацию моих стихов. Поразбиравшись в себе, я понял, что мною говорило что-то навроде кокетства. К напечатанным своим же стихам уважения больше. В принципе, все верно. Ведь пишешь-то их ты, а пробивают (или не пробивают) дорогу в печать уже они…
Интуиция
Отголоски гор отлогих
выше,
выше всяких логик.
От утробного — до визга
звуковая интуиция.
Заплетает звонкой плеткой
рифмы эхо.
Рифмоплетка.
Слышу, как стихи — наощупь,
пропасти знобящий прочерк.
Тучей тощею завешана
притаившаяся вечность.
Заскрипело, как подошва,
притаившееся прошлое.
И кричит из тайной будочки
буреломанная будущность.
Звуки, явные, как вещи.
Горы, с вами я не вечно.
Отголоски гор отлогих
небо бабочками ловит.
* * *
Когда необычайность устает,
у ней такое доброе лицо.
И думает чудак прошедший:
«Что в жизни видела простушка эта?»
Яблоки улыбок
Афганец, приехавший в Киев,
захотел отведать яблок.
Объяснял:
— Они вот такие
и с веток умеют падать.
Он спрашивал у киевских девушек.
У девушек спросить счастливей.
До Киева язык доведший
подвел в самом его Киеве.
Смеялись над ним озорные:
— Говоришь, будто вяжешь лыко.
Но вдруг его озарило:
— Где продаются улыбки?
Был прав афганец в порыве:
— Зачем так смеешься очень?
Вот так увидят впервые
яблоки — улыбки осени.
— Где я куплю улыбки?
Дарили ему бесплатно.
Они к щекам его липли
румяные, будто яблоки.
Он мне рассказал в Дилараме.
Сидели мы с ним на песке.
— Так ты их не пробовал, парень?
— Попробовал.
Только в Москве.
И столько мира в рассказе,
и словно не было лиха…
Катилась пустыня в закате
большеротом, будто улыбка.
Отражения
В твоих глазах я отражаюся добрее.
Твой взгляд,
как дождь дрожащий,
льет.
В лесу всегда есть тень
не от деревьев.
Лицо ручья
только похоже
на мое.
Я эхом памяти полночь оглашаю
и будущую встречу
тихо вспомню.
Бежит из глаз отчаянная тайна,
и тени убегают
греться
в полдень.
Отгадки
Во всем угадываю твое лицо:
в парящем профиле
взлетевших птиц.
Улыбка
укатилась
колесом.
Не укатись совсем.
Не укатись.
И травы
тихо раны свои
смежили.
Как ноет
прошлогодний корень…
Висит
невыносимою усмешкою
листок неведомый
и горький.
А ночь,
манящая тревожно,
пугает
на единый миг.
Я будто камнем
в нее брошен —
весь мир твое лицо.
Весь мир.
В дукане
(Дукан — магазин)
Менял он правду без риска
на монету
и прочую мену.
На горсточку риса,
как кашель —
сухой и мелкий.
Он после детям расскажет
сквозь колотившую дробь
невыносимого кашля:
— Сегодня дуканщик был добр.
Жизнь
Она чистая,
как слеза болючая.
Она сладкая,
как глаза голодного.
Постоянная,
как счастливый случай.
Поцелуй,
как провод оголенный.
Она нежная,
как ладонь младенца,
запустившего кораблик
в лужу лжи. и.
Но она — судьба. Но она — надежда.
Потому что жизнь.
Иосиф Давидович, постараюсь воспользоваться Вашими советами. Я и сам ищу то, к чему можно приложить, вживить возникнувшие образы. Часто не получается.
Но такой уж я не геройский человек и совсем не военный по характеру, чтобы жить и писать здешними событиями и обстановкой. Рассматриваю все через призму, по принципу: можно или нет переложить на стихи то или иное событие. «Можных» событий нахожу мало. А вернее всего — мало могу.
Иосиф Давидович, наверное много почерпнули из времени, проведенном с Евтушенко. А сюда разные ансамбли, группы и прочая приезжают довольно часто, а вот поэты — нет».
14.03.1986
«…Совсем недавно высылал Вам свои стихи, но более чем уверен, что они Вам не поглянулись, т. к. я в них мало еще «вылез» из своей обычной темы… Завтра будет 11 месяцев, как я служу…Не чаю того времени, когда буду дома. Здесь я даже полюбил Уфу. А раньше от нее, как, впрочем, и от города вообще, не был в восторге. Все-таки армия — это не просто служба, а нечто больше. Что именно — я не уяснил еще полностью (уверен, что пойму это только дома). Без этой почетной изоляции я бы многое не узнал в себе. Взял в библиотеке прозу Пастернака (здесь и такое иногда бывает). Образная перенасыщенность его ранних вещей (может быть, это только у меня) вызывает раздражение. Вообще-то, он и сам отказался от нее в дальнейшем. Мне она чем-то напомнила жабры рыбы, выброшенной на берег, — тайна, которую не только отгадывать, а на которую и смотреть-то неохота, потому что она поставлена в невыгодные для нее условия…
На ладони
Солнце мертво
пересохшим соском.
Извитые горы,
как лобные доли.
Дорога,
машина,
высокий висок —
как на ладони.
На чьей-то ладони.
В рожки магазинов
тревога упрятана,
и больше ни капли.
Ни капли не взято.
Перед глазами плавают пятна
чужого
и вязкого взгляда.
Торопит дорога:
— Медлить не смей!
Солнца осталось
на пол-перегона.
Из встречной машины —
оборванный смех,
как смех
с перерезанным горлом.
Сквозь пыльную эту метель лобовую,
сквозь мертвенный мрак
пустынных ведуний —
хранимы от бед
материнской любовью,
как на ладони.
На чьей-то ладони.
Вернувшись
Полк возвращается с операции.
На лицах застыли пыльные слепки.
Под колесом гильзы валяются,
будто тугие, но мертвые слепни.
К кабине прилипла прозрачная точка —
когда уезжал, то все было гладко —
будто в заборе выбит сучочек,
чтобы ловчее было подглядывать.
Болтает шофер смешное и вздорное,
качается смех, как высокая ветка,
но только лицо,
как-будто вздрогнуло,
забывши,
каким
было до этого.
Усталость
Прорастает тело усталостью,
будто медленной тихой травой.
А в глазах плывут по-русалочьи
всех оттенков круги,
всех тревог.
Но движенье во мне это тайное,
будто спел про себя,
тише вдоха.
А вокруг
глаза вижу
талые —
если здесь нет весны,
но есть дома.
Пульс завязан ее ниткой тонкой,
но усталость —
не пораженье.
Если в шрамах души с ладонями,
тем привычней к работе
и к жертве.
Разведчикам
Облака небес недоспавших
набрякли дождем, как подглазья,
но
упоминание
о павших
дорогу торит в непролазья.
Мы вымоем руки за павших
от острой грязи наскальной.
В нее цеплялись вы пальцами,
они,
как корни,
врастали.
Помочь вам,
выручить —
нечем.
Вчера вы отполыхали.
Немногое можем —
увековечить
дорогою,
болью,
стихами.
Был день до ожога горяч,
и бой,
как написанный вчерне.
Осколок,
точный, как грач,
знающий предназначенье.
Ущелье,
вершины
щеря,
завалилось на спину…
Дымится,
дымится
Вчера,
но поздно уже
вам погибнуть.
Пахота
Необычно?
Обыденно.
Будто бы
я увидел в щель на полу:
монотонные
черные
буйволы,
деревянный
пологий плуг.
Это подпол истории —
Средневековье.
Плуг локтем ломил
искалеченным.
Солнце,
как ребенок на копьях, —
противоестественно
и бесчеловечно.
Если только взойдет посеянное,
я о многом тогда забуду
и уверую:
наша Вселенная
улеглась
на спинах
тех буйволов.
…Да, газету, которую Вы мне выслали, я подарил парню, с которым мы были в дороге. Он был так доволен, что я почувствовал практическую пользу от своих стихов».
27.04.1986
«…поздравляю Вас с праздниками весенними — 1мая, а там уж скоро и 9 мая. Любимые мои праздники, ведь в лесу уже растаяло…
Боль земли
И было тяжко.
Жалила жара,
жизнь примеряла убеждения и веру.
Я ждал ее?
Она меня ждала?
Случайна встреча здесь?
Закономерна?
И эта птица.
Чужая, незнакомая.
Снялась с гнезда с беспомощными криками
и подступившим к горлу комом
першила в небе сломанными крыльями.
И расползались,
как с ужимками ужи,
по раненой землице трещины…
Повсюду боль живет, где жизнь?
Иль боль от жизни
жизни требует?
Пустыня усмехнулась мне,
ощерилась
расколотою дынею роскошной,
как лошади обглоданная челюсть.
Желтели семечки в прикусе перекошенном.
Декханин бил мотыгою по комьям.
Бороздки ровно — строчками —
ложились:
пойми, чтоб жить.
