От яркости же описываемого порой зажмуриваешься. А если рассказывается о еде и выпивке, слюнки текут. А если о драке — вкус крови во рту. А если об эротической сцене, — радуешься за тех, кто в ней участвует. Это надо уметь. Возможно, с этим надо родиться.
Марк Зайчик
[Дебют] Вспоминая диктора N
Предисловие Анатолия Добровича
Текст и дыхание повествователя
Он протянул ему свою безоговорочную ладонь
(из прозы Марка Зайчика)
В конце прошлого года в Иерусалиме вышел двухтомник прозы Марка Зайчика («Жизнь прекрасна» и «Целуй меня крепче»). Из него и извлечена предлагаемая читательскому вниманию новелла «Вспоминая диктора N». Марк Зайчик, израильтянин родом из Ленинграда, яркий современный прозаик, публикует свои произведения лет уже более тридцати и пользуется заслуженной известностью, так что, по меньшей мере, странно, если читателям «Семи искусств» все еще не выпало удовольствие встретиться с его прозой. Новелла, которую вы прочтете (или уже прочли), есть пронзительная правда об Израиле и его обитателях, однако правда, увиденная любящими глазами. Есть выражение: любящий видит объект своей любви таким, каким его видит Бог. Это реализм, да. Но в присутствии звездного неба. Неспроста одним из своих учителей М. Зайчик называет Андрея Платонова. Как назвать такой реализм? Воодушевленным? Магическим?
Есть байка о провинциальном купчишке, который, воззрившись в столичном зоопарке на жирафа, воскликнул: «Не может быть!». Что-то подобное вертится у меня на языке, когда я раскрываю прозу Марка Зайчика. Прежде всего, у нее есть стилистическая «фирменность» (вот так догадываешься про картину, что ее написал Ван Гог. Или Ротко). Возможно ли это, когда все способы письма, казалось бы, перепробованы? Проза ведь не просто повествование или даже увлекательное повествование. От истинной прозы остается вкус слов, будто ел гроздь винограда, либо нежный паштет, либо помидор, извлеченный из глубоко продуманного рассола. Испытывая эту почти гастрономическую радость, невольно спрашиваешь себя, встречался ли прежде с чем-то подобным. И да, и нет, если говорить о прозе М. Зайчика. Вот это самое «и нет» действительно удивляет. Вроде бы, уже и не встречается больше. Далее, листая двухтомник, думаешь: не может быть, чтобы человек знал столько мест, помнил столько лиц, ситуаций, деталей, предметов и их специфических названий. То ли автор смолоду понял задачу своей жизни и заносил на клочки бумаги всё, что видел (а видел много) и всякие приходящие в голову способы описания увиденного. Тогда эти клочки пришлось бы разместить по картотекам, а картотек наберется на целый контейнер, который иначе как грузовиком не перевезешь. То ли писатель одарен феноменальной памятью (фотографической, может быть) и столь же невероятными ассоциативными метками, где что в ней находится.
Но наше ли это дело, выяснять, как ему это удаётся. Главное, разные края, времена и люди представлены в его прозе с убедительной достоверностью. Похоже, это для автора вопрос профессиональной чести: если описывается такое-то место, скажем, в Грузии, то непременно найдется тамошний грузин, готовый (если он еще жив) подтвердить, что так это и было, так оно и выглядело. От яркости же описываемого порой зажмуриваешься. А если рассказывается о еде и выпивке, слюнки текут. А если о драке — вкус крови во рту. А если об эротической сцене, — радуешься за тех, кто в ней участвует. Это надо уметь. Возможно, с этим надо родиться.
По ходу чтения произведений М. Зайчика начинаешь понимать одну из особенностей найденного им стиля. О ком и о чем бы ни говорилось, он сам обязательно присутствует в тексте, выдавая как бы реплики в сторону. Допустим, его персонаж что-то задумал; писатель об этом превосходно рассказывает, но тут же добавляет: «У него не получится». Персонаж еще не знает, получится ли, но писатель знает. И сообщает нам (если считает нужным, конечно). Вот так в прозе, чрезвычайно внимательной к описываемым картинам жизни, вполне, так сказать, «объективной» по отношению к ним, появляется еще и закадровый голос рассказчика. Этот рассказчик, он и повествует, и выдаёт личную реакцию на рассказываемое, делясь своими соображениями. Он ваш постоянный собеседник. Иногда, знаете ли, едва ли не надоедающий, но такова ваша плата за неповторимую интонацию, принадлежащую этому, и никакому другому автору. При этом, он, как писал поэт, еще и «выбалтывает сдуру» самого себя, включая собственные комплексы, вожделения, обиды. Так ведь живой же человек, и доверяется читателю. Да и «сдуру» ли? Он не прост, этот Марк Зайчик. И интонации его с секретом. Исподволь на один ассоциативный слой накладывается другой, и вот вы внутри «картины маслом». И хочется в ней оставаться. Он возвращается к тем же глазам, рукам, ключицам, бедрам или одеждам своих персонажей, упоминая об этих деталях разными способами. Он повторяется! И эти повторы — род лессировки. Слой за слоем кладется для «картины маслом». Чтобы сделать ее запоминающейся.
Как уже сказано, он часто выбирает в персонажи тех, кого любит. Любит же он людей, наделенных значительностью — независимо от того, в какой мере они реализовались в среде. Значительность — это от природы, как физическая сила, как выносливость, как способность нанести нокаутирующий удар или испытать творческое озарение. А к значительному (внутренне, а порой и внешне) человеку — льнут, хотя он специально ничего для этого не делает, и делать не склонен. Льнут достойные люди и привлекательные женщины. Льнут разные: от сослуживцев, до продавщиц в магазине, от именитых писателей до уголовных авторитетов. Марк Зайчик чувствителен к некой «царственности» и «опасности», которые излучаются его персонажами совершенно непреднамеренно. У него даже проскальзывает понятие «сверхчеловек». Не в привычном ницшеанском смысле. Значительный человек может испытывать безграничную ненависть к недругу лишен заносчивости, однако обретает несгибаемость при сознании правоты.
