А ведь можно быть счастливым, даже будучи несчастным, правда же? Просто потому, что счастье ― это полно и остро пережитая жизнь, независимо от того, насколько она соответствует нашим текущим ожиданиям и требованиям. Обычно такое счастье опознаётся задним числом, когда это состояние уже минует (минувшие состояния вообще замечательно поддаются обозрению), и текшие тогда ожидания и требования сменятся иными, не менее текущими.
Ольга Балла-Гертман
ְДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Расчищает
Ноябрь, как тонкая, остро заточенная стальная бритва, отсекает от человека всё лишнее, суетное, пустое. Убирая красоты цветения (на самом деле ― являя изумлённому и благодарному глазу самую сокровенную, самую нежную красоту оттенков света и цвета: жемчужного и серебряного, дымчатого и палевого, голубого и старой выдержанной охры, тонко-чёрного, неожиданно- и уязвимо-белого [позавчерашний снег!]) ― он, месяц правды и точности, честности и ясности, оставляет человека наедине с собой (с собственными внутренними ресурсами!) и с основами существования и спокойно, ничего не навязывая, даёт найти и понять главное. Он не подсказывает: он расчищает площадку для самостоятельных пониманий.
К опытам невидения: О понимании и чувстве родства
…и о том, насколько это разные вещи ― до несвязанности между собою. ― Понимание ― вещь всё-таки хоть немного да вторичная и головная (даже когда понимаем, казалось бы, «всем существом»), возникающая «на втором шаге». = А чувство родства ― это такое предпонимание, хорошая возможность для него, которой ведь можно и не воспользоваться. ― Когда-то давным-давно думала я о том, что в стремлении «понять» человека есть что-то от насилия над ним, от взламывания его границ. Что, пожалуй, милосерднее бывает оставить человека не(до)понятым, в той степени полумрака и нечёткости, в какой ему самому комфортнее оставаться ― в какой он чувствует себя защищённым.
Пространство ожидания
Думала и о том, что человеку уже из душевно-экологических соображений (распределения внутренних равновесий) необходимо, как отдельное самоценное переживание, даже не счастье как таковое, а ожидание счастья. Совершенно при этом неважно, есть ли у него «реальные» основания (а что, внутренняя динамика вам не реальность?) и будет ли оно оправдано (понятно, что назначение его не в том, чтобы оправдываться, но в том, чтобы быть).
Это всё совершенно оправдывает, между прочим (помимо коммерческих соображений) нагнетание новогодней атмосферы аж с середины ноября (а то и раньше: в один из минувших годов ёлка у нашего «Ашана» была замечена, вот честное слово, 7-го ноября. Крайне нетривиальное структурирование времени, воскликнула я про себя). Таким образом создаётся пространство ожидания, в котором веселее и осмысленнее жить, даже если оно тебя совершенно не касается. Пространство беспричинного, бессмысленного и самоценного ожидания счастья, счастья просто-так, с любыми содержаниями, какие сам вложишь ― и даже если ничего не вложишь, ― исходящего из простой и условной ритмики календаря. Люди построили в темноте и холоде мира хрупкие картонные стены и выкрасили их золотистой светящейся краской. И стало тепло и светло.
Пластика себя
Вот кто бы, чёрт побери, знал, зачем и почему мне так стыдно и мучительно едва ли не перед каждым подряд человеком за свою дурацкую недостаточность? ― притом недостаточность ― вещь очень хитрая, она умеет воплощаться и в избытке (более того, в нём-то она вернее всего и воплощается. Так и подумаешь: видишь избыток ― жди в основе внутреннюю тревогу, неупорядоченность, гиперкомпенсацию какую-нибудь…) А вот чтобы благородной и лаконичной, сдержанной и изысканной, точной и гармоничной достаточности ― так, чтобы не с перехлёстом и не с недотягом, не задыхаясь и не захлёбываясь, а спокойно и уверенно, а чутко и так-как-надо (…как, как надо, Боже мой!?) ― так нет.
Ясность, промытость внутренних стёкол. Вот бы.
Понятно, что «я» ― это инструмент бытия (инструмент инструментов, так сказать), ― и вот как бы его хорошо настроить, чтобы был точен и восприимчив, не дребезжал, не громыхал, не скрипел, давал бы чистую тонкую ноту?