Живи, чтоб помнить —
кто хочет жить,
тот не жалеет жизни.
Другу
Ты спрашиваешь про Афганистан.
Напрасно он на карте цветом серый —
пронзительней, чем здесь, не слышал стай,
которые весной летят на север.
Нет безысходнее закатов во Вселенной,
будто над миром встал последний час.
И ночь черна, и звезды как ослепли,
или разглядывать они устали нас.
А как душа тоскует по стихам.
А как ей не хватает мирных снов…
Третью неделю «афганец» не стихал,
ревет, как ритм, лишенный слов.
О, как здесь веселятся трассера,
соединяя двух врагов, как ниткой.
И боль, повсюду семя расселя,
от боли нестерпимой никнет.
Не верь, что смерть становится привычной.
И не привычка — слезы утереть.
Здесь очень быстро становятся мужчинами,
ведь путь домой проходит через сердце…
Лбы напряглись будущими морщинами,
будто лучами звезд, навеки врезанных.
Небо
Это сердце мое кровоточит,
я шифрую в стихах свои всхлипы…
Стебель бьется в мучительных корчах,
как закушенные губы заики.
Отлетает на север стая,
и из глаз моих клинышек выскользнул,
будто серый — весенний —
стаял,
остается синий —
невысказанный.
И в душе отчего гулко
долго,
будто вслед весны унеслась…
Выплывает круглое облако,
как от боли
закаченный
глаз.
Закат
Кренилась Земля,
как пригублен стакан.
Сквозь дно засветилось
тайное,
розовое.
И птица звенела в этот закат
звучащею каплей
сока березового.
Пойду отправлять письмо, а то через полчаса начнется «афганец», тогда невесело будет выходить на улицу — за секунду покрываешься толстенным слоем песка».
30.05.1986
«…последнее время мне кажется, что я начинаю что-то терять в моем «творческом» плане. Ну, во-первых, это однообразие тем. Вернее, тема теперь у меня одна — теперешняя жизнь. Во-вторых… Нет, главное, что я хочу спросить Вас (со стороны всегда виднее), а не повторяюсь ли я? Не жую ли одно и то же? А если так, то надо ли это? Интересно ли это кому-нибудь кроме меня да жены? И, вообще, стихи ли я пишу или так, что-то похожее? Может быть, стихи у меня немного получались раньше (как дань затянувшемуся юношескому возрасту), а теперь я повторяю свое (или что еще хуже — чужое) и ничего более? Пишу Вам вполне откровенно, т. к. сказать, что я недоволен собой — это совсем ничего не сказать. Пишу очень редко, но довольно быстро, а иногда и по нескольку дней. Читать некому. А если и читаю, то почти в «студенческой» компании. Так что их откликам не верю… Посылаю Вам еще несколько стихов. Возможно, некоторые пошлю Вам во второй раз, т. к. блокнот со всеми стихами у меня украли (крали-то не блокнот, а х\б. Просто в нем он был. Бог с ними. Надо — другие напишу. Не надо — тоже не беда). Короче, Иосиф Давидович, очень жду от Вас какой-нибудь весточки. Раз уж стали Вы поверенным души моей, то уж не бросайте. И еще, не обессудьте меня за мой почерк и тон письма: жара — сволочь, да и многое другое…
Прощание
Машины, на выезд!
Машины, на выезд!
Ночь плотной ладонью
закрыла глаза.
Ребята, вернитесь!
Живыми вернитесь.
Но кто
о смерти
сказал?
Закурим «Охотничью»
на прощанье?
Но в небе — ракеты,
как прутья у короба.
Рукопожатье твое,
как перчатку,
я не сниму
до приезда нескорого.
А в капсюлях звезд
ночь эта минная
пусть добрая будет
тебе
и тебе…
Машинные морды —
добрые,
милые.
А ну, погоняй
по песочной пурге.
Войдешь ты в ущелье,
как в посвященье.
Там немощен страх
и ужас там жухл.
Но дует в душе
в тревожные щели:
ты все же везучей —
я
тебя жду.
И чиркнул огонь,
как пламень былого,
из тяжких времен
пожарищ и лих.
Сияет, Россия,
в очах рядового
пыльной победы
неласковый лик.
Ночь миновала.
Следы просветлели.
Припадок природы — «афганец»
утих.
Ползет работяга-мураш из расселин…
Проводим,
чтоб встретить.
Встретив — уйти.
Перед казнью
Неустанно маятник тикает.
Звук растет,
как растет дыра.
В этой комнате очень тихо.
Там —
враг.
За окном бродят кошки черные,
воплощением мыслей чьих-то.
А по небу,
будто по коже,
кто-то болью огненной чиркает.
А когда на дверях
засов лязгает,
то в луче,
кое-как за(а?)левшем,
будто дети,
песчинки отплясывают
безмятежно.
Безмятежно.
И мелькает в глазах его страшное.
К воспаленному
будто
окну
приник кто-то ждущий
и страждущий,
и ушел,
устав,
себе вглубь.
* * *
Мелькают руки, будто в драке.
В солярке прядь
и воронА.
Мир держится на вас,
трудяги!
И держится на вас война.
Товарищ старший лейтенант,
от ваших рук
вокруг
рябое.
Ваш мир,
я думаю,
война.
Вы возражаете:
работа!
Разбить сады назло всем сварам —
вот ваши ратные труды.
Глаза застенчивы
от сварки
я прячу,
как от наготы.
Запомню на запястье жилки,
что бьют, как чистые ключи.
Трудягами живем
и живы.
Запомню,
чтобы научить.
И ваш комбинезонец ветхий,
порезы,
шрамы —
их штук сто.
Бессонные
малиновые
веки,
как лепестки целебнейших цветов.
Однополчанину
Мы вспомним с тобой —
обхохочемся
над жарью
и пылью пехотною.
Как мы давились «Охотничьими»,
хоть не были в жизни
охотниками.
Но не были мы
и добычею.
Мы были обычными,
русскими.
Мы были тем необычные,
что знались
с автоматными
ручками.
Мы вспомним
и может поплачем,
что кончилось все
и не кончилось.
Что в жизни походно-палаточной
селилось в нас мужество
с корчами.
И как по пустыне пестованной
проклятьем и потом
проехали.
Машина мчалась под сотню,
а мины — в обратной проекции.
А как выворачивал веки
своих лепестков тот цветочек.
Домой
себе в сад
ты навеки
хотел.
Он не хочет.
Ему милее пустыня,
азиатского
желтого тона…
А все ж согласись,
что красивей
таких цветов
нету дома…
Мы так наглотались песку,
что стали часами песочными.
Шуршит песочек секунд:
до дома осталось
вот столечко.
Розы революций
Мы идем по пустыне к солнцу.
Минареты,
мечети
и клубы…
Мы в пыли,
как в угаре,
мы в соли.
И арык,
как отравленный кубок.
Налетевший «афганец» вколачивает
нас в песок,
как серые гвозди.
Мы в ремни вцепились
«Калашниковых»
по-бурлацки,
с решительной злостью.
Мы страну эту тянем к свободе,
забывая об этом подчас.
Только плечи порою так сводит.
Очень много на этих плечах.
Мы пришли сюда пацанятами.
Знали все
и совсем ничегошеньки —
революцию по году семнадцатому.
А узнали по году
сегодняшнему.
Мы идем по камням ли,
песку ли…
Только вдруг,
как потеря сознания,
будто кровь в глаза нам плеснули —
это розы
цветут
на развалинах.
Видно, кровь наших всех революций
пропитала розваль паршивую…
Свои головы
к ним
развернули,
будто маршем почетным
прошли мы».
14.07.1986
«…Не сочтите за пустую сентиментальность, но, ей-богу, письмо Ваше меня окрылило (не подыскал другого слова). Тут я еще великую глупость совершил: отсылал свои стишата в «Юность» (в декабре). Одновременно с Вашим письмом получил естественный отказ, аргументированный моей худ. незрелостью. Так что скучную кислоту их рецензии весело нейтрализовала щелочь Ваших рассуждений (пишу, как профессионал-аккумуляторщик).
Иосиф Давидович, а судить меня и мои стихи нужно только с точки зрения поэзии. И не иначе. Ведь и агитки Маяковского (вот, теперь приплел авторитета) остались полупрощенными, не глядя на то сложное время. А то, что здесь творится, важно только с точки зрения, как об этом написано. Вы правы, я тоже начинаю бояться того, что скачусь до уровня тех репортажей, которые пишут про здешние места. Главное сейчас: не переступить грань между необходимым охудожествлением и явным сладким враньем. Ведь если писать правду, то получится полуматерщина, за которую и сесть недолго. Но и врать неохота. Наверное, надо на все посмотреть не отсюда. Но тогда приходится ждать еще год! Так и буквы позабуду. Поэтому пишу «отсюда». И еще что. Чувствую, что мои стихи сейчас похожи на проволоку, которую размотали. А настоящие стихи — это моток колючей проволоки, смотанный изящным образом, так что начало соединяется с концом и с серединой. И, вообще, прорастает. Вам, наверное, смешно читать мои рассуждения. А мне надо — выговорюсь.