Есть еще одно примечательное обстоятельство: у некоторых любимых автором людей из прошлой (советской) жизни была в паспорте та самая графа, которая создавала жизненные препятствия. От ограничений при поступлении в вуз или невозможности публиковаться под собственной фамилией до, скажем, проблем взаимности со стороны нравящейся женщины «титульной» нации. Что ж, человек тем очевиднее выказывает присущую ему значительность, если не роняет себя в своих и чужих глазах от разлития в воздухе антисемитизма, пожимает плечами, думая о своих ненавистниках, и способен проучить того, кто попытается его унизить.
Марк Зайчик превосходно передаёт читателю счастливые и пьянящие моменты жизни, но чуть-чуть отведя глаза в сторону, читатель осознаёт: скорее всего, сейчас будут бить. Бить как еврея. Бить как умника, интеллигента или красивого человека (не имеешь права!). Бить как оккупанта «исконно палестинской» земли. Бить просто так, в порядке «проверки на вшивость», «чтоб не духарился». А раз так, надо быть готовым. Готовым драться. Готовым стоически терпеть унижения и неподъемный труд. Готовым вскочить на подножку тронувшегося вагона. Готовым сдохнуть, когда нет другого выхода. В человеке складывается твердая сердцевина. Или не складывается — и тогда он растекается грязью.
Некоторые герои двухтомника Марка Зайчика — писатели, наделенные большим даром, но не готовые приспосабливаться к идеологическим клише большой страны, где они живут. Ушедшая в прошлое, страна эта, кстати, описывается автором с огромной симпатией к своеобразным или привлекательным людям, жившим в ней, к творческому духу ее клубов и секций, к национальному разнообразию ее культуры, к ее семейным очагам, ресторанам, театрам, библиотекам, заводским цехам. Уродство власти и палаческая сущность госбезопасности предстают в прозе Марка Зайчика во весь рост, но не заслоняют от его взгляда ничего из того, что он любил и продолжает любить. Реалии Израиля он описывает не менее достоверно и влюбленно — вчитайтесь в публикуемую новеллу. Вернемся, однако, к изображенным им писателям: они стилисты высокой пробы и следуют золотому правилу обходиться минимумом прилагательных. Но вот сам он этому правилу — не следует! И удивляет неожиданными прилагательными — вроде «безоговорочной» ладони, вынесенной в эпиграф этой заметки. Почему? Потому что как собеседник, а не только прозаик, он завоевал себе право на спонтанную, сколь угодно причудливую речь по ходу прозы: это именно вторгающаяся речь, а не письмо. А живая речь может и должна топорщиться, цепляться за случайные ассоциации (случайные ли — еще вопрос), соответствовать мимолетному настроению, а не какому-либо стилистическому трафарету.
Поздравления писателю в связи с выходом двухтомника!
Анатолий Добрович
Марк Зайчик
Вспоминая диктора N
Жена, похожая на яркий цветок в ночной росе, принесла мне маркую утреннюю газету под названием «Страна» и показала заметку на последней полосе слов на 500 с отчетливой паспортного формата фотографией мужчины. В минорно-лирической интонации, в неподписанной статье было написано, что на 83-м году жизни скончался «отличный профессионал, преданный и блестящий русский диктор Гриша N., ученик знаменитого советского диктора Юрия Левитана. Коллеги отзывались о нем хорошо. Не нашлось десяти человек для поминальной молитвы на его похоронах, которые состоялись на иерусалимском кладбище в Гиват Шауле в полдень на прошлой неделе». Так было написано.
Статья была напечатана на предпоследней странице в постоянной газетной рубрике, посвященной ушедшим, называлась «Жизнь, отданная за звучащее слово».
Этот рассказ, вообще, не о нем, не о Грише N., а о ней, его жене. О нем, конечно, тоже, но в основном о ней.
У него был голос, как важное приложение к внешности. Он ходил в парике. Сизые волосы его парика были подстрижены в прическу, которую называли горшок. Прическа эта известна всем, жившим когда-либо в России, но так как он был не совсем молод, то казалось, что все это с чужого плеча, а вернее, с чужой головы. Что было верно вдвойне. Он был крепко сложенный, колченогий, расширявшийся книзу человек с черным портфелем-чемоданом. Поначалу он был одет в красно-синюю теплую ковбойку польского производства, с длинным рукавом. Его одежда не подходила весеннему, совсем не русскому, климату Иерусалима. Вопрос с одеждой его смущал, он посвятил ему время и мысли. Довольно скоро он стал одеваться, как все вокруг. Только иногда надевал пиджак, галстук и, очень довольный своим видом, бормотал что-то сумрачное, внятное, вроде бы стихи Михалкова-старшего про дядю Степу. Что еще он мог говорить и помнить?
С ним под руку ходила жена, желтоволосая, сообразительная, у нее была в их семье роль главного женского мыслителя. Роль директора, топ-менеджера, как сказали бы сейчас, который руководит мужем, значительным творческим человеком не от мира сего. Эта роль очень подходила ей. Одновременно эта необычная женщина была ему подвластна, зависима. Оба они были в белых брюках, иногда согласно надевали белые панамы, что делало их как бы советскими дачниками. Они и были дачниками, вот только дача их была далеко от Ленинграда. И корзина белых грибов с крепкими желтыми шляпками в сосновых иглах не отягощала ее полной, довольной, сексапильной руки с незагорелой северной кожей.
По всякой мелочи он звонил ей по телефону и изменившимся высоким голосом при всех, не стесняясь, говорил, кривя рот: «Тонечка, я ей сказал так и так, а она ответила, ну ты знаешь. А тут этот, на мошку синюю похожий, влез, как не знаю кто, ну, я ему выдал по первое число. Правильно, Тонечка? Ну, я знаю. Целую тебя». И откидывался на стуле с победоносным видом, торжествующе пыхтя, он любил побеждать чисто.