Как чернилами
Отчаянно, соматически тоскую по Праге. Жить я там, по всей вероятности, без отчаянной необходимости ни за что бы не стала ― просто уже потому, что у меня там никогда не будет экологической ниши, хоть сколько-нибудь сопоставимой по осмысленности и насыщенности с московской, ― но туда просто необходимо ездить, чтобы заряжаться бытием. Бытием с определёнными «органолептическими» характеристиками ― с определённым, исключительно пражским, цветом, вкусом, запахом, фактурой, плотностью воздуха, особенностями преломления света. Нюхать её, щупать шагами, вписываться в её углы и ритмы, соразмеряться с её расстояниями. Это ― то самое чувство родства с пространством, которое, как сказал некогда Леонид Шваб (и не устаю внутри себя цитировать), «может и не включать понимания»: у меня точно никогда не будет ни настоящего, глубокого понимания чешской жизни, ни тем более принадлежности к ней (и ведь не хочу!), ни, по совести сказать, настоящего, серьёзного к ней интереса. (Знаю, что так нельзя, ― поэтому мне перед Прагой несколько неудобно, я ― не заплатившая этой жизни самой собой, собственным участием ― не чувствую себя, несмотря на некоторую общность прошлого, в полноценном праве на Прагу.) Но ― окунать себя туда, как перо в синие-синие, бирюзово-синие чернила, накачивать себя этими чернилами, как авторучку. Потом можно вытаскивать ― и писать, петлисто и размашисто, по московской шершавой бумаге.
А вшивый всё про баню: Прикладная онтология
Работа ― способ уловить себя в собственноручно сплетённые сети. Очертить собственные границы, придать себе внятность, сделать из предбытия, из сырого полупроявленного материала ― полноценное бытие. Работа = совокупность по плану выстроенных и целенаправленных действий ― это повседневная магия, с помощью которой бытие каждый раз одерживает победу ― и всякий раз неокончательную, поэтому приходится возобновлять ― над предбытием, недобытием, небытием.
В свете сформулированного невроза лень ― явно уступка небытию.
Штука, однако, в том, что опыт показывает нечто заметно более сложное.
«Лень» ― уступка бытию неспециализированному, неконцентрированному (которое в силу этого может просто не чувствоваться как таковое: работа ― это ещё и способ [искусственно] обострить чувства, ― но это уже вопрос персональной чувствительности), не введённому в рамки и не искажённому ими.
На самом деле это ― очень трудно: воспринимать бытие «неспециализированное», бытие вообще. Гораздо удобнее оно воспринимается через фильтры ― которые и ставит работа ли, иная ли какая условность. Без этих (обедняющих и сужающих) фильтров внутренний глаз даже не знает, как смотреть ― не фокусируется. Жизнь плохо видна без ограничений.
Работа освобождения
…а ещё я вот что скажу: всякая работа ― вот всякая-всякая-всякая, а особенно так называемая «творческая», чёрт бы её побрал, ― это работа освобождения. От той косной невозможности, которая, родимая, встречает нас в начале всякой работы и претендует на свою неотменимость. И вот продираешься, продираешься, продираешься, проталкиваешься сквозь её плотные пласты, тщишься дышать ― пока не начнёшь ловить ртом первые глотки воздуха. Тогда уже легче. Выщупываешься на её бугристую поверхность, опираешься ― вылезаешь. ― Причём, как правило, к результату, к его качеству и значимости все эти усилия не имеют ни малейшего отношения, результат практически никогда того не стоит ― просто иначе не получается, так устроено «вещество бытия», такие у него структуры. Каждое такое выкарабкивание сквозь пласты глухоты и немоты наверх ― маленькая и никому, кроме тебя самой, не нужная победа над невозможностью. Единственное, что тут по существу остаётся ― это память об усилии освобождения во всём твоём телесно-душевном составе, в привычном тонусе душевных мускулов. То есть, как всегда, ― твоя собственная форма. То единственное, что мы отсюда забираем ― если забираем, если душа переживает воспитавшую её оболочку. Во что я, впрочем, не верю. Но тем не менее.
Нам союзно лишь то, что избыточно
…у меня вообще такое чувство, будто я не могу общаться с миром иначе, как посредством избытка: это примерно так, как если бы там, где требовалось провести одну (и, может быть, единственно нужную) тонкую линию остро заточенным простым карандашом ― мазали бы толстой растрёпанной кисточкой, обмокнутой в разные, стекающие жирными каплями краски сразу. Там, где надо бы говорить или шептать, а лучше всего, пожалуй, ― молчать, я миру в уши ― ору. ― Всякий избыток таит в себе опасность какофоничности, и мой ― как раз таков.
Опять же вот работа. Это же ― способ увеличения количества жизни. А чувство меры на этой почве с лёгкостью отказывает.
Запросто может быть, что пристрастие моё к избыточным действиям ― это отказ смириться с неизбежностью смерти и её приближением. То, что кажется сверхразумной растратой себя, на самом деле ― сверхтщательное самонакопление, торжество скупости.
Дорогу между нею и собой, всё более короткую, я обречённо надеюсь завалить охапками, грудами, кулями, комами чего бы то ни было, хотя бы написанных слов, хотя бы только прочитанных ― как будто все эти вещи способны служить для неё преградой. Это способ заговорить смерти зубы, заболтать её, отвлечь её внимание, запутать ей следы.
Всё думается, будто сдержанные, лаконичные, изысканные в построении своих действий люди, осторожные и придирчиво-избирательные хотя бы в том же чтении, чётко проводящие границы ― это, среди прочего, люди очень мужественные. Умеющие спокойно (по крайней мере, на уровне организации собственных действий) смотреть в глаза собственному небытию. В сдержанности и избирательности ведь есть что-то от небытия, даже ― от сотрудничества с ним, от постановки его себе, в отмеренных дозах, на пользу и службу.
Дыры
…кто за день не написал ни одного законченного текста ― тот не бессмыслен, нет, тот просто не защищён. Созданием законченного латаем дыры в собственном существовании (а они тут же опять, громадные, рвутся, разползаются ― работка похлеще Пенелопиного тканья, та хоть сама распускала). Поэтому на месте всего законченного, что могло бы и должно бы тут быть, пусть будет хотя бы вот это. В качестве ритуального оберегающего жеста.
Библиофажество: идеология, феноменология, стилистика
Библиофаг ― это такая особенная жизненная позиция. Даже ― целая особенная жизненная стилистика. А вследствие этого, если уж совсем повезёт ― отдельная социальная ниша.
Библиофил и библиоман ― люди с совсем другим темпераментом и, главное, с другими принципами организации жизни. Библиофил ― человек упорядоченный и уравновешенный, тщательный и аккуратный. Он книги любит, собирает в коллекцию, а то и не в одну, ценит их за редкость и штучность, обёртывает при чтении в газетку (или во что он их там обёртывает?), уж наверняка не читает их, драгоценные, за обедом и ужином, в автобусах и электричках, на остановке и в очереди, не закладывает карандашом, не отчёркивает там слов и абзацев и не пишет у них, как одержимый, собственных соображений на полях, не превращает их, Боже избави, в личный дневник (надо ли говорить, что библиофаг, существо разнузданное и варварское, только это постоянно и делает?). Библиоман, скорее всего, занят примерно тем же, что и библиофил, только с гораздо большей страстью и самоотдачей. Ну и, скорее всего («-ман» всё-таки) он книгами одержим, он на них фиксирован, он подчиняет им свою жизнь ― и, по всей вероятности, делает это систематично (всякая мания ведь, согласитесь, сама по себе система, по крайней мере – содержит в себе её зародыш. Когда души библиофила и библиомана, с превеликим сожалением, расстаются в конце концов с любимыми книжными собраниями, их коллекции имеют все основания быть торжественно переданными в библиотеку с именной табличкой, благодарной памятью о собирателе и формирующей ролью в жизни новых поколений. Нет, нет, решительно это ― люди с высоким коэффициентом культурного участия.
Не то ― библиофаг. Он книги ― пожирает. Он включает их, если угодно, в свой психосоматический метаболизм, делает их неизъемлемой частью своего жизненного процесса. Это ― существо ненасытное, подобно библиоману, но об аккуратности и благородной жертвенности последнего тут и мечтать не стоит. Ни система, ни даже просто порядок здесь и не ночевали: книги для пожирания избираются в точном соответствии с сиюминутными душевными потребностями библиофага, сращиваются в процессе чтения в причудливые, лишь самому библиофагу, и то не всегда, ясные смысловые единства, а главное ― непрестанно комментируются. Основным жанром такого комментария выступают обычно пометки на полях и в нескончаемых библиофажьих тетрадках, гордо именуемых «Бортовыми журналами» плавания в книжных морях, то есть библионавтики. Разумеется, библиофаг ― никакой не критик, он даже не библиограф (понятно же, что для этих достойных занятий необходима и упорядоченность, и последовательность, и совокупность отчуждаемых, объективно значимых навыков, именуемых профессионализмом): он ― дилетант, вольный и дикорастущий читатель, для которого письмо ― разновидность чтения, а чтение ― повод для письма. Когда Господь, утомившись этим зрелищем, наконец отдирает библиофажескую душу от обожаемого комка книг и тетрадок и посылает её даже не рискну предположить куда (…в Вавилонскую библиотеку имени Х.Л. Борхеса?..), то, что он за всю свою сумбурную жизнь насобирал, способно представить ценность разве что для личного музея самого библиофага как не лезущей ни в какие культурные рамки самодостаточной персоны ― впрочем, ни один такой музей, кажется, истории ещё не известен.
Некоторым библиофагам, впрочем, везёт ― и тогда они делают из своего образа жизни социальную нишу, вьют себе, можно сказать, социальное гнездо, устланное жадно прочитанными и тщательно исписанными страницами.
О ревности к миру
Может быть, из всех состояний молодости (кроме разве беспомощности и растерянности перед вечно неожиданным миром, но это, наверно, навсегда) мне осталось ― и это наверняка уже не навсегда ― чувство жгучей даже не зависти, а, скорее, ревности к миру: почему он ― не я, почему у него «это» ― что бы то ни было, вплоть до света над венецианской водой – есть, а у меня этого нет, почему я отдельно? Безнадёжней почти ничего и не придумаешь. Разве тоска по бессмертию, но на этот счёт запасливое человечество заготовило много утешений. А вот почему ЭТО ВСЁ ― не я и никогда ЭТИМ ― всем! ― не буду?
Явно не навсегда ― потому что в молодости это было куда мучительней. Сейчас легче уже потому, что и на этот счёт придумалась своя утешалка: нет чужого и внешнего ― то, что станет хотя бы предметом восприятия, ― станет тобой.
О размывании границ
Приснилась фраза ― внутри сюжета, как будто совершенно не связанного* с тем, что в ней сказано:
Жизнь ― размывание границ и заново-их-подтверждение.
Проснувшись, подумала о том, что так оно и есть.
*На самом деле очень связанного: то был классический сон-переезд и сон-ремонт (о переселении в другой дом и ремонте в нём) ― один из архетипичнейших онейросюжетов (самое удивительное и нетипичное, что за одну ночь их случилось аж два разных, оба почему-то очень радостные).
К экзистенциальной пластике
(она же, впрочем, и экзистенциальная чувственность)
Рутина полезна ― именно чувство рутины, медленного, застревающего, вязкого, повторяющегося времени (а нет, так надо создать!), ― потому что именно на её фоне остро чувствуются события, открытия и прорывы. Внутреннему движению ― для полноценности каждой из его фаз ― необходимы перепады.
Ломать
…ломать стереотипы ― обжитые, защищающие ― любые, выдёргивать из-под себя мнящиеся надёжными подпорки ― падай! ― заново делать себя незащищённой, дезориентированной, растерянной, как в молодости, заставлять себя осваивать, вырабатывать из собственного душевного вещества новые формы защиты и устойчивости: сколько раз выбьешь себя из прежних устойчивостей, сколько раз заставишь себя начаться ― столько будешь молодой. Всякая утрата, сдирающая с тебя хоть маленький участок кожи – немного молодость: рост и открытость.
Мудрено ли, что она вызывает такой протест. Слишком много в этом насилия над самой собой и противохода естеству.
Уже не равняется
Старение – растождествление: с миром, с собственным прошлым, с самой собой. Ослабевание связей с ― чем бы то ни было, нарастание чувства их необязательности, убывание потребности в них. Свобода? ― Конечно же, она. Тем ещё более, что в состав свободы непременно входит отсутствие страха: а понятое таким образом старение ― это ещё и убывание страха перед смертью, протеста против неё. В конце концов дело дойдёт и до потребности в ней, что тоже очень легко себе представить.
Тучнее и обильней
Человек не только не может, но и не должен заниматься исключительно (или даже по преимуществу) необходимым и существенным (а нуждается в обширных и далеко простирающихся ― и значительно превышающих его по объёму ― его окраинах) хотя бы уже потому, что необходимое /существенное питается избыточным и случайным как своим материалом, лепит себя из него (и больше, строго говоря, создавать ему себя не из чего). Случайное и избыточное нужно как тучная питательная почва: чем она тучнее и обильнее, тем гуще, сочнее и богаче будет само существенное.
К освобождению от биографии
Когда человек один ― он вне времени и возраста (кстати, очень похоже на то что, в той или иной степени, ― вне и прочих социальных координат, включая образование+род занятий, этнос+язык(и), пол+гендер…) Это всё, то есть, не так структурно, как хочет и умеет казаться. ― Другие самим своим присутствием рядом помещают нас в плотную сетку координат.
То есть ― сужают. Деуниверсализируют.
Вот ещё чем отличается «молодость» от «старости»: соотношением потребности в общении / публичности и в уединении и молчании (потребность в новых сильных впечатлениях ― это, оказывается, не о том, она есть и сейчас, и именно поэтому до сих пор хочется читать без всякой разумной меры, впихивая в себя чужую жизнь / да просто жизнь в избыточных количествах, компенсируя недопрожитое, недопроживаемое). В молодости очень хочется быть / стать собой, собирать себя и своё из разного материала. В ― ммм, постмолодостных состояниях, не знаю, кому как, а мне всё острее хочется быть «человеком вообще». (Справедливости ради надо сказать, что этого хотелось и в молодости, и раньше ещё, в юности, в отрочестве, в детстве: почему, мучил бессмысленный в своей радикальности вопрос, я ― это именно и только я, а не кто-то ещё и, главное, не все люди сразу? почему я не могу попеременно быть то одним, то другим, а иной раз ― что было бы, мнилось, самым интересным ― и вовсе никем, свободным от любых фиксаций и ограничений?)
Так вот, очень похоже на то, что старение ― это внутреннее перерастание своих ограниченностей и социальных и прочих координат (от которых внешне как будто бы всё больше зависишь ― на уровне чего-то вроде того, что если тебе пятьдесят четыре и ты окажешься, не приведи Господь, без работы, тебя именно из-за этого много куда не возьмут, ну и т. д.). Перерастаешь просто уже потому, что знаешь, что рано или поздно, и уже скорее рано, чем поздно, ты это всё и навсегда сбросишь и улетишь.
В молодости потому и чувствуешь нужным (даже не столько «хочется», сколько именно чувствуешь нужным, по крайней мере у меня было так) общаться и включаться в разные ситуации, чтобы сделать из всего этого себя, чтобы результирующее «я» получилось ярче и крупнее, а если уж совсем всё удастся, то и значительнее. ― В том, чему на самом деле нет устоявшегося имени и что обозначают то как «зрелость», то как «старение», всё отчётливее подтверждаешь в себе справедливость того незабвенного высказывания Розанова (которое я, впрочем, цитировала внутри себя ещё на двадцать втором году), согласно которому «другие люди убавляют душу, а не прибавляют». Теперь, на пятьдесят пятом, вполне уже беспощадном (так и наворачивается на язык ― «беспросветном») году, отважусь сказать, что «убавляют, а не прибавляют» её даже внешние яркие впечатления (чтение пока ещё несомненно прибавляет, но тоже неизвестно, в какой мере это навсегда; кроме того, в нём всё-таки ― сравнительно, скажем, с кинематографом ― очень много внутреннего). А вот прибавляет её, ощутимо наращивает ― уединение и молчание, то единственное состояние, в котором из общения, активности, всяких пережитых и инициированных ситуаций способно что-то получиться, синтезироваться: только в нём идёт работа синтеза.
Гореть и гореть
А ведь можно быть счастливым, даже будучи несчастным, правда же?
Просто потому, что счастье ― это полно и остро пережитая жизнь, независимо от того, насколько она соответствует нашим текущим ожиданиям и требованиям.
Обычно такое счастье опознаётся задним числом, когда это состояние уже минует (минувшие состояния вообще замечательно поддаются обозрению), и текшие тогда ожидания и требования сменятся иными, не менее текущими.
Поэтому-то и приходится открывать в своей маленькой, но на изумление вместительной биографии всё новые и новые залежи счастья ― как пласты торфа, которым гореть и гореть ― хватит на много жизней вперёд.
(Продолжение следует)
Оля, очень интересно, что Вы понимаете под «душой», когда говорите о том, как её можно убавить или прибавить?