А дома, Иосиф Давидович, у меня все в порядке. Марья растет — уже 2 с половиной годика. Жена работает в школе. Нравится. Через три дня буду чествовать свой «юбилей» — 25. Для меня это, конечно, как семикласснику в детсаде хоровод водить. Но «таково селяви». Был недавно на дороге 17 суток. Съездил удачно. Все в порядке. Было весело и интересно…
Моментальный снимок
Колонна тянется.
Парит.
Без сигарет я загрустил.
Протягивает свой «Памир»
теперь знакомый мне грузин.
Что говорим?
Конечно, дом
и виноградная лоза…
И бродят молодым вином,
еще тоской,
его глаза.
Хлебнул, видать, немало лиха:
вино зрачков чуть-чуть кислей.
Жарою стянута улыбка,
как веревочкой кисет.
Ночной обстрел
Сверчки тянут песню
уныло-стоячую
внутри тростникового лога?
Или земли дыханье свистящее?
Дыханье простреленных легких.
Время подумать мне не хватило.
Вдруг время (времени?)
вовсе
не стало:
белое-белое накатило.
Я утром понял:
из стали.
А ночью казалось кустами сирени.
Мгновенными кустами.
Из ничего вырастали свирепо.
Я утром понял:
из стали.
И кто-то дерзкий над нами
встал,
оградою гор
пространство отмерив.
Ночь расцветала, как призрачный сад.
Я утром понял:
сад смерти.
И щебетали,
как птицы,
осколки,
красные клювы вонзавшие смело
в землю,
в тела, в траву подростковую.
Я утром понял:
сад смерти.
Но не было страха.
Был этот сад.
И тело казалось провидчески мудрым.
Над хаосом встали
судьей
голоса.
Я утром понял,
что утро.
И еще одно, слава богу, не военное.
Единственная
Мне б в ладонях,
как спичку от ветра,
уберечь глаза твои высшие.
За три тысячи километров
о любви моей
выслушай.
Улыбнись,
отпусти прегрешения,
что порю любил не по-доброму.
Но тебя знал Единственной женщиной.
Остальные —
твои подобья.
Вечереют очи любимые.
Кто мне скажет цену разлуки?
Надвигается ночь черной льдиною,
месяц,
будто краешек хрупкий.
И висит звезда на соломинке —
красота с вершин своих спешилась,
а в суставах черемух заломленных
просыпаются силы нездешние.
Я закрою тебя от черемухи:
красота для двоих,
а мы порознь.
Будет ягода изчервленной,
если кто-то в цветенье
боль вспомнит.
Но спасти не сумею от боли.
Я сам вечерею,
Единственная.
Если выживу —
только любовью,
будто искра,
искренней-искренней.
А насчет спектакля, Иосиф Давидович, наверное, не надо. Во-первых, я не уверен, стоят ли мои стихи этого, а, во-вторых, все это стоит времени. Вашего времени. А ну их к бесу, лишь бы писались… Иосиф Давидович, о Вашем стихотворении. Если честно, то сразу понять мне трудно (я и сам чувствую, что начинаю тупеть. Делаю такие идиотские ошибки и не могу высказать простейшую мысль). От Вашего ст-я у меня впечатление тростниковых зарослей: очень трудно пробраться, но зато какая гармония в их сплетении. И еще что, недавно (но до Вашего письма) у меня тоже было ст-е, которое неизвестно чем напомнило мне Ваше. Хотя и глубина, и метод абсолютно разные. Вот оно:
Берега этих лет
круты и обрывисты.
Ты не можешь спуститься ко мне
и испить.
Только ветер по травам
рыскает-рыскает,
только ночь на коленях полян синих спит.
Коронованы мы одною разлукою,
самодержцы всея Любви и тоски.
Ты идешь вдоль теченья
по берегу хрупкому,
а в губах, как в ракушке,
стон свежий стих.
Родная моя,
тебе занедужилось?
Родная моя,
держись реки.
Ветра осталось
на две понюшки.
Разлуки осталось
на две руки».
7.08.1986
«…Живу выступлением нашего генсека (28.07.86) во Владивостоке, где он и про нас обмолвился. «Авось» наша шхуна…»
Последнее время продуцирую, как комар своих питомцев, только «лирические» стихи. «Война» осточертела, да и Денис Давыдов из меня никудышный. Все-таки я хочу научиться писать именно лирические стихи (вообще-то, масло масляное — стихи ведь другими не бывают)…
Эта комната
Толстое стекло оконное.
Свет смолою медленной живится.
Досками обита эта комната.
Доски здесь дороже, чем жилище.
Будто на ладони — жизни линии,
а сучок, как взгляд в сам себя.
Трещина, извилистою лилией,
расцветает шляпкою гвоздя.
Я за ними углядел особенность:
Вот доска чуть желтая — из пихты,
источает солнца мед сосновая —
мысли они могут мои впитывать.
Только я подумаю о доме,
о тебе тоска, хоть голоси —
свет глотают из дверных проемов
клетки мозга сосен и осин.
И набрякнет ранка желтой жалобой,
а мечта смолой чуть-чуть горчит.
Могут занозить всю душу жалами.
Тени гнезда вьют, будто грачи.
А пожар вдруг?
Из его ладоней
жадных, треугольных, как осколочных —
от гвоздей свободное, нагое
тело вознесется твое облачком.
В полынье огня — мой дом родительский,
в визге трещин — брань моя хрипящая…
Кем вы в синем небе возродитеся?
Досочки горят снарядных ящиков.
Ночная пряжа
Свет укорачивается, как вяжут узелки.
Потом — завязан в узел темноты,
и наступает время, я назвал —
кудель тоски.
Как черной шерсти мягкие мотки.
Совсем не больно мне, а сладко даже,
ломая списки, пальцы в хруст ломая,
перебирать тихонько эту пряжу —
ее касались бабушка и мама.
И лунный свет свою впрядает нить,
уже не голубую — в серое окрашена.
Наверное, вот это и роднит
пастушку с феей — рукотворность пряжи.
Ночь убегает осторожно,
как по краешку,
но быстро-быстро —
нужен глаз да глаз.
Сама собой связалась она в варежку,
такую мягкую, что можно сердце класть.
А может быть не варежку —
гнездо.
Как хорошо им снова быть проглоченным.
Пролиться бы мне словом иль слезой,
ведь благодарность быть собою хочет.
Но коготками застревают в горле
(ложью?)
слова новорожденные и тощие.
Сказать нежней — не можно,
больше — можно,
чем «мама моя»,
«дочь моя».
Спасибо вам, что сладко так не спится,
спаси вас бог от недругов и сглазу.
Покалывают сердце тонко спицы —
артерии и вены наши вяжут.
* * *
Звезда колючая, как дождь за воротник.
Я не пойму тебя, не объясню.
Дыханье затая по-воровски,
краду глазами и люблю.
Пульсирует роса на листьях чаще,
сиянием охвачена, как инеем.
Я полюбил отверженности счастье —
молюсь звезде под твоим именем.
Течет она пронзительной слезой,
но темен ночи лик и неразагадан.
Я подымусь на цыпочки,
слизну —
боль солона, совсем как радость.
Запомню вкус, о лучик уколовшись,
и в долгий день с собою унесу.
Глаза мои запали, как колодцы,
и вижу потому я днем звезду.
Вызывание души (?)
Чай заварен, а тебя все нет.
Воздух беден,
будто узенькое горлышко.
Шкурою к стене прибита тень.
Птица, затаясь, лелеет горюшко.
Где ты, долгожданная моя?
Кажется, стоишь ты за плечом…
Пульс свой тихо слушает Земля,
он стрекочет свадьбою сверчков.
Через этот свист и ток крови,
в душу загляну свою,
как (в) скважину,
и тебя увижу:
— Говори,
через тыщи тиши связь налажена.
…………………………………………………
Чай холоден.
Ты давно ушла.
Ночь стала прозрачною совсем.
В кулачке сердечных мышц — душа
сжата от предчувствия вестей.
От ветра
Застилают слезы небо и Луну,
потому что веки содраны песком.
Вымою глаза.
Подкошенно усну.
Безнадежно.
Слышу крик:
— Постой…
Сон трясет кровать мою, как розвальни.
Под обрыв — так под обрыв…
— Постой.
Веки утра приоткрыты нежно розовые.
Свежестью промыты, как водой.
* * *
Я, наверно, люблю свою грусть,
будто томик стихов зачитанных.
Зачитал я ее наизусть —
это спичкой последней чиркнули
и остался пустой коробок.
Грусти короб из-под азарта.
Обихожен он, как огород,
и зеленый — навзрыд и до зарева.
Почему я люблю свою грусть?
Потому что забудем мы, встретившись,
ожидание наше.
А грусть,
как птенец просит света в скворешнике.
Незнакомка (За что?)
А кто мне
эта женщина?
Знает разум,
да губа закушена.
Глупо это,
как самосожжение,
или на ночь не впустить заблудшего.
Зачем мне фотография
с детишками?
Я не исповедываю.
Да не о том! —
души моей приют притихший
не будет церковью —
я не святой.
Зачем лицо
такое половинчатое:
— Вся жизнь к чертям моя.
О боже!
С таким лицом
идут по половице,
когда поблизости
не спит усопший.
За что,
скажи мне,
эта женщина?
Как будто лезвие под горло.
А пониманье
будет отрешением…
Зачем пожары,
войны,
горе…
В камере
Губы сморщены крапивною усмешкой.
(Я-то думал — нету здесь крапивы).
Русские слова
пуштунскими размешивая,
говорит,
как будто корни пилит.
Почему Создатель дал ему язык?
Недостойный,
да не изречет!
Два наречья — в скверне.
И сквозит
холодом могильным из зрачков.
Почему Создатель наградил руками?
Недостойный,
ими пусть не сыщет
хлеб и воду,
и могильный камень.
Лучик света в кулаке русой косичкой.
Но пока еще дарован речью,
говорит,
остаток жизни смерив.
Недостойный,
он отмечен
последнею усмешкой Смерти.
Из прошлого (из будущего?)
Осень стреляет из рогатки
пульками кленовыми семян,
сквозняки шныряют воровато,
лужи,
сквозь дороги сны,
сопят.
Бьет кленовый лист ладонью оземь,
будто бы с землею спор затеял.
Кто мужик хозяйственный — тот
(осень?)
небо густо дождиком засеял».
19.08.1986
«…Хочу спросить у вас совета (дембель неизбежен, как крах капитализма, посему думаю о будущем. А что еще делать?!). Даже два совета. 1) Насчет литинститута. Естественно, заочно. На ваш взгляд, честно — стоит мне туда идти? Ну то, что мировая литература не пострадает, если некий Банников вдруг не решится поступать в сие заведение — это очевидно. Вопрос в другом: не обольщаюсь ли я и не хватаю ли лишку, вот так серьезно (т. е. логически, житейски) относясь к своим виршам, якобы, в надежде, что сумею сказать Нечто, которое никто еще не слышал? Я понимаю, что мой вопрос к Вам более чем странен, но Вы меня мудрее, поэтому не осудите. 2) Насчет работы. Педагог из меня будет никудышный (вот черт, ведь еще богоугодное педагогическое заведение кончать надо! Всего-то курс остался). Я знаю и чувствую, кто такое учитель. Надо отдавать себя всего работе, а у меня есть другая страстишка — стихи. Наверное, это несовместимо. Наверное, работа селькора, журналиста или редактора стенной газеты «Даешь урожай — рожи (рожь) рожай» ближе к стихам, нежели учитель. Теперь вопрос конкретизирую: смогу ли я сам найти в Уфе такую работу? Почему именно Уфа? Потому что там есть грамотные люди. (Я Вам не льщу, но после каждой встречи с Вами и даже после каждого Вашего письма я приобретал и приобретаю столько, сколько бы мне потребовалось читать и думать (тоже хорошее занятие) не один и не два месяца). Моя супружница и дщерь согласятся годика 2-3 жить в общаге (в принципе, у меня же будут льготы. А вот какие — черт их знает? Но, говорят, в течение года — квартиру. Может быть, это только для деревни?). (И еще. Ей богу, здесь я полюбил Уфу. Иногда даже снится)…
Читал недавно Брюсовские переводы. По-моему, его честность и дотошность в переводах даже вредят ему. Слова, как прибиты гвоздями. Впрочем, я в этом несколько того…
На что тебя?..
Ночь, не роскошествуй!
Затея меня унизить — зряшна.
Я знаю наверно, что т ы меня больше,
если ты даже на два зрачка.
На что тебя много так?
На что тебя много так!
30 патронов на что в автомате?
29, наверно, для смеху.
Всякий знает одной пули хватит,
чтоб жизнь стала смертью.
На что тебя много так?
На что тебя много так…
Лежал на песке, как сражен наповал.
Песочек в руке бежал, нерасчетлив.
Улыбку он детскую напоминал:
бежит и бежит. Улыбка без щечек.
На что тебя много так?
На что тебя много так!
Я день вспоминал, отверзший мне взгляд.
Глаза, как мозоли кровавые, ныли.
Память, как веки, смежить нельзя,
я взгляду кричу губами немыми:
на что тебя много так?
На что тебя много так.
Пытался я счесть за день шаги.
Число их огромное было, но все же
не было шага того. Может быть,
ступлю его завтра. Он больше, чем больше.
На что тебя много так?
На что тебя много так.
И ночь снизошла, попав в глаз слезинкой,
колючкой проткнув тонкую кожу.
Ночь снизошла, скользнув унизительно
(тень убежала серою кошкой):
на что тебя?
Мало так.
На что тебя мало так.
След
Слова мои искренни, как кровь:
я этой земле плохого не сделал.
Но если я был чем-то плох —
песок не держит здесь следа.
И я потому не следил.
Во следе есть что-то от праха.
Я знаю, что за мною следит
кто-то высший и правый:
в буднем мире рассеянном,
осязаемо, как струи,
взгляд я чувствовал с Севера
в работе, в драке, всуе.
И я потому не следил.
Мой высший След мал до стыдного:
вот эти стихи,
бачата, консервами сытые,
и песен корявые веточки,
но искренние, как кровь —
погибшим в ущелье разведчикам
и Старостиным — под горой.
Я расплетаю
дорогу
домой.
След чует гусениц траков.
Делились мы хлебом,
декхане — едой.
След, как от борта канат травят.
К дому, корабль!
След не скрой
по общим бедам, по золам.
Слова мои искренни, как кровь.
Что искренней кровавых мозолей?»
30.08.1986
«…Сегодня просматривал старые газеты и нашел в «Правде» за 27.08 статью Ваншенкина, который упоминает нашу Башкирию, в которой есть настоящие поэты. Так приятно стало. Это уже признание. Пусть такое расплывчатое. Не всё ж нам быть республикой нефти и газа. Будем республикой поэтов (я, как всегда, наверное, хватил лишку).
Я еще что пишу Вам — недавно написал ст-е. Хочется, чтобы Вы его услышали. Что-то в нем вроде есть. Хотя понимаю, что изложил свои мысли несколько аполитично (?)… Но до него — 2 простеньких. Под общим названием «Восточные стихи»:
I.
Жизнь, ты трижды прекрасна:
разлукой, любовью и встречей.
Закрыт, будто бритва опасная,
мака к вечеру венчик.
Он утром однажды раскроется,
ты звать его станешь: «Люб…»
Губы раскровленные
тобою я утолю.
II.
Мой жадный взгляд твою сжигает фотографию,
твою улыбку, смущением ограбленную,
твой взгляд, воронкой вырастающий,
как груздь,
и грудь, и грудь, и грудь.
Взгляд опаляет бедра в тонком ситце,
пола халата бьется синей птицей.
И голень голую высокого резца,
и начинает
вновь
сжигать с лица.
О, жадный взгляд, как пламень, плотный…
Когда увидишь ты свой облик опаленный,
когда твой рот тюльпаном рассмеется,
скажу:
«То солнце, милая.
То солнце».
Что делать ему?
Что делать мне, увидевшему
пробившую сердце пулю?
Упала перезревшею вишнею.
Ты разгадала душу, пуля?
Что делать мне, увидевшему
тело с ногами — поврозь?
Хотелось лизать сладкоежкою
белого сахара кость.
Что делать мне, услышавшему
легкий постук, как смеркнет —
так по стеклу бегут мыши —
надежды,
отчаянья,
смерти?
Что делать мне, узнавшему
оружия власть и кровь?
Взгляд подлый в ствол, будто в скважину,
и палец, влюбленный в курок.
Что делать мне, узнавшему
сторожкость шага и страх
через минную пашню,
как внутрь выросший сад?
Что делать мне, увидевшему?
Что делать мне, услышавшему?
Что делать мне, узнавшему?
Что делать ему —
убившему?
P.S. Иосиф Давидович, в прошлом письме вы меня предупреждали об опасности беззастенчивой эксплуатации факта. Не скатился ли я уже? И, вообще, честно говоря, мне кажется, что Вы говорите не всё (вот маньяк-то!) Да, а Вашу «Реку» я понял. Какую интересную особенность я увидел в Ваших стихах (или мое восприятие их таково): они мне сразу непонятны (к моему стыду). Но прочту раза 3-4, и удивляюсь себе: чего же мне непонятно-то было? Все просто и гармонично. Слово — к слову. Или отупел я вконец? (Что точно, то точно. Представляю, сколько в этом письме ошибок. В своих письмах отец уже устал меня исправлять. Но ничего, дело это поправимое)».
Без даты.
«…Высылаю Вам свой последний улов. Почти все стихи из моей, так называемой, рубрики «Черных стихов». Такие уж получаются.
У меня все относительно нормально. Всё на пределе, а еще 3-4 месяца. Отправлять, видимо, будут поздно… Первое ст-е «Против течения своей крови» написал только что, поэтому кажется, что получилось. Слушайте:
* * *
Против течения своей крови я гребу —
молчу.
(Язык висит по-щеньи).
Ломают пальцы спичку, как стрелу,
дрожа от холода и пораженья.
Против течения своей крови я гребу —
иду.
(А впереди душа, будто стена).
С натоптанной тропиночки сбреду,
пусть говорят:
Сошел с ума.
Против течения крови…
Чтоб не сцапали,
я не иду.
Я прячусь в камышах
запретов —
знаков восклицательных.
Но все равно — туда ушла душа.
(Наверное, надо вскрыть свои вены
и крови задать течение верное).
Страх
Да что ж так больно?
Больно!
Я приходить зарекся впредь
к излучине реки, как к изголовью
того, кто должен умереть.
Я приходить зарекся в лес,
в котором не растут деревья,
где лишь песчаный мертвый блеск
перебирает тупо время.
Не перейду порога сгоряча:
на стенах, как наскальные бизоны,
пасутся трещины,
мычат.
Дом без жильцов — навек бездомный.
Висит пустующей фуражкой
гнездо на бесполезных ветках.
О, как мне пропастно
и страшно,
что люди оставили планету.
Мыши
Здесь всегда бегают мыши.
В догонялки играют.
Быть может,
мне царапает ребра умышленно
сердце,
ставшее злющею кошкой.
По ночам,
когда запершись в теле
свой шабаш заводит тоска —
свой шабаш заводят метели
неразжеванного песка.
И аукает где-то хохот,
вместо звона ночных колоколен.
И хватает за сердце холод,
был с тобою, которым холоден.
И, наверное, от холода этого,
как сама зима — беспредельного —
все движения, тени, предметы
невзаправдешние.
Как из дерева.
На вершине действия кукольного,
вдруг мне кажется —
из груди
тьма течет,
не откуда-нибудь.
Эту ночь
я породил…
Страх уйдет, как окажется лишним,
и увяжется за прохожим.
Почему ж так жиреют мыши
и становятся больше, чем кошка?
Воюем
С несправедливостью и ложью
воюем мы.
Да еще как!
Мы
бьем
наотмашь
в рожу.
В лицо!
В лицо попал кулак.
И растеклися по щекам
глаза,
синее быть не может.
Воюем мы.
Да еще как!
С отраженьем своей рожи.
Певчая птица
Я запираюсь в себя,
как в клетку
запирают птицу певчую.
Но звуки голоса клейкие
прилипают к решетке,
как семечки.
Их никто не слышит.
Ни писка.
Раздражение закипело:
сломали клетку,
выпустили птицу:
все равно не пела.
Аэропорт
Если бы я был художником,
я б нарисовал аэропорт.
Детские голубенькие рожицы,
спящий профиль —
острый, как топор.
И с грудными,
и с грудными,
и с грудными.
И страдания,
страдания,
страдания.
И руины,
и руины,
и руины
встреч,
надежд,
свиданий.
Я б нарисовал на полотне
пульс,
удирающий от ста.
Страх —
противоестественно лететь,
но противоестественней отстать.
Трубку телефона у виска,
как самоубийца с пистолетом.
Вход,
прокуренный до сквозняка, —
выхода-то нету.
И привыкший к непогоде очень
страж порядка —
продолжение поста.
Очередь,
как после очереди
лента пулеметная пустая.
Черный штрих мелькнувшего карманника,
белое пятно обворованного.
Спинкою согбенною кроватною
подпирает гражданин колонну.
Окончаньем всяческого счета —
(почему?
Да потому что опоздал он)
ярко-розовая пощечина,
как букет тюльпанов пятипалых.
Свадьбы,
похороны неотложные,
как горошина, твердая слеза…
Если бы я был художником,
я б аэропорт не рисовал.
* * *
Когда вымирает сердце однажды,
как сад от неведомых пил,
пустыней становится,
желтою жаждой —
засейте крапиву,
репей
и полынь.
Три жадных сестры верой и правдой
(разлука,
тоска
и жестокость)
сердце обхватят прочно корнями,
не дав разорваться,
засохнуть.
Но только подумай с горстью семян,
как жжет от крапивного сока:
с собой разлучать,
тосковать про себя
и быть с собою жестоким.
Ошибки, к счастью, неизбежны
Ошибки, к счастью, неизбежны,
Я срыва жду, и вновь придется
мне крышку приоткрыть над бездной,
как люк канализационного колодца.
Ошибки, к счастью, неизбежны:
я жду, и приоткроешь ты.
Во срыве лишь познаешь человека,
как на обрыве — горные пласты.
Ошибки, к счастью, неизбежны.
Пусть устоять не удалось мне,
ошибка — великая победа
бунтаря над миротворцем.
Ошибки, к счастью, неизбежны,
но миротворец — не из робких:
как масло, душу мою режет…
И мажет на чужие бутерброды.
Ожидание
Ты смотришь в окно,
так в икону глядят.
Себя обрекла
на покорство, послушница.
Лишь пальцы, как десять
близнят-лебедят,
летят по стеклу,
твоей воле послушные.
Иконы твои венчают все комнаты —
к одной подойдешь:
— Быть может, покажется?
И если взглянуть
из окна, как с иконы —
лампадою светлой
лик твой покачивается.
Но приглядишься:
жилки под кожей,
лицо заострилось,
как наконечник…
Ожидание встречи —
религия тоже,
и нету всевышней,
и нету кромешней.
Ищи на иконе,
ночью и днем,
пусть плавит стекло
жар ладоней и глаз.
Живи в заблужденье
астливом: Его
не смог написать
ни один богомаз.
Бывает с душой
Знаешь,
как бывает с душой,
когда затоптать ее сладко —
когда тот,
кто ушел,
все же остался.
И тогда называем мы душу —
опустошенность,
убыль.
И виснут замочною дужкой
наши скорбные губы.
Знаешь,
как бывает с душой,
когда двое,
с взаимной болью,
разрывают связующий шов,
называют это —
любовью.
Друг друга не поняли просто,
обида — стала их бог.
Глаза склевала,
как просо,
вездесущая птица —
боль.
Знаешь,
как бывает с душой,
когда слезы в глазах,
как плесень.
Так и хочется —
еще и еще
раздавить,
как окурок в пепельнице.
Телефонный переговор
Поверю в бога или телепатию:
твоими
губами
воздух
шепчет,
когда покров над тайной отлипает
и видим мы друг друга в щелку.
Три тысячи отчаянья и стужи
тобой наэлектризованы, наверно.
Случись со мной —
узнаешь тут же,
и в горький вздох сольются километры.
При расставаньи нитку мы связали:
конец — в твоих,
другой — в моих руках.
Когда пораниться боюсь —
не за себя я.
Тебе больнее будет во сто крат.
Когда я от тоски с ума сошел —
три тыщи расстояния и сроков,
как нитку сквозь игольное ушко,
продела сквозь «Алло!»
Они короткие.
Лезвие ножа
Мои шутки тем и хороши,
тем, что шутки, тем, что ложь.
Лезвие ножа касается души,
когда держу в ладони нож.
И душа так сладко замирает,
прикрывает веки, будто ночь.
Так глаза истомно закрывает
зверь, под горлом ощутивший нож.
Мои шутки тем и хороши,
тем, что с правдой схожи очень.
Отдается пульс в ушах.
Будто шуршит
круг точильный —
кто-то ножик точит.
Я думал — это ночь
Нас украла новая разлука,
над нами опустилась ночь.
И душу радует разруха
небес, несущих дождь.
На лужах появляются соски,
вздохнули лужи, миру явствуя,
что дождь благоприятствует тоске,
тоска — дождю благоприятствует.
Над нами опустилась ночь.
Как с суши в воду, я сошел с ума.
От освещенных мест сбегаю прочь.
Я думал — это ночь, а это — тьма.
Стой, дерево с уродливой прической.
Пойдем вдвоем с тобой в потемках шарить.
Пусть тени обгоняют нас, как предчувствия,
опережая на два шага.
Разрушенное здание, сестра,
из детских снов,
тоскливых, неуютных.
Сбегает из тебя бессонный страх
по мере того, как узнаю тебя.
Как душу радует разруха
в самом себе, как кладку разломать,
порывы без движенья,
вопль без звука.
Я думал, это — ночь, а это — тьма.
Я заблудился, как умел,
как получилось,
между собою
и между развалин.
Как раздражает свет от чьей-то спички.
Как дом покинутый эхо раздражает».
29.10.1986
« …Ну вот мы и в Союзе. Вы, наверное, тоже знаете, что наш танковый полк вывели оттуда. Какие впечатления? Да, сначала все казалось необычным и праздничным (можно спокойно выйти из машины, не боясь, что подщелкнут, можно спуститься на обочину и т. п.). Потом же — будни. И кончилось то, что было заманчивым — дороги, выезды, новое. Ну да ладно, не так уж и много осталось — полгода.
…Лишился библиотеки. Здешнюю еще не открыли. Тосклица (по выражению одного остроумного узбека, т. е. тоска)… Нашел здесь себе хороший уголок — тоже аккумуляторная, где хоть всю ночь могу читать и писать… Мне еще что интересно: все ли письма мои доходят до Вас?.. Или все-таки некоторые «почикала» цензура?.. Сейчас я зарекся писать. То есть сяду за бумагу, когда уж будет невмоготу. А то мне кажется, что уж слишком легко я могу написать стихи…
В трущобах моей разной памяти
В трущобах моей разной памяти
бродит и плачет побитый щенок.
Как, обнявшись, мы горько плакали
из-за того, что ударить я смог.
Плачет знакомый ребенок спросонья —
это тебя я обидел когда-то.
Дело все в том, что обидев сегодня —
детство мы бьем невиноватое.
Унизив сегодня брата и друга,
плач разгляди иной и рябиновый —
ребяческий плач,
воздетые руки
страшного горя безмолвных родителей…
В трущобах моей разной памяти
плачет щенок печали все крепче.
Кричу на него,
бросаюсь с палкой —
горе все в том,
что мне не утешить.
Красная боль
Я осторожно смежаю свои веки,
зрачков коснулись —
и я слеп.
Красная боль!
Красная боль.
Ветер,
застряв в зрачках,
оставил след.
Я вижу, где пронесся этот ветер —
разрушенная хижина,
рябой арык…
И желтая пыльца, как с вербы,
на дне зрачков не гаснет —
не горит.
Теперь боюсь размежить свои веки —
под ними спит ущербная любовь,
лишь острый след песка, как ветка
взметнется вверх.
Красная боль.
И потому размежу свое сердце —
налитый кровью, будто плод,
зрачок —
сквозь ребер неуютную расщелину,
со временем сливаясь,
взгляд течет.
Это не больно.
Только страшно,
что сердце вытечет через уколы в бок…
Глаза открыты. Смотрят в скважину,
как боль перетекает.
Красная боль.
Ночь при свечах
Пламя дрожало нервною жилкой,
ночь подставляла бесстрашно висок.
Чай поспевал, как сумерки жидкий,
жар опадал на жадный песок.
Не говорили. Понятно молчали,
так как знакомы знакомствами нош.
Себя и друг друга в пламя вмещали —
мы все были ночью,
лишь пламя не ночь.
Мозг был иссушен по самое дно.
Пламя из тела торчало, как нож, —
ведь, если будет совсем темно,
то мы не увидим даже ночь.
Уфа
— Уф-а —
это мужчина,
отведавший парилку и прорубь.
А еще —
это мой город.
У-ф-а —
это филин,
моргающий желтым оком
полночного светофора.
А еще —
это мой город.
— Уф-а —
это вздох облегчения,
что миновала беда.
А что же такое
Уфа?
Сон
Глаза мои, отдохните. Я вами камень крошил.
Станьте мягче.
Вы настолько остры, что можно карандаши
вами затачивать.
Но можно вами порезать щеку младенца,
подснежника раннего.
Я порою боюсь. Боюсь оглядеться,
чтоб не поранить.
Руки мои, отдохните от курка и от лома,
станьте слабее.
Во сне я увидел деревья — такие ломкие,
от прикосновенья.
Я мыл себя в роднике, как кого-то чужого,
от грязи и от соли.
А на ладонях вздувались, как от ожога —
цветы.
Как мозоли.
И плакала горько вода, боль мою выпив
до самого дна.
И родник пересох. До капельки высох —
кровь потекла.
Кровь — это к родным. Кровь — хорошо…
А утром я понял:
в меня
кто-то
тихо
вошел.
Вошел.
И успокоил.
Прощание с Афганистаном
(мы уже в Тахта-Базаре)
Я прощаюсь,
афганская земля.
Твой песок,
твоя соль,
твои камни,
твоя пристальная вода,
как слеза,
не мигая глядят в мою память.
Горький чад,
горький жар —
эта горечь
в память канут,
как в небо жажды.
Перехваченным болью горлом
тихим утром наполнят однажды.
Подбирая разбитое зеркало,
отражаясь в его соколках,
вспомню зарево боли серое
от разорванного взрывом ребенка.
Я оглох от тишины.
Я ослеп от цветов
красных,
синих.
Словно узел,
чуть-чуть
развяжи
мою память.
Спасибо.
Я иду по неминному полю,
я иду по мирному,
полному.
Лишь трава ничего не напомнит.
Лишь роса ничего не напомнит.
Гимн сумерек
Я растворяюсь в своих сумерках.
Они мои — я их дождался.
И заливает теплым суриком
глаза мои, уже не жадные.
Я растворяюсь в нежных сумерках.
В мелодии печальной растворяются
две ноты, будто вишни сорванные.
Две вишни — смеха и раскаяния.
Я растворяюсь в светлых сумерках.
Они светлы внутри. Снаружи черные.
Как будто бы, пройдя распутицу,
увидеть Дом и Сон за шторами.
Я растворяюсь в сладких сумерках.
В них плачут сладкими слезами.
Целует врач меня прищуренный.
Прочь, сладкоежка. И до завтра.
Я растворяюсь в ярких сумерках.
Они похожи тем на гимн,
что соответствует рассудку
душа, не пойманная им.
Я растворяюсь в своих сумерках.
Между тобой и мной забор
тихонько в сумерки прессуется.
Я растворяюсь.
Становлюсь тобой.
Ну и хватит. А то недолго и надоесть. В них много экспериментирования. Местами продолжаю специально ломать ритм или вовсе его избегать. Есть эксперименты и в другом, но о них я Вам расскажу при встрече. Мне сейчас очень понятен Эдгар По. Мне кажется, что он больше искал не сюжет (проза или стихи), а состояние. Найдя состояние, находишь все: и сюжет, и ритм. И еще (состояние — это псих. установка. Чаще — необычная) состояние — это как сосуд. В него заливаешь мысль, она приобретает форму Состояния (получилась какая-то шизофреническая тарабарщина. Как не хватает собеседника: не могу даже оформить свою мысль). А может быть это Вам давно известно…»
3.12.1986
«…Вот только когда отсылаю Вам свое письмо. Все дело в том, что резко заболел желтухой и все это время лежал в Кушке. Сейчас относительно здоров. Дополняю тем, что написал в Кушке.
Смотрит дождь
Как взгляд прозрачен, отчего
не озеро, а зоркая слеза.
Дождь крупный — с глаз величиной.
На землю падают глаза.
Мне холодно от этих синих глаз.
В меня стекают, будто в лужу.
Я чувствую, как капля напряглась,
пробить стараясь кожу.
Капля в душу.
И потому, наверное, мне вверх,
как ни хотел бы, а смотреть нельзя.
Стекает дождь с холодных век,
а я боюсь: глаза в глаза.
Стекает дождь в мутный ручеек,
остался на земле формою подошв.
А человек навечно обречен
смотреть под ноги, если смотрит дождь.
Этюд с крестом
Внизу гадали глазастые цыганки,
вверху галдели галки и грачи.
Недоумевая, трескались цикады,
как перезревшие стручки.
А день пах пылью, дальнею дорогой,
казенный дом закусывал засов.
Вертелся смерч вдали единорогом,
гоняяся за собственным хвостом…
Даль утопила взгляд в слепой воронке,
пыль отплясала в солнечных лучах,
и на закат летели галки и вороны,
цыганка
солнце уносила
на плечах.
А ты глядел.
Глядел, как впрямь распяленный,
что в горизонте обнажилися проталины.
Серебряные слезы его падали,
как гривенники в пыль.
И пропадали».
3.01.1987
«…Спасибо за публикацию моих стихов. Что интересно: никак не ждал, что вы опубликуете «Ночную стражу», т. к. оно мне самому казалось отвлеченным и сырым (стихотворением. — И.Г.). Но измененная Вами строчка: «И я завязан в узел темноты» (а у меня было «Потом завязан узел темноты») решила все. Что-то получилось.
А я был дома. Во второй половине декабря. К Вам, конечно, заехать не успел: много ли 10 суток? О впечатлениях не пишу. Дома все хорошо. (Как я не свихнулся, когда увидел дочь и жену. Маму и отца. Вопрос. Но как я не сошел с ума, когда вернулся обратно в часть? Загадка).
Иосиф Давидович, а Ваше письмо пришло вовремя. Дело в том, что я давно не пишу. Какое-то отвращение и боязнь садиться за бумагу. (Это когда обопьешься и утром тошнит от одного запаха — что-то сродни. Сравнение не в духе нашего времени. Каюсь)… Спасибо за хлопоты. Сейчас мне очень трудно что-то решать, а я еще Вас в это дело втянул. Как-нибудь выкручусь. Лишь бы уволиться побыстрее. Осточертело все. Там было лучше со всех сторон.
И еще. Раз уж речь зашла о «там», по газетным статьям сужу — о нашем брате пишут, как о каких-то рафинированных героях (хорошо, что Вы-то не пишете. Неблагодарное это дело: тем, о ком пишут, это не нравится. Тот, кому пишут — остается в заблуждении). Какие, к черту, герои. Обычные парни, только еще грубее и прямолинейнее (не только наша вина. И наша). Думаю, что те, кто служил в Союзе, возвращаются такими же (вспомните себя). Просто «оттуда» меньше треплют языком. А кто треплет, тот, значит (% 80-90) сидел в штабе и придумывал героические истории. К чему я обо всем этом? Тошнит, когда в ином журнале-газете читаешь велеречивые рассуждения «о доблести, о подвигах, о славе». Не так все. Мне что понравилось в «Ленинце»: это когда парень вспомнил о том, как щебечут пули, что речка не шире Дёмы. Обыденность — вот в чем правда. Смешно, когда простое усложняют и расцвечивают. И так все сложно.
А пока у меня есть только один стишок. Даже не стишок, а… (так и хочется перематькнуться — вот наш быт). Написал дома. Назвал: «Вместе со мной»
Вместе со мной не смейся —
взрывоопасна смесь.
А я другою смесью
наполняю смех.
Вместе со мной расплачься —
в слезах все далеко.
А слезы, как расплата —
и грустно, и легко.
Вместе со мной не смейся,
а я могу взрыда.
…восемь,
девять,
десять!
Не будет взрыва.
Вместе со мной не смейся.
Мой смех — не мой.
Он занят.
…смейте…
…смерьте…
…смерти…
Над чем смеюсь — не знаю.
Цвел сад.
Съела сталь.
Стар, стар
стал, стал?
Сад, сад?
Сам, сам.
Написать-то написал, а вот надо ли последние строчки? Теперь и сам не знаю. А Ваша книжка должна выйти. Сейчас (или мне так показалось) многое новое появляется. И настоящее появляется. А мне еще до настоящего далеко. Вот приеду домой… (так обычно я заканчиваю каждую свою мысль). А не отсылал ли я Вам это стихотворение уже?.. Вспомнил. Не отсылал я Вам эти стихи. Тогда не отсылал и эту парочку:
Мысли
Многорукий, будто Будда,
я вертелся у огня.
Думал я о том, что будет,
если вдруг меня не будет.
Меня?!
Уносились остро искры,
будто птицам в небо просо.
И к костру прижались мысли.
Как замерзли мои мысли
от проклятого вопроса!
Шевелил золу со злобой
взглядом, как рукою, точным.
Отыскать хотел я, словно,
под золой ответ свой, словно
испеченную картошку.
Вдруг огонь погас и высверк.
Я ищу его слепцом.
От кипенья моих мыслей
(может быть, напрасных мыслей)
глаз сварился, как яйцо.
Друг уехал
Улетают листья, наверное, на юг.
Человек уедет, наверное, он друг.
Я его читаю, как строчку на листке.
Защемило сердце, как руку в косяке.
Состав железом лязгнул, как нитку откусил.
Следом засмеялся я, что было сил.
Пусть увидит он, что хо-
ро-
шо…
Кто-то за спиной встал, но не прошел.
Я обратно шел, себя я убеждал:
тот, кто за спиной, конечно, убежал.
Я сумею все, только мне захочется…
Обернулся к поезду —
стояло Одиночество.
Несколько раз тусовал, какая строчка лучше: «За мной шло Одиночество» или «…стояло Одиночество»? Решил, что что лучше «стояло…» Ведь говорят так: «Стояла такая-то погода» или «Стоял штиль…» Одиночество как погода, как состояние природы».
5.03.87
«… У меня все нормально. Молюсь на демобилизацию. Недавно отец прислал статью из «Ленинца» (он угадал, что был «процитирован» я). Видимо, это та Светлана Хвостенко, которая с Вами в одной книге? Интересная статья. В принципе, рожу бить надо и тем, кто служил в Афганистане и похваляется этим. Афган вспоминаем все чаще и чаще. Сейчас он в нашем разговоре стал чем-то навроде курорта. И все-то там было хорошо и т. д. Хотя скажи сейчас — и процентов 80 дунуло бы туда…
* * *
Пчелы, как ноты, заполнили соты.
Звонкие соты,
сладкие ноты.
Пчелы — молекулы праздника лета.
Мгновения медом пахнут на ветках.
Пчелы, цветы,
солнце и праздник…
Опять меня ночью
сон этот дразнит.
Твой рассказ вечером
Начинается вечер с трещины,
расколовшей угол здания.
Эта трещина ширится — щерится,
потом по земле расползается.
Почему это так — я не знаю:
вечер чужд и знаком, будто друг.
Вечер чёрен, как душа наизнанку,
посветлее, где край подогнут.
Говори мне!
Слова, будто венчики
голубые роняешь из губ.
Но чернеют,
подхвачены вечером —
расцветает слов черный луг.
Говори, говори!
Я поверил.
Я брожу по поляне с цветами…
Одиссея сгубили сирены
из рассказов друзей и скитальцев.
Бессонница о войне
Я ненавижу войны.
Ненавижу
с тех пор, когда в учебнике истории
увидел мальчика на вилах,
как сена клок —
зеленый и истошный.
С тех пор я ненавижу человека,
который мальчика поднял на вилы.
Из прошлого, прошед тысячелетья,
он снова здесь.
Его я видел.
С тех пор я ненавижу войны.
Когда мне полночь псы провыли,
или бывает очень больно —
я знаю, где вонзились вилы.
Я ненавижу войны, потому что
гремят у мертвых головы зубами,
как детские большие погремушки,
и первый раз на них смотреть забавно.
Я ненавижу войны, потому что
не имут мертвые вины,
живые, болью мертвых мучась,
вдруг захотят:
— Войны!..
Глаза ко тьме уже привыкли.
Привыкли к правде и крови.
Война —
это когда на вилы
я поднят буду,
как клочок травы.
(В последнем четверостишии можно было бы и не «якать», но так мне кажется достовернее).
Бессонница об ушедшем друге
Друзья уходят. Дни уходят.
Обратно не вернуть.
Хорошее уходит и плохое.
Они уходят внутрь.
Приходят вёсны в свое время,
и ветер дует дурь.
В затылок строятся деревья,
в листву уходят. Внутрь.
Но не увидишь, что послушаешь —
где слов обратный путь?
Ныряют, как в часы кукушка,
слова обратно — внутрь.
Не разглядишь, как ни гляди
на губы и на грудь.
И не проверишь, не убив,
что все уходит вглубь.
И я уйду, как ты,
на нет
поломан и погнут.
Ты тоже этот знал секрет,
что все уходит внутрь…
Чернее ночи, глубже ночи —
не выспаться
и не уснуть.
Не стала жизнь моя короче —
она уходит внутрь.
* * *
Я знал всегда, что жив останусь.
Мой кукиш наглый, будто гусь,
с огнем дразнился и со сталью.
Им потому я не глянусь.
Я знал всегда, что буду жив
до самых кончиков ногтей.
Захочет разве жизнь, вложив
себя в меня,
вдруг расхотеть?
Жизнь не захочет отдавать.
Она была отроду жадной:
пьет воду, если есть вода,
а жажду запивает жаждой.
Я счастлив, потому что знал.
Я счастлив, потому дразнился.
Зло на меня не держит зла,
ведь жизнь — уже неуязвимость.
Но как другие не дожили?
Они не знали, может быть?
Живые перед мертвыми —
смешные.
И как счастливчики —
глупы.
Ваша весна
Сегодня ожидается весна,
птиц иноземные походы.
Гребёт весна.
Всплески весла
на клинья журавлиные похожи.
И, как дрова, сосульки колет
луч, докрасна отточенный.
А во дворе сугробы — кони,
без воли чахлые и тощие.
Открой заржавшие ворота,
на волю выпусти коней.
Болтается конец веревки,
Как будто от зимы конец.
Узнал
На нет дождь размывает заоконье,
щека окна дрожит от тика.
Знакомый дождь
к душе знакомой
приходит запросто и тихо.
Приникну.
Вздрогну, вмиг узнав
твой жест сквозь жар стекла и дрожь:
легли ладони ливня на глаза,
спросили:
—Узнаешь — не узнаешь?
Тебя в дожде узнал я.
Здравствуй.
Спасибо, что пришла за мной.
А дождь идет слепой и страстный,
как в доме, где любимый и темно.
Кто-то
Кто-то стал думать моей головой.
Сердцем моим —
ненавидеть и мучиться.
Заходит в меня, как в дом угловой,
потому что закончилась улица.
Кто-то стал видеть моими глазами,
кто-то стал делать моими руками.
Хочу прекратить вмешательство —
занят,
ведь рук на двоих не хватает.
И я напугался:
(насыть свою жажду,
тот, кто во мне.
И больше не лезь!)
а вдруг он придет и скажет однажды:
откуда ты здесь?
Я живу здесь.
Кони
В беге коня есть праздник,
огромный и нечаянный,
если конь белый, красный.
Ноги в небо — свечами.
Наполненной, станет сверкать
чашечка синего следа.
Конь без седока,
рвущийся в небо.
Но всякий, жив, посторонится —
есть, как в глазу зрачок,
в беге коня потустороннее,
если конь чёрн.
Черный, бес, пляшет.
Белый — бел, спокоен.
В единой бегут упряжке
белые, черные кони.
22.03. P.S. Иосиф Давидович, затянул с письмом: мне домашние по телефону сказали, что в феврале я снова Вами «печатался». Ждал эту газету, но пока ее нет. Видимо, не нашли. А за это время еще стишок накропал. Послушайте.
Тростник помнит
Я не забуду, как шумит,
перекликается с душой
тростник, запомнивший шаги,
тех, кто ушел и не пришел.
Ни птицы не живут, ни зори,
Луне не выплыть нагишом
в слепом зрачке озерном —
живут шаги тех, кто ушел.
Не от ветров тростник шумит —
он лишь прикроет тихо веко
над глазом озера.
Скорбит.
Что ему ветер.
Лишь по ночам тростник шумит,
когда он вспомнит и простит
шаги, которые ушли
в другое время и тростник.
Людская память коротка —
забудут горе люди в полдень.
Отдайте горе тростникам.
Они его шаги запомнят.
Тростник безвремен, тих и желт,
как пламя меркнувшей свечи.
Я сквозь тебя, тростник, прошел,
но ты об этом всем молчи.
Здравица согласью
Сегодня небо и земля согласны.
Нет места ветру, ссоре, тени.
Как под соском — под солнцем — ястреб,
необходим, как родинка на теле.
Ручей свой бег измерил красным
цветком,
потом измерил синим.
И кровь течет ручью согласно,
глаза с цветами согласились.
Дождь не успел сказать свое «напротив»,
как выпит был согласной степью.
Я соглашаюся с природой,
как из земли на треть торчащий стебель.
Пусть долго длится этот день согласья:
нас видно из земли всего на треть.
Лишь только бы необходимый ястреб
не помешал кому-нибудь смотреть.
Хорошая погода
Падал убитый ястреб,
как отстриженный чуб.
А небо осталось ясным
и даже яснее чуть.
Стрелок растекся сквозь щели
счастливой улыбки,
но тут же
неба лысый череп
наморщился мелкой тучей.
Весною обнажается
Весной свет вырастает, как былинка —
тихонько,
только непреклонно.
О, состояние любимое
всех беззаботных и влюбленных.
А я боюсь в себе дрожащего
весеннего проныру — лучика.
Весной все раны обнажаются,
и худшее промежду лучшего.
И грязь уже не оправдаешь,
что еще вчера была землею.
След обнажается продажный,
как головешка под золою.
Я по земле иду, будто по прошлому.
И глина на подошвах — ржавчиной.
Отмоешь через кровь подошвы.
О прошлое, как больно обнажаешься!
Чернеет мир, будто окно задутое,
а туча прилетела по-вороньему.
И обнажается задуманное.
Задуманным оно и похоронено.
И не уйти мне от него и не проститься…
Былинкою растет тихонько свет.
Грязь сможет снова в землю обратиться.
Я по земле иду, как по себе.
История с туманом
Нет деревьев, нет собак и нет людей.
Воздух влажен, как обнюхивает лошадь.
В том тумане никого не разглядеть,
но себя увидеть можно.
Пошучу с собою — испытаю благо
рассмеяться шуточке убогой.
Я себя пойму вернее, чем собака,
хоть собака чем-то и удобней.
Кто-то трогает лицо мое бесшумно,
пробирается за шиворот с охотой.
А мне кажется, что я себя ощупал,
как большую и горячую находку.
Я увидел пред глазами свои мысли
вместо улицы, людей,
деревьев вместо.
Походили на прозрачные обмылки,
отчего глаза слипались мерзко.
Синяки висели в воздухе, как сливы,
а ушибы с ребер улетали дичью.
Все равно, я был чуть-чуть счастливый,
потому что получилось заблудиться.
А туман клубился, как вилок капусты.
Он, наверно, выдуман затем,
чтоб однажды, когда муторно и пусто,
разглядеть себя
и друга захотеть.
…Для здравого человека это, наверное, кажется большой ересью. Ну да, это и понятно, ведь я варюсь в своем соку — как приехали оттуда, так я ни одной нормальной книги не прочитал — библиотека здесь «не функционирует». Через 2 дня — приказ. Через месяца 2 ± несколько дней — должен быть дома…»
28-30.11.1989
Продолжение разговора
И. Гальперину
Что прапорщик, что проповедник — всем кланяйся в пояс.
Мы пойманы в сети, мы в сеть вплетены, как два узелка…
Но стены к твоим прирастают плечам, друг мой Иосиф.
Их можно за крылья принять — издалека.
Что прапорщик, что проповедник: у них молоток, у них гвозди.
Не все ли равно — как тебя назовут: раб иль брат?
Но падает тень с потолка на тебя, друг мой Иосиф, —
пурпурною мантией, серой шинелью — не разобрать.
И буду я счастлив, что дело в диоптриях или же резь
глаза посекла мне… Но зренье иное — представило:
когда дважды два без бога в уме — найдется мудрец,
который толпу осеменит — железою предстательной…
Режим портупею ослабил слегка, чтоб больше проглатывать.
По пальцам духовник иисусовых счел двенадцать сексотов.
Восторг-и-острог, сладость-и-власть — галактика лакомок —
и жадные пальцы дети сосут, как сладкие соты,
чтобы мужать, а после работать на улей без лени,
и выбрать себе обух иль плеть — проповедник иль прапор…
Я выспаться пылью дорожной хочу — пыльцою Вселенной —
межзвездным пространством — ни пухом, ни порохом — прахом.
Чьё б ни было время, чье б ни было царство — веревка вилась,
чтоб руки вязать и чтоб уравнять правду и ложь.
Имеющий власть над собою — зачем ему власть?
Она не должна превышать размера подошв…
Не скрепим руками разорванный смысл — и вот моя подпись —
которую сотню возглавит она?.. И в бой, и в позор —
привычней в толпе… А ну ее к черту, Иосиф…
Глуп ангел добра, но ангел познания зол.
(Больница)
3.01.1992
«…Иосиф, спасибо за публикацию моего стиша (твое слово). Недостаток ее (т. е. публикации) — один и извечный — мало. В таких случаях — по поговорке — в рыло тычут (т. е. мне). Но все равно — оченно приятно. Тем более, появляются мои стихи сейчас (и всегда) очень редко (это даже не то слово — еще реже, чем редко)…
…жизнь сейчас еще более неплодотворная, серая и неинтересная, чем раньше. В этом-то «раньше» хотя бы была надежда, что все изменится и благодарная публика восхищенно что-нибудь крикнет-скажет… Как будто газетный или бытовой разговор об около-политике делает нашу жизнь хоть чуть-чуть лучше… Недавно здесь умерла одна женщина. Так вот, ее последние слова были … о Горбачеве. Мол, зачем ему 20 блюдолизов. Мы сейчас все похожи на эту женщину.
Твоя газета интересная. Правда, я по привычке искал что-нибудь о литературе. Но сейчас и в «Литературке» что-нибудь мало-мальски подходящее хрен найдешь…Не ею люди живы…
* * *
Сквозь мутный воздух — водяные знаки
грядущей осени — и времени неможется…
Вот капюшон с мясистою изнанкой
откусывает голову прохожего,
попавшего навстречу мне. А сумерки
сгущают власть предметов над
воображеньем: тень трясущейся
осины мной наделена
моею же тревогой. На ущербе
бессильно зренье: чья рука безвестная
сжимает рукоять? — Но ощущение
опережает — сердце чует лезвие.
И тень, дрожа, бежит, как диаграмма ужаса.
Но знаю: ночью, днем, во сне иль вживе
страшней всего — вдруг обернувшись,
свои следы не различить — принять их за чужие».
Печальная история .
Ошеломляют образы — и силой, и «зримостью». Каждый — находка. И, когда читаешь, кажется порой — будь эти стихи зарифмованы по-настоящему и построены в «правильном ритме», менее сильным было бы впечатление. Здесь именно и нужны эти «намеки на созвучия, и взрывная ломкость ритма нужна…
Да, наверное так. Сашин мир — особый, его болезни и пристрастия — не причина его стихов, а закономерные спутники. Он сделал огромное дело — выразил часть жизни своего поколения.