В частые минуты особого доверия он говорил, что был ленинградским Левитаном. «Юра был моим учителем, да, вы, конечно, знаете голос Юры, он останавливал тембром голоса эсэсовские дивизии под Ленинградом, дрожал немец от него». Правда не тревожила его души. Советского диктора Юрия Левитана в нацистской Германии ненавидели. Никаких дивизий он тембром голоса не останавливал. Иосиф Сталин его обожал. Ученика Левитана звали Гришей. Так он сам говорил: «Зовите меня просто Гриша, чего там, здесь так принято». Ему было лет шестьдесят. Он молодился, делая это неуклюже. Этот парик, например. От него пахло неумеренно сильным одеколоном, но не часто. Вслед женщинам он смотрел с интересом и, отворачиваясь, вздыхал с трудом и хрипом демонстрировал вожделение. Ему было все равно.
Голос у него был сильный, бархатный, изменчивый. Он был профессионалом, он был мучеником своего голоса. Гриша правильно дышал, разминался перед передачей, настраивался. Он никого не стеснялся. Брови его двигались по лицу почти свободно, пугающе легко. Когда он забывал о впечатлении, которое должен производить, то застывал у стола и смотрел в окно, как неместный человек. Лицо его казалось лицом римлянина, с короткой, прямой челкой, суровым, блеклым взглядом, бледной, синеватой линией рта.
Непонятно было, как он уехал из СССР на ПМЖ, такой. Как решился? Потом эта тайна приоткрылась мне почти случайно.
«Я разговаривал с Романовым дважды», — говорил он веско. Некоторые слушатели вначале спрашивали у него, кто такой Романов? Но потом уже никто не переспрашивал, только слушали его речь и вздыхали от избытка чувств. Какая разница, кто такой Романов? О чем с ним говорить? Что Романов, где Романов? А вот он сам, Гриша, как есть, в полную величину, ученик того Юры Левитана, который вещал, а писатель Эренбург для Сталина писал, а Каганович, «железный министр» его, решал. Так говорили об этих трех деятелях еврейской нации, в так называемом советском народе. Кагановича потом убрали из Политбюро за антипартийное поведение вместе с противниками Хрущева Молотовым, Маленковым и Шепиловым. Не расстреляли, хотя могли, но оставили жить на пенсии, так как время такое пришло почти беззубое. Злое по-прежнему время, но еще не топившее в крови по местной привычке.
Все-таки их не расстреляли, как непременно сделали бы это при Сталине. Уже был Хрущев, он еще не приноровился, что ли, к расстрелам. Шумный человек с голым черепом не тянул на злодея. Максимум оперный украинец в сапогах на сильных коротких ногах и в такой вышитой подпоясанной рубахе без воротника. Вот сейчас он станцует гопака. Или гулко споет «Реве тай стогне Днипр широкий». Гриша говорил о них всех, о людях власти, о резиденции на Крестовских островах, об ужинах с икрой, балеринами в черных чулках, с придыханием, повторял, закрывая глаза. «Ох, Никита Сергеевич, ох», — вздыхал он. Казалось, это такая особая игра, шутка, но он не умел шутить. Он ни в чем не боялся признаться, так мне казалось.
— У меня тридцать лет была личная машина с дарственной, — объявил Гриша в самом начале по приходе на работу в радиостанцию. Он очень любил, как многие другие люди, играть роль значительного человека. Но у него это желание было неодолимым.
Когда он приобрел машину в Иерусалиме, то сначала бил ее ежедневно обо все углы, а потом просто ездил на ней по своему микрорайону рано утром. Это было соревнование железа и камня. Полиция к нему привыкла и даже не проверяла документов. «Да это Левитан едет», — сказал, морща смуглое правильное лицо, дежурный в районном участке, увидев, что мятый зеленый «форд» с грохотом заехал на бордюр тротуара. Я это сам слышал.
Его многие звали Левитаном. Он редко когда расслаблялся на людях. Машина его стояла на ремонте каждые две недели. Страховой агент просто отчаялся от постоянных исков. «Отвык, понимаете, водить», — говорил ученик Левитана. Он не смягчался. Загадочным человеком он не был, но так как никакого другого языка, кроме русского, не знал, то являлся для местных людей Иерусалима загадкой. «Вы его недооцениваете. Почему?» — озабоченно спросил меня однажды израильский человек, прожженный циник от журналистики. Я не знал, что ответить. Сказал, что я его переоцениваю. Израильтянин мне не поверил, покачал головой, осудил за излишний сарказм. Потом-то я понял, что Гриша раздражал всех «русских», потому что никогда не смущался. Люди же, которые не знали русского языка, думали о нем, как думают о Большом театре, русском народе, русском балете, русском космическом корабле. Как думают о щах, кирзовых сапогах, салате «оливье», селедке, крыжовнике, НКВД, как думают о Федоре Шаляпине, о Солженицыне, о Красной площади, о Сталине и Берии. Иначе говоря, как думают о неразрешимой загадке.
Гриша часто конфликтовал со многими, просто не мог без этого. На радиостанции, куда его приняли на другой день после приезда из Рима, работники к нему отнеслись с раздражением. Было у него некое излишнее самомнение ограниченного человека, если попытаться объяснить это просто по-русски. У некоторых, самых несдержанных, эта черта характера Гриши вызывала приступы бешенства. Работники на радио все были демократически, антисоветски настроенные люди разных лет, а тут такое, стриженное под горшок в парике, чудо, которое утверждает, что понимает политику партии. «Я болею за Советский Союз, что вы мне сделаете, что вы мне можете сделать, они правы, пусть идут в Афганистан», — кричал он, надрывая свой красивый голос. Потом он звонил жене. «Тонечка, ну, я им все сказал, что думаю. Мое слово железное, неколебимое. Я правильно сделал, как на том парткоме, Тонечка? Ну вот, ладно. И я тебя». И уходил в туалет с портфелем в руке, деловитой, независимой походкой гордеца. Бритый подбородок его был задран. Он никогда не уставал, как и его жена Тоня.
Один молодой человек, нервный прибалтийский парень, сентиментальный, картавый, резкий, стал выходить из комнаты, как только туда входил Гриша. «Я не отвечаю за себя, это невозможно», — говорил он быстро. Раздавались шаги Гриши. Он входил в комнату, как входят творческие люди в кинофильмах, не стучась. Наклонив по-бычьи голову, быстро перебирая ногами в тяжелых башмаках, он садился к столу. Ничего не боялся. В кармане его лежала осколочная боевая граната. Ну как бы лежала. Можно было так подумать.
* * *
Хотя он, казалось, ничего не понимал из происходящего кругом, Гриша отлично знал, куда надо пойти и что просить, и у кого. Иногда днем он встречал свою жену в белой панамке и они, взявшись за руки, быстро шли по жаре по улице Пророков вверх в министерство за своими льготами и послаблениями. Они не сновали в потоке людей, шли целенаправленно, не суетно, не вертя головами по сторонам. Два неместных, наивных напористых человека приехавших сюда с очевидной надеждой на временное здесь пребывание. Даже издали было видно, что Гришина жена была недавно красавицей. У нее была стать, спина, шаг. Гриша рядом с нею казался поспевающим дядей с гэдээровским чемоданчиком. Обе стороны улицы были солнечными, но они всегда шли по дальней стороне в негустой яркой толпе, там тротуар казался Грише целее и ровнее. «А то, здесь же за асфальтированием улиц не следят, ха-ха, это же не Москва, не Ленинград. Они не знают, что такое Эрмитаж, вы представляете!» — говорил Гриша. «Вы как-то, Гриша, все же смягчайтесь, не ругайте так, прямо как на собрании, не сваливайте всех в кучу», — говорил я ему тихо. Он пугался и отвечал: «А что! Неправда! Вы так думаете? Спасибо, дорогой, учту». И, отводя глаза, бросался звонить жене. «Есть мнение, дорогая, что мы должны стать сдержаннее. Да-да, сдержаннее. Тут один. Потом поговорим. И я тебя».
Иногда он кипятился, краснел, стучал ногами. Знал, что можно. Потом вдруг успокаивался, жестко вытирал лицо рукой и говорил вежливо, вкрадчиво, уступал. Его недруг утверждал, что Гриша стучит начальству.
— Ну, чего он будет стучать, кому он нужен? Кому мы нужны? — говорил я недругу Гриши досадливо. Истеричность его подхода к жизни меня смущала, да и сам он, честно говоря, не очень привлекал, суетливый какой-то, импульсивный. Любил секретные службы, тайные записки, явочные встречи и так далее. Любил нагнетать ситуацию, раскручивать ее. Уши у него торчали в стороны — это была его положительная черта.
— Ты мало чего понимаешь, все всем нужны. Потом я думаю, что Гриша стучит виртуозно, прошлое подгоняет его к этому, — сказал тот парень. У него была оливкового оттенка кожа, близорукие оливковые глаза за очками, он походил на индуса. То есть при желании его можно было принять за индуса. Я его не принимал за индуса никогда, а были такие, которые принимали. Внешность этого человека была величиной изменяемой.
— Прекрати его демонизировать, нашел злодея, фу. Иди, борись с антисемитами, — говорил я ему безо всякой иронии. …
* * *
Периодически у Гриши возникала тема отъезда в Америку. «Вот зовут меня на большие деньги в Соединенные Штаты, что скажете?» — спрашивал он, глядя в сторону. Кажется, Гриша все же косил. Не сильно, но косил.
— Мое мнение не так важно, но если вы спрашиваете, то нет, ни в коем случае, — отвечал ему я.
— Это почему же? Вы очень странный…
— Пропадете, у вас характер не тот, с людьми не поладите, Гриша. Это здесь богадельня, а там-то, ого-го, там молодежь, условности, интернационализм, все для своих.
— Это почему же? А там что, не люди? Чем я так уж плох?
— Вы очень хороший, но — ни в коем случае вам нельзя ехать, и не думайте. Пропадете, Гриша…
Он слушал меня внимательно, отводил взгляд на часы, боялся опоздать на передачу.
— Экий вы оригинал, кхе-кхе, — он смущался чего-то, что-то ему мешало в моих словах. Но более подробно он не говорил, должен был посоветоваться с женой, так как был сильно озадачен.
После ухода Гриши на передачу, его недруг прошипел мне: «Ну что ты его отговариваешь, пусть валит. Теперь он испугался и никуда не поедет, что ты лезешь, а?!»
Приемник в коридоре играл песню модного в тот год ливанского певца, симпатичного малого в гриве волос, в распахнутой на груди шелковой концертной рубахе.
* * *
Через несколько дней Гриша отозвал меня в коридор. «Вы меня предупредили, а теперь я предупреждаю вас. Вы думаете, что эта страна будет жить вечно, а СССР — не будет. Так вот, будьте осторожнее, сдержаннее, дорогой товарищ. Будущее за СССР, а не за этим национальным образованием, как вам не ясно?» — сказал Гриша сердито.
Он набрал силу, раздулся, стал похож на упыря с напряженной красной шеей. У меня немедленно, что называется, сгорели все тормоза, все предохранители, невозможно было все это слушать здесь в Иерусалиме.
— Давайте, Григорий, прекратим всю эту бу…бень. Я вам ничего не говорил, я ничего от вас не слышал, — он стал меня безумно раздражать, примерно, как въедливый пенсионер-общественник из ЖЭКа перед отъездом. Была такая организация в Ленинграде, в моем микрорайоне, со штаб-квартирой на первом этаже в последней, если идти от проспекта, парадной. (Там сидела Таня, к которой я неровно дышал во время оно.) Этот пенсионер подходил ко мне во дворе со стороны и негромко говорил: «Я все знаю про вас и ваши планы. Работайте, работайте, пока Советская власть позволяет. Есть границы доброты у Советской власти, они очерчены очень твердо». И сверкал глазами, как мутная несчастная тать. Такой потрепанный отставной дядя без загадок, в галстуке с медной застежкой в виде льва и велюровой довоенной шляпе.
— Я ухожу, уже ушел. Но прошу запомнить мои слова, СССР будет всегда, мы будем жить вечно, — сказал Григорий торжественно и ушел, повернувшись со своим чемоданом-портфелем через левое плечо. Его движения были законченными, как у солдата войск НКВД при смене караула. Он думал о вечности, не боялся ничего. Говорил о себе «мы», такая у него была давняя творческая привычка, вывезенная из СССР.
Я с ним не спорил. Надо было бы ему сказать, что, заглядывая в пропасть, следует помнить, что пропасть также вглядывается в тебя. Но я был раздражен, он торопился и вообще, что объяснять старикам прописные истины. Так мы и разошлись, он, кажется, торжествовал, судя по его энергичному шагу, чудак…
* * *
Все эти разговоры с ним не имели никакого продолжения, никакого смысла. Меня Гришины слова не волновали. А Гриша просто никого не слышал. Я встретил его на лестнице, которая вела в кабинет к начальнику — суровому, голубоглазому человеку, похожему на викинга. Он был не викинг, наш главный большой начальник, он был обычный еврей из польских беглецов от ПОРП и ее политики. На столике за его креслом стояла бутылка хорошего коньяка, тяжелая коробка с сигарами, валялась металлическая зажигалка. В воздухе кабинета крутились запахи коньяка, бензина, сигар и еще чего-то мужского, резкого, дорогого. На стене висел портрет рослого польского кавалергарда во весь рост. Начальник был человек сложный, общий язык с ним найти было трудно, прежде всего, потому, что ничего он не знал, в смысле языка. Ни русского толком, ни иврита, ни какого другого. Только польский язык был ему знаком хорошо. Он был надменен, хорош собой, медлителен, строг, по настоящему опасен. Его профиль был чеканен.
Недруг Гриши считал, что именно ему наш ученик Левитана постукивал. В конце концов, ну, что здесь такого? Что там можно доложить, что он может рассказать и понять, этот Гриша, хотя неприятно, конечно, некрасиво. Однажды я его встретил на начальнической лестнице. Гриша завертелся, засуетился, забормотал чего-то, заплевал, как бес. Отвернулся. Потом он быстро скрылся. Наверно, правда, он стучал поляку. Я никому не сказал о той нашей встрече, чтобы не подливать масла в огонь. Да и жалко было этого дурака, если признаться. Он метался как подстреленный, глаза огромные, губы серые, парик съехал, и уйти мне было некуда, просто ужасно…
* * *
Получалось, что его все вокруг не любили. Ну, не все, но многие.
Еще, на повестке дня, почти всегда, были его отношения с советскими знаменитостями. Певцы, артисты, поэты и балерины, все были его близкими знакомыми, все искали его дружбы, все дарили ему билеты на концерты, книги, пластинки. Гриша считал, что эта близость к популярным людям делает его значительнее.
Однажды, когда мы шли вместе после смены, Гриша сказал, что вот у него юбилей и ему только подарили часы и авторучки. Я посмотрел на него. «А ведь там мне бы вручили орден Ленина, как минимум. Видите разницу?» — сказал он назидательно. «Не переживайте так, зачем вам эти ордена, а? Вы еще всех и так победите», — я на него, кажется, влиял неплохо, потому что он быстро затихал.
Он мог начать рассказывать с полуслова, как будто только что запнулся из-за досадной помехи, а теперь вот продолжает.
— Леня был, конечно, немного грубоват, чисто по-одесски, но очень нежен, очень. Обожал меня, советовался. А уж о Марке я и говорить не хочу, просто друг, и этим все сказано, — говорил он в нередкие минуты воспоминаний, делая заурядное, привлекательное лицо свое значительным и гордым.
— Все врет, все, — бурчал Гришин недруг.
Гриша продолжал свою внятную, громкую речь, вспоминая Аркадия, Леву, Мишу, Эмиля. Не всегда можно было понять, о ком идет речь, я переспрашивал, Гриша охотно объяснял.
— Он просто сумасшедший, — говорил оливковый недруг. Он уже почти смирился с Гришей и его рассказами.
Когда в ноябре умер генеральный секретарь ЦК КПСС, Гриша очень грустил и утверждал, что «редкий был человек, умный и сердечный. Я с ним знаком не был, но мои друзья общались с его семьей — исключительного ума и благородства человек. А душа?! Какая у него была душа!» Брови его расходились в стороны, и он дышал всей грудью в знак того, какая у генсека была душа, куда всем остальным…
* * *
Гриша мог засвистеть, как соловей. Он был в полной уверенности, что всем слушать его разбойничий посвист очень приятно и интересно. Он поступал так: посмотрит на стену и как засвистит, так сказать, от сытной жизни. От хорошего настроения он свистел или от отчаяния, определить было трудно, всегда это было по-разному. Но реакция на свист у окружающих была одинаковой всегда.
— Алябьев, «Соловей», — объявляла за спиной громким восторженным шепотом машинистка Римма, поклонница Гриши. Она странно одевалась, была не совсем опрятна, любила советский литературный авангард (громко говорила, что А. Вознесенский — большой талант) и считала, что каждый хочет любить и что каждого надо любить. Она была типичной девушкой из прошлого, когда все любили друг друга, дарили цветы, спали с кем ни попадя, а потом убивали незнакомцев из любопытства или даже без оного. Юбки ее доходили до щиколоток ног, что не делало ее краше.
— Какой-то он желтоватый, может, больной? — озабоченно спрашивал у меня за спиной оливковый недруг Гриши.
— Здоров как бык, не надейтесь, — отвечал ответственный редактор новостей, крутя солженицынской бородой, и выламывался из комнаты прочь. Его возмущало безделье вообще, но почему-то он остерегался Гриши и помалкивал. Все выходили за ним. Я оставался с Гришей и дослушивал до конца его посвист, потому что было неудобно уйти и оставить его одного. И с редактором в компании я быть не хотел по необъяснимым причинам, связанным с моей знаменитой интуицией.
— Нужно ознакомиться со сводкой, Григорий Зельманович, начальство тревожно волнуется, — просовывала голову в дверь Римма. Челка прикрывала шалые глаза ее, и она сдувала легкие волосы в сторону. Римма ходила бесшумно, как мышь, была не совсем от мира сего, но Грише всегда давала дельные советы.
Он встал и быстро ушел в комнату к бородатому редактору, которого уважал за представительность, бороду, надменный характер, тяжелое сложение и плохо скрываемое презрение к людям.
Редактор, чуть более полный, чем хотел бы быть на деле, ждал его с нескрываемым раздражением, раскуривая английскую трубку, на которую перешел совсем недавно. Дивный запах исходил от табака, которым он забивал свою трубку неспешными движениями сибарита. Только глаза у него были быстрые, смышленые, деловые. Гриша входил в комнату боком от боязни редактора, как бы продолжая вымышленный разговор.
— А я людей люблю, всем помогаю, чем могу, кому словом, кому делом, такой я, что поделать, — говорил он подрагивающими от волнения губами, и голос его был силен и молод, а сам он — стар, немощен, не защищен.
Редактор, вундеркинд из провинции, смотрел на него с трудом подавляемым бешенством. Даже руки у него тряслись. Гриша воплощал в себе все то, что редактор не терпел и не мог терпеть — болтливый, растерянный, подловатый и пугливый пожилой человек. При нем Гриша вел себя очень сдержанно и тихо, он все понимал, за кем сила, за кем власть, за кем последнее слово.
Однажды Гриша пришел на работу в красном пиджаке и совершенно бандитского цвета желтом галстуке с огромным узлом. Такую одежду носили в России чуть позже во времени люди с незаконно нажитыми материальными средствами, с уголовными чертами лица, с криминальным прошлым и еще более криминальным настоящим. А тут Гриша, диктор милостью Божией, ученик Юрия Борисовича Левитана, просто пришел на работу в такой одежде. Наблюдалось полное оцепенение среди коллег. Римма активно кивала через всю комнату дорогому Григорию Зельмановичу в знак одобрения и аплодировала без звука. Другая товарка, редактор социально-исторических передач, суровая женщина с лицом, похожим на советский орден, поджала губки и отвернулась от безобразия.
— Жена знает? — спросил я его.
— Конечно, она считает, что нужно начать одеваться по-европейски, — ответил Гриша. Все-таки он чувствовал себя неудобно в пиджаке. За годы, проведенные в Иерусалиме, он отвык от костюмов и галстуков…
* * *
Однажды Гриша засвистел на вечерней смене что-то пронзительно прекрасное. Римма приблизилась к нему и сказала, тронув за плечо маленькой рукой, похожей на лапку небольшого домашнего стареющего животного, лишенного пола, но не страстей:
— Извините меня, Григорий Зельманович, что вы играете, так красиво, что это за музыка?
Не открывая глаз, Гриша сказал: «Это Гайдн, моя дорогая».
Он еще свистел некоторое время, завершая фразу, благо, что волевого редактора сегодня не было на работе. Римма стояла напротив него, в восторге сжав на груди кулачки. Номер проходил на ура. Глухо кашлянувший редактор новостей, равнодушный к творчеству, стеснительный мужчина, вернул Гришу к действительности.
— Пора? — спросил он, приподнимаясь. — Все, товарищи, мне пора. Я потом допою.
Свой свист он называл пением.
Старел Гриша быстро. Был небольшой человек, говоривший громко и отчетливо из-за роста и привычки. Стал тоже небольшой человек, с ужасной памятью, повторявший одно и то же по несколько раз за день, услужливый, подавленный, временами агрессивный. После выхода на пенсию ему дали поработать еще год в качестве архивариуса, хотя всех обычно выпроваживали сразу. Ему подарили часы и набор дорогих авторучек с кожаным адресом, в котором он мог написать обращение к Центральному Комитету партии. «Тонечка, — сказал он жене, — видишь, как меня ценят? Как меня уважают?» Тоня приветливо кивнула ему от стола с салатами, где можно было также налить водки, вина, кока-колы и сока. Римма отпивала вино и закусывала бутербродом. Бородатый редактор налил себе почти целый стакан водки, нагло закрасил его колой и радостно сделал большой глоток. Он всегда, как мне казалось, был склонен к алкоголизму. Однако отвергал это категорически. Это было его положительное качество, кажется, единственное…
* * *
Никто ему не объяснял, в чем дело, в чем суть. Мир он познавал через сводку новостей, которую торжественно прочитывал в эфир. В смысл читаемого он, кажется, совершенно не вслушивался и не понимал, что читает.
В этом заключалась его особая гениальность. Если бы он захотел, он бы мог читать новости по-арабски, на иврите, на фарси и прочее. Но и про эту свою особенность он не знал, и никто ему о ней не сказал.
Мы напряженно всматривались в черно-белый экран, пытаясь определить направление главного удара. Танки шли тяжелой черной гурьбой под гору, выпуская сильные струи серого дыма.
— Ну и что хорошего? — спрашивал Гриша. — Где вы видите здесь красоту?
Танки, споро передвигаясь по холмам и долинам, добрались до горизонта, тяжело качнувшись на гребне его, скатились и скрылись за ним. Кучные черные облачка над взрывами обозначали артиллерийскую стрельбу, которая велась неизвестно какой стороной — война дело мало понятное для штатских людей. Низко пролетели, гулко шурша телами о воздух и свистя реактивными моторами, два самолета с хищным абрисом.
— Грех это, — сказал Гриша, — большой грех…
* * *
Глядя в его взволнованное, неловко организованное лицо, я хотел сказать Грише, что ему еще жить и жить, что можно и сглазить эту жизнь. Но не сказал, чтобы не вмешиваться в чужую жизнь. В своей бы разобраться.
Однажды я был в его квартире, подбросив после работы, так как машина его была в очередном ремонте. Они жили с Тоней на шестом этаже, в доме с двумя лифтами, оба ободранные, грязноватые, но движущиеся вверх-вниз гулко и спешно. Был замечательный предвечерний час, свет ослаб, потому что заходящее солнце било с другой стороны дома. Вид был из окна их гостиной на Иудейскую пустыню, лежавшую перед Мертвым морем, неровную, каменистую — земля с грунтовой дорогой вокруг холмов.
Квартира была устлана немецким ковром от входа до лакированного буфета. Другой ковер висел на стене, опускаясь на диван. Хрустальная ваза украшала полку. Стояли фарфоровые слоники в ряд, балерина танцевала па-де-де, склонив лицо к плечу и сложив руки перед грудью, мартышка жевала банан, космонавт Гагарин, полулежа, предположительно взлетал в космос, в раскрытом скафандре, широко улыбаясь и держа воображаемые вожжи баллистической ракеты — все это украшало буфет Гриши и Тони. Настоящий советский плюшевый рай на чужой территории и в чуждом окружении.
У Гриши в доме было очень чисто. Сдержанные тона: от малинового до бежевого. Собрания сочинений Драйзера и Фенимора Купера, хрустальные рюмки, водка холодная «смирновская», винегрет, селедка, колбаса из румынского магазина, острый борщ, душевный разговор и не заданный Гришей вопрос: «Ты меня понимаешь?»
— Сметана здесь не та, — сказал Гриша, неловко вкушая суп. — А уж помидоры, просто слов нет, как резиновые. Да, Тоня?
Жена его, Тоня, сидела, сложив руки, как школьница, и наблюдала за мужем, за его питанием. Она отслеживала весь путь наполненной мельхиоровой ложки от тарелки ко рту Гриши, делая это внимательно и серьезно. Рядом с ее руками в пигментных пятнах лежала колода новых карт. Изредка она касалась верхней карты, поглаживала ее, перенимала силу, знания и ум от нее себе.
На диване лежал рыжий кот, крупный, ленивый, сонный, похожий на неизвестно кого, но до боли знакомого мне. Так я и не определил, на кого был похож тот кот. Эта мысль мучила меня долгое время, пока я ее не отогнал от себя с трудом.
— Вы совсем не кушаете, а, между прочим, Тонечка это специально для вас готовила, где, говорит, он такой суп еще поест, правильно я говорю, Тонечка? — сказал Гриша. Он говорил в интонации очень похожей на свою собственную, как будто передразнивал самого себя. Такова была сила Гришиного дарования.
За ним на колесном столике лежал надраенный медный поднос с темной бутылью. Рядом с бутылью на боку расположилось продолговатое краснобокое яблоко и сосновая ветка с осыпающимися иглами. Возле яблока вяло лежал широкий фруктовый нож с мельхиоровой ручкой…
* * *
Он поглядел, как я ел этот самый суп, густой, острый борщ с мясом, овощами и мелко крошеной зеленью. Хороший добротный русский суп, приготовленный его любимой женой Тоней.
— Я, когда Сталин умер, три дня подряд проплакал, — сказал он, — мне было тридцать лет. Я был женат на другой женщине, с Тоней мы не были знакомы, моя жизнь была скудна. Хотите, вам Тоня погадает? Ну, как знаете. Я все думал тогда, — ну как же так, без товарища Сталина, без Иосифа Виссарионовича, как мы все будем?..
* * *
Солнце нехотя садилось за домом на последней автобусной остановке, слабея на глазах. Босой, патлатый подросток в желтой майке быстро взбирался на велосипеде без рамы на небольшой подъем, ведущий к бомбоубежищу с гнутой трубой…
* * *
Гриша пошел проводить меня до машины. Как-то он расположился ко мне после этого дня, так показалось. Тоня на прощанье, с котом на руках, кутаясь в шаль, заводя блекло-голубые глаза, жалобно сказала мне: «Не поверите, но я к вечеру мерзну здесь, кто бы мог подумать, а? В Иерусалиме. Вы Гришеньку не учите ничему такому, он очень восприимчив, просто как ребенок».
Я это «восприимчив как ребенок» относительно Гриши запомнил, потому что не запомнить было невозможно. Все-таки он был очень странный человек, очень.
Однажды он сказал мне, что «вот сейчас, мне могли бы дать там к юбилею орден Ленина, а здесь…» Успокоить его мне не удалось.
Когда я сказал ему «ну, зачем вам орден Ленина, Гриша?» — он смертельно обиделся. «Да вы, оказывается, закоренелый антисоветчик», — сказал он мне гневно. Даже остановился. «А разве вы не знали этого раньше, Гриша?» — спросил я его. «Догадывался, конечно», — признался он.
Потом уже я узнал, что Тоня, тихая, ладная женщина из провинции, из-за своего Гриши однажды ударила кулаком в лицо начальницу отдела кадров огромной киностудии. В принципе, так мне рассказали, именно из-за этого случая они и уехали из СССР. Инициатором отъезда была Тоня, которая понимала про суть власти очень хорошо. «Они Гришеньке теперь жить не дадут», — сказала она. О себе она, получалось, думала меньше.
Я узнал, что она отсидела до этого пять лет по уголовной статье. По ней этого было сказать нельзя, потому что все что угодно можно было подумать про Тоню, только не уголовную статью. Разве что карты и любовь к кошкам намекали на ее прошлое, намек этот не был доминирующим. Выйдя из лагеря, она познакомилась с Гришей и после короткого романа стала его женой.
Потом она мне позвонила и просила «не впутывать Гришеньку ни во что политическое, а то и так все так сложно». И вздыхала, делая необходимые паузы в разговоре. Тоня была большим мастером диалога.
Я сказал, что никогда Григория Зельмановича ни во что не впутаю, потому что очень его и ее уважаю. «Да и не могу я его впутать никуда, потому что, кто я такой? Куда я сам впутан?» Она вздохнула с облегчением и пригласила приезжать еще на борщ. Больше у меня к ним тогда приехать не получилось, хотя я очень хотел еще раз услышать их рассказы, жалобы, воспоминания и рассуждения за жизнь, поглядеть на Славика, послушать голос Гриши, разглядеть его парик, напяленный на круглую болванку за немецким торшером, услышать позывные радиостанции «Маяк», послушать гадания Тони, поглядеть на фарфор, хрусталь, ковры и собрания сочинений Теодора Драйзера, Ги де Мопассана и Александра Куприна.
Я побывал у них на квартире через несколько лет после этого разговора.
Тоня позвонила еще раз через пару дней и спросила, не мешкая: «А вот скажите, война будет?» Я покашлял от неожиданности и ответил, что «вообще-то вот она война, за углом идет, тля». — «Нет, я имею в виду Третью мировую?» — сказала Тоня. «Не знаю, Тонечка, кажется, все же… не знаю», — ответил я ей с трудом. «А у меня получается, что не будет войны-то, — сказала Тоня. — Карта ей не легла, войне нашей любимой».
— А вообще, Тоня, как карта легла, как получилось? У кого жизнь хорошая будет?
— У разных людей разная карта легла, у разных людей все по-разному.
Мне показалось, что она хотела еще что-то сказать, но промолчала, только вздохнула.
Потом она еще раз звонила, когда Гриша вышел на пенсию. Интересовалась политикой.
— За кого голосовать, не подскажете?
— Вы меня всегда, Тоня, застаете врасплох, — засмеялся я. — Вот уж не ожидал от вас такого вопроса никак.
— А что? Разве я не гражданка государства? Разве мне нельзя принять участия в демократических выборах? Разве я человек второго сорта? А? У меня карта легла, что надо голосовать, да и Гриша интересуется. Участвует, мой дорогой. Так социалисты или капиталисты? За Изю маленького или Изю большого, если мне можно так говорить, нам с Гришей отдать свои голоса?
Казалось, она выпила уже. А если и выпила, то ведь «за свои», как говорили некогда самостоятельные люди.
— Как Гриша живет-то? — спросил я.
— Скитается, как Гомер, — сказала Тоня, немало удивив меня. — Грустит без дела, архивы разбирает, старые письма читает, звонит куда-то, ездит, вы же знаете его энергию. Вот сынок мой приезжает из России, милый такой мальчик. Поживет с нами, педагог.
Слово «педагог» она произнесла, как уважительно произносят некоторые люди такие слова, как «подарок» или «премия» — Ленинская, Нобелевская, Вольфа, губернатора. Прэмия, пэдагог, пэдиатор, что добавить?
Я догадывался, что Тоня могла говорить и как уголовная преступница, и как преподавательница иностранного языка в элитной школе, она была многолика, неожиданна, непредсказуема. Она была настоящей женщиной.…
* * *
Уже исчез СССР. Теперь эта страна опять называлась Россией. Размеры государства сократились, людей стало меньше, страна осталась тою же, что и прежде. Те же люди населяли ее, что и прежде, те же народы непредсказуемо толпились на ее бескрайних просторах.
Фразу Тони о неприкаянности Гриши невозможно было понять. Ведь он уже мог поехать туда, в Москву, Пермь, Йошкар-Олу, Воронеж. Он мог рассказать о любви, о верности, о «звучащем слове», вернуться на радио в качестве заслуженного ветерана. Почему-то он не ехал, они вообще ни разу не выезжали из Израиля, даже на отдых в Турцию, который был дешев и популярен здесь во все те времена. Почему-то она его не пристраивала никуда? Куда-нибудь он бы мог устроиться, на, скажем, «Радио Москвы», на «Радио Твери», на «Радио Костромы», на «Голос Сызрани» или, на худой конец, на «Вести Благовещенска» — он был бы там королем, пока не переругался бы со всеми молодыми, прогрессивными и демократически настроенными журналистами.
Потом я понял, что она боялась, что Гриша просто уйдет от нее в этой России, где уж его-то красоту, дарование, бессмертную душу оценят по достоинству многочисленные женщины и девушки, интеллигентки, инженерши из ОТК, а также библиотекарши, лаборантки и учительницы иностранных языков и новейшей истории в старших классах. Наверное, Тоня знала про Россию больше, чем говорила. «Везде любят сильную власть, но в Москве ее любят больше всего», — сказала она мне. Тоня удерживала Гришу от необратимых поступков, спасала его утром, спасала его вечером. «Я их знаю наизусть», — сказала однажды Тоня мне. Я понял, что она имела в виду, вернее — кого. Она часто звонила, и мы с удовольствием беседовали.
Она ничего не говорила случайно.
— Я ведь Гришеньку завоевывала, воевала за него, — сказала она. — С одной его поклонницей у меня был разговор, не поверите. Короткий разговор с чувствами, выкриками и откровенностями…
* * *
— Я сама из Липецка. Вы понимаете, я тогда делала карьеру. Меня пригласили в областной президиум сидеть за заслуги в производстве. Сижу с такими людьми в президиуме, за зеленой скатертью. Вокруг сидят машиностроители, доктора, обкомовцы, животноводы, передовики, строители будущего, все энергичные, нарядные, а счастья, понимаете, нет. Одна, всегда одна. Все это длилось, пока не встретила Гришу, — рассказывала женщина.
Тоня с удовольствием, довольно удачно исполняла с Гришей совместную роль «приличной пожилой пары». Именно к этой роли она стремилась с тех пор, как познакомилась в холле лучшей гостиницы Липецка с моложавым чтецом «Ленконцерта», лет за 36 до этого дня. Он находился в центре внимания. Был банкет в честь столичных гостей, «алгебраическая вечеринка» местной творческой интеллигенции.
— Он выглядел потрясающе, невероятно, неотразимо. У него была черная бабочка из батиста, крахмальная рубаха, отороченная по воротнику, он очень походил на поэта-символиста, он был мрачен от смущения. Вылитый советский Валерий Брюсов. На фоне наших молодцов Гриша очень выделялся, я его сразу заметила. Была покорена. Ко мне одна подходит и шепчет, видала, Тоня, какой?
А я отвечаю, отстань, сама вижу. Подошла к нему и уже не отходила. Была большая борьба за него, ох, не поверите, какая борьба, но я всех победила, я за него кого хочешь порву, — сказала Тоня гордо. — Он ведь был рыжий, Гриша-то, как первый царь еврейский Саул, целовался очень сладко, очень. Голова от него кружилась. Попробовал бы он меня не любить, Гриша, я бы убила его, честное слово.
Неожиданно Тоня говорила мне:
— Вы не думайте, у меня много пристрастий и страстей, не только Славик. Хотя он и собеседник, и умница, и кузнечик мой. Я ведь и насекомых люблю всех, жучков, паучков, стрекозок. А здесь жуки, как паровозы, и усами шевелят, и шумят, и угрожают, ласточки. Замечали? От неуверенности все. Мне в лагере, когда совсем молодая была, одна товарка говорила. Самые опасные, Тонечка, это неуверенные, неуважаемые. Как выйдет один такой на люди, глаза бегают, нелюбимый никем, вот сейчас пырнет ножиком кого в живот. И, правда. А вот и труп уже оттаскивают, а его вяжут, бедного, а моего отца звали Никодимом, вот так.
* * *
Что-то в Тоне было