©"Семь искусств"
    года

Loading

Каждый раз, когда я слышу слово Выборг, я вздрагиваю. Я впадаю в транс, когда проезжаю Выборг по дороге на таможню. Когда слышу в новостях о выборгском кинофестивале «Окно в Европу»… Для меня Выборг навсегда — окно в ад.

Александр Бабушкин

Вечная любовь

Александр Бабушкин

Ничего

— Вот это. Да, да — это. Да, и ту коробку с фотографиями…
— Ты посмотри! А это знаешь кто?… А вот еще… Помнишь?!
Их было несметное количество. Коробок с открытками, с письмами, с фотографиями. Самой мебели как раз и не было толком никакой почти. Да и вообще вещей. А вот этих неисчислимых альбомов с вырезками, с какими-то заметками, картинками… И еще… И еще…

А потом все кончилось. После бутылки водки. И слез. А потом второй. Уже без слез.

А к ночи они уехали, оставив его одного посреди этого развала. Посреди этого совсем чужого ему мертвого дома. Уехали, не выдержав. Хотя еще утром отчим грозился неделю все пересматривать. Чтоб ни одна вещь… Уехали, забрав лишь письма и фотографии. Все, что осталось от трех старых женщин. От их жизни.

До помойки нужно было идти через весь огромный двор вдоль дома-корабля. Идти по морозу. В руки много за раз не возьмешь. И ходок вышло столько, что он и со счета сбился. А потом долго, не пьянея, сидел и курил в большой комнате пустой квартиры. Квартиры, из которой он вынес то, что страшно вспоминать. Огромное количество мешочков, пакетиков, свертков, узелков, кульков с сухарями, солью и бог знает с чем еще, с какими-то комочками, тряпочками, обмылками, обрывками и… И все время, пока он носил и носил этот грустный груз, он думал только об одном — как он сам будет умирать? Что после него останется? Неужто так же вот?..

В квартире больше никто не жил. Ни сестра, которой бабушки квартиру завещали. Ни он с семьей, когда сестра квартиру ему подарила. Это и в голову не шло. Квартира простояла запущенной все те три года, что подыскивались покупатели. Она словно умерла для них. Как умерли три женщины, для которых она долгие годы была домом. Умерли. Ушли. И унесли дух этого дома с собой. Передать не вышло. Некому.

sos

Конечно опоздал. Давно надо было забирать. Да что уж там… Всё ясно. Он качал седой головой и клял себя на чём свет… И ведь как просила. И слышал. Как такое не услышать? Через все радиопомехи, через свистопляску эту солнечную и метеоритную чехарду крик её прорывался. А он всё откладывал. Списывал на… М-м-м-д-а-а-а. Косяк. Тут и говорить не о чем. И теперь он осторожней обычного, бережно так, что даже отец удивленно поднимал галактические брови, вел её по коридору. Я отмолю, — повторял и повторял он. — Уж прости меня, старого. Не углядел. А сам опускал глаза. Потому что смотреть на неё было страшно. Кровавая, узлами перекрученная колючая проволока это была — душа, висящая на волоске опоздавшей любви его.

Гвоздь

Боль была такой, что я помню ее до сих пор, через многие десятилетия.
— Господи, Сашенька, как? Как он в рот-то залетел?
Мама дует мне в рот, в глаза, залитые слезами, а я ощущаю себя разрастающимся огненным шаром.

Я ведь только хотел посмотреть, что он там делает… в спичечном коробке, и слегка приоткрыл. В предвкушении обязательного чуда, я разеваю рот… Чтоб неизбежно удивиться. Удивление не заставило себя ждать и немедленно перелетело из одного открывшегося пространства в ближайшее — широко и удивленно распахнутое. Большущий мохнатый шмель сказал все, что он думает о мальчиках с пустыми спичечными коробками-ловушками… И вот я стою, ужаленный им в нёбо, и горю, горю, горю. А мама с Костей бегают вокруг меня и дуют мне в рот.

***

Память — странная штука. Как там всё в голове, после дефрагментации дисков? На каких полках лежит? В каких папках хранится и извлекается через годы?

***

Мы идем по тропинке, и я, семилетний, прижимаю к груди машину. Машина как в фильме «Кавказская пленница» — та, что забирает Нину в финале картины. С крылышками. Большая. Красивая. Моя. Я после месяцев больниц в санатории под Выборгом. Мама и Костя приехали меня навестить. Я иду по тропинке и держу Костю за руку. Он большой, сильный и красивый. Мама идет рядом. И все мы счастливы. Мы вместе. Еще.

Совсем скоро Костю разорвет на фрагменты. Взрыв баллона с газом на химическом заводе будет такой силы, что Костю станут отскребать от лабораторных стен. Для меня это так и останется информацией. Страшной, но — информацией. Вестью, которая мама принесет мне в санаторий осторожно. Так осторожно, чтоб меня это не убило. Так осторожно, чтоб не убило вместе со второй — умерла бабушка. Я маленький. Я понимаю, что их больше нет. И я не понимаю, что мама осиротела. Что она потеряла почти всех. Что могла потерять в эти месяцы вообще всё и окончательно… Потому что, попав под машину, под армейский «Урал», я выжил чудом. Выжил на ее слезах. Которые она выплакала все. А оказалось, это только начало. И смерть заберет самых близких мгновенно. За считанные дни.

И если мне что-то и хочется понять, то только то, как она тогда выжила? Как не сошла с ума?

***

Этот выборгский санаторий словно точка отсчета. Отсчета какой-то другой жизни, которая влетела в меня нечеловеческой тоской и перешила в сознании все заложенные раньше программы… Я так и не успел привыкнуть к слову «отец». Я не помню этого слова совсем. В моем далеком-предалеком детстве его не было. И бабушка осталась в рассказах мамы о том, как я ее любил, а она любила меня… В ее рассказах. Но не в моей памяти.

А в памяти этот страшный санаторий. Санаторий смерти и боли.

***

Я стою на лестнице, ведущей со второго этажа на первый, а мимо меня воспитатели проводят группы мальчиков и девочек. Первую. Вторую. Третью. Для меня эта вереница детских глаз бесконечна. Она тянется через всю мою жизнь. Я стою совершенно голый и дрожу от стыда и ужаса. Я так наказан. За то, что на занятии по рисованию не нарисовал жирафа сам, а, подложив картинку под бумагу, обвел просвечивающий контур. Получилось красиво и очень правильно. Слишком правильно для семилетнего ребенка…

— Саша! Это ты сам?

— Сам.

Конечно, я горд. Ведь у меня вышло красиво.
Почему, зачем маленькие дети врут? Я не знаю этого и сейчас. Даже став дедом. Зато я знаю, что такое смертельный стыд и чувство абсолютной беспомощности.

На той лестнице, куда меня поставили голым на всеобщее обозрение за совершенное страшное преступление, небо упало на землю. И вереница любопытных и испуганных детских глаз перешила мое сознание. Перепрограммировала.

С этого момента единственным мне близким существом в санатории стал игрушечный заяц с оторванным ухом и разодранной лапой. На него никто не претендует — недавно привезли новые игрушки, и за них идет нешуточная детская война. Я хожу с зайцем везде и беру его с собой спать. Ночью я прижимаю его к себе, и нам грустно и одиноко вдвоем… Мы одни с ним на всем белом свете. Мама где-то далеко-далеко. Бабушки больше нет. Кости больше нет. И только зайцу я могу рассказать все, о чем может рассказать ребенок… Нет. Еще я могу рассказать все звездам. Я люблю смотреть на них и могу стоять, задрав голову к звездному небу очень долго. Бесконечно.

***

Сопоставимость и несопоставимость масштаба — не детский уровень. Детское сознание может поставить в один ряд вещи невероятной онтологической разницы. А в памяти они останутся равнозначными по силе и стоящими рядом.

Санаторий отнимал у меня жизнь изощренно и по-разному. Следующим ударом стала жвачка. Я выменял ее у местных пацанов, которые постоянно ездили в Выборг и бегали за иностранными туристами. Выменял на мамину передачу. Два апельсина, пять яблок и мешок с конфетами ушли за пачку иностранной жевательной резинки. Я получил сокровище. На пачке было написано что-то на иностранном языке. Пацаны гордо объяснили: «Пурукум»…

Теперь я мог не жевать сосновую смолу, как все, а насладиться божественным иностранным чудом. Сначала я носил пачку в кармане. Но потом решил спрятать. Я спрятал очень хорошо. У сосны. Под корнями. Я решил жевать по одной пластинке через день. Нет — через два. Чтоб хватило надолго. С мыслью, что завтра я попробую первую пластинку, я закрываю глаза и блаженно засыпаю, прижав к себе зайца с оторванным ухом. А утром что есть сил бегу к сосне. Бегу, чтоб получить еще один удар. Под корнями пусто…

***

Гвоздь очень большой. Он прошил верандную доску и вышел наружу на длину пальца. Да и сам он толщиной с палец и торчит ржавым острием в небо. Вот уже который вечер я прихожу тайком на санаторскую веранду и стою у торчащего на уровне моих глаз гвоздя. Я уже точно решил, что мир серого цвета. Вся жизнь серого цвета. Темно-серого, как огромные, высотой с дом, валуны в лесу вокруг санатория. И мир сам как эти валуны. Огромный и бездушный. Я смотрю на гвоздь и ищу в себе силы… В таком оцепеневшем состоянии я провожу долгие минуты и, так и не решившись, убегаю. Убегаю, чтоб на следующий день поставить точку…

***

Каждый раз, когда я слышу слово Выборг, я вздрагиваю. Я впадаю в транс, когда проезжаю Выборг по дороге на таможню. Когда слышу в новостях о выборгском кинофестивале «Окно в Европу»…

Для меня Выборг навсегда — окно в ад.

***

Я долгое время считал, что шмели, после того как ужалят, умирают. Оказывается, нет. Умирают пчелы и осы. У них жало устроено так, что вытащить, не сломав, они его не могут. А без жала они не живут… А шмель может жалить сколько угодно.

Я очень люблю шмелей. Это настоящее мохнатое чудо. И еще я знаю, что они очень добрые. А жалят, только когда край…

Рай

Молоко у жены пропало почти сразу. Это в Ленинграде (как говорили) еще трепыхались детские молочные кухни. А в пригороде… 1986-ой мог предложить только детскую сухую смесь «Малыш», наполовину состоящую из сахарного песка. И — о, чудо! — кто-то сказал, что в городе можно найти финское детское молочко Tutteli. Раньше самую большую очередь я видел за югославскими сапогами. Сам же и стоял в ней целый день, отмечаясь каждый час. За Tutteli мало было стоять часами. Надо было стоять постоянно. Ребенок должен есть каждый день. А дома… А дома ждет дежурная огромная чугунная ванна, доверху полная пелёнок-распашонок. Стиральной машины не было (роскошь невиданная). Как не было и стирального порошка. Хозяйственное мыло — и вперед. Если бы тогда нам показали памперсы, мы бы умом повредились от такой ненаучной фантастики.

***

Какая же крутая вещь — трамвайная печка. Если положить на неё рядком сигареты и не лениться переворачивать — через 5 минут из пачки сырого кислого «Космоса» вы получите целых 20 сигарет прекрасного “Винстона». Строительные вагончики-бытовки в промзонах — самое райское место на Земле. Кипятильник, пачка грузинского чая, пяток вареных яиц, буханка хлеба и радиоприемник. Кайф. Иногда таскал и печатную машинку. Вот же дурацкая страсть была — перепечатывать стихи на листки записных книжек, для чего книжка разбиралась и заново собиралась. Эдакий шик — карманный самиздат. Дипломат, битком набитый этими томиками, до сих пор под письменным столом. В 91-ом вагончики закончились. Смерть страны я застал уже в бункере братвы на Московском проспекте за игрой в Prince. И точку в истории огромной империи поставил Стинг. Mad about you — мой 91-ый, мои поминки по СССР.

***

Почему-то именно сейчас, в 2019-ом, начали сниться эти вагончики из 80-х. Долго ковырялся в башке лысой: что это? к чему? почему именно они? почему 80-е? И правда, почему? Ведь в 90-е было стрёмней, горше и страшней. Впрочем, страшней валютных мажоров с Выборгской трассы вначале 80-х я не встречал. За валюту к стенке ставили. И ребята были конкретные. Может потому на чичи-гага, на быков и торпед 90-х я смотрел уже без придыхания…

А вагончики? Бытовки-вагончики с родными трамвайными печками снова меня куда-то везут. В одном из них в глухой ленинградской промзоне за бесконечной паутиной железнодорожных путей-стрелок, забитой составами, весной 87-го под высушенный душистый «Космос» и написалось:

А дальше, как и раньше — пустота.
Измученную насморком природу
Покинула былая красота
И, ветками шурша, упала в воду.
Все краски, всю живую акварель,
Все с грязью размешал паршивый ветер.
И моросил сентябрьский апрель.
Большая осень на весеннем свете.
Зима девчонкой плакала навзрыд,
Как сахар грустно таяла в стакане.
Пристыжена, поставлена на вид.
И без надежд и без гроша в кармане.
Так без надежд с душой на сквозняке
Ловил как воздух в сером небе просинь.
Весна осточертевшая уже,
Давила грустью, как дождями осень.

Теперь так не пишется. Закрылся Рай.

underground

В вечернем вагоне метро каждый в своем. Кто в книжке, кто в телефоне, кто во сне, кто в себе. Наши взгляды как-то смешно пересеклись и… Боковым зрением вижу, как она меня изучает. Обстоятельно, по-женски. Потом моя очередь. Она делает вид, будто что-то ее отвлекло, давая спокойно себя разглядеть… Видно, что переживает… А минут через пять уже смотрим друг на друга почти не отрываясь. И с каждой минутой грусть накрывает обоих все больше и больше… Вот и глаза через паузы в пол… И в глазах этих… И ясно все без слов… И ясно, что слов этих и не будет. И ничего не будет. Потому что все, что могло бы быть, и все что могло бы быть после этого могло… пролетело, родилось и погибло за эти минуты пути… Она выходит из вагона потерянная и прекрасная… И только резко оборачивается на набирающий скорость вагон. Наши взгляды пересекаются в последний раз… А в моей голове ни к селу ни к городу крутится название старой старой литовской ленты «Никто не хотел умирать»…

Black velvet

Он и родился сразу старичком. Эдаким изначальным мизантропом, пришибленным космическим тупиком. Даже приблатненные дворовые пацаны на родовой отрицаловке охренели от его нутряной социопатии и, на всякий пожарный, не связывались — хуй его знает, что у этой чёрной дыры на уме. А она так и прокатилась по жизням других пугающей подвальной сыростью и каким-то гробовым пьянством. Глядела-глядела в себя, да в себя и провалилась. С тех пор место это даже вороны облетали стороной, а миновав, каркали как-то особенно замогильно, и эхо не отвечало — только заткнувшись, пучилось жутью смертельного испуга.

Вечная любовь

Странная это была пара. Старик и старуха. Она с неподъемным мешком невероятных размеров за спиной; он с легким чемоданом — впрягшись, волокли за собой такой же древний как они шкаф, стенки которого сотрясали стук и гомерический хохот. Периодически из шкафа вываливалась пара-тройка скелетов. Тогда старик со старухой останавливались и, оглянувшись, обменивались вялыми проклятиями. Выпавшие скелеты с хохотом запрыгивали обратно в шкаф. И странная пара продолжала свой странный путь.

Фабрика

Фабрика в нашем подъезде размещается на 3-ем этаже в квартире 55. Большая. Станков 1000 — не меньше. Марья Андреевна как раз под ней, этажом ниже живёт. В 51-ой. Когда станки на фабрике включаются, Марья Андреевна стучит палкой в потолок. Собственно, когда по всему подъезду начинается стук её палки, мы и определяем — фабрика заработала. На дверях фабрики Марья Андреевна ежедневно вывешивает Заявления с угрозами. Вся дверь фабрики — увешанная в пять слоёв разномастными листками доска объявлений. Заходящим в подъезд её демонстрируют как достопримечательность. Раз в год наша местная жандармерия, дабы закрыть сотни жалоб на Марью Андреевну, приходит на фабрику. Обходя зияющую тишину нежилой нехорошей квартиры, Марья Андреевна победно демонстрирует органам правопорядка уходящие за горизонт ряды гремящих станков. Убитая, столь впечатляющим железобетонным аргументом сокрушительной индустриализации на площади в 30 квадратных метров пустой квартиры, власть ретируется, отсылая воющих жильцов подъезда к другому департаменту. Марья Андреевна очень любит детей. Да всех любит. Летом и зимой, в неизменных резиновых шлёпках на артрозных синюшных ногах и плаще поверх неизвестно чего, она бредет к магазину, улыбаясь детям и профессионально перехватывая взгляды взрослых.

У Борьки фабрика заработала в начале 90-х. Мы с ним до 8-го учились. Богатырского сложения и с руками золотыми. Краснодеревщик. Всё хотел стеллажи книжные маме у него заказать. Но для него это — мусорная работа. Что-то у него стряслось с женой (сам не говорил — а знакомые вглухую…), и как-то пропал он из виду на время… И встречи с ним возобновились… в электричках. Он просил милостыню по вагонам. Запах мочи и помойки шел фронтом метров за 5 до его приближения. Глаза безумные. Умер где-то в канаве у поселка. В несколько этапов жена выселила его сначала из его же квартиры, потом из комнаты.., сарая, и…

У отчима фабрика стартовала в 2002-ом. Я пристраивал его на работу к школьным «друзьям»-бандитам — но он ото всех сбегал (категорически не мог ничего мутить…). Мы пытались его переагитировать, ругались. И… фабрика заработала. Сгорающий от рака мозг оставил только имена внуков. Им он и улыбался до последних дней.

Лёхина фабрика застучала в Приднестровье. Тоже до 8-го класса вместе. Когда спускаюсь во двор курить, часто встречаю. Леха мне рассказывает о том, какие части его братишек-ВДВэшников сейчас на Украине, в Сирии, Ливии, Афгане. Называет позывные и численный состав бригад и групп и обещает, что скоро всех бизнес-упырей они повесят на деревьях по всей России. Леха, как и я, подшитый. Когда он расшивается — и без того гудящая в три смены фабрика начинает выдавать пятилетку в три года, и наступает Кандагар и Курская дуга в одном флаконе. В эти дни даже самые отмороженные наши престарелые бандюки и чичи гага обходят Лёху стороной — прилететь может каждому.

Первая (на моей памяти) фабрика открылась еще в 70-е. В школе на доске золотых медалистов фотографию Френкеля знали все. Гений. Мама его заведовала нашим ДК. К ней его и приводили все, когда работающие станки совсем сбивали его навигацию. Когда она умерла — он вскорости пропал. Сейчас из окна кухни часто наблюдаю, как в помойке роется еще один наш золотой медалист. На год младше — 83-го года выпуск.

Как-то в середине нулевых в электричке встретил Сашку — одноклассника. Он (спортсмен…) в начале 80-х после службы в Монголии билет на журфак Универа получил… В последние годы видел его только в НТВ-эшных репортажах. И тут вагон электрички… Сидим-болтаем. Мимо бомж по проходу. Задел его. Ну и фон… Сашка что-то левое ему ляпнул. Наша станция. На выходе я Сашке бросил дежурное про суму и тюрьму… Он мгновенно подобрался весь. А потом долго говорил — как за&бала вся эта медийная помойка и проч. В следующий раз мы встретились через много лет на кладбище. У Женьки-одноклассника фабрика заработала еще в середине 90-х. Игровые автоматы…, прочее казино. Семья в штопор. Из Штатов однокашка наш выкупил его у братвы… И продолжал все годы после развода как-то поддерживать. А тут фабрика решила дать план на гора.

— Алё! Марья Андреевна! Доброй ночи. Это ваши соседи. Мы уже ложимся. … И вам спокойной ночи!

И зачем орать и колотить ей в дверь? А ведь сколько лет и орал, и колотил. Когда нехорошую квартиру сняли для старшей дочери — чтоб с внучкой было близко прибегать сидеть. Шум фабрики всё равно не перебить. А на «Спокойной ночи!» стук иногда прекращается. Хотя фабрику не остановить. Мою точно. В 90-е вот хотели закрыть. И закрывали. А куда я рабочих дену? А план? Руки на себя накладывал. Вот и плюнули. Все. Сказали: пусть работает. И, слава богу. Если фабрику остановить — как жить? На что?

Print Friendly, PDF & Email
Share

Александр Бабушкин: Вечная любовь: 2 комментария

Добавить комментарий для В.Ф. Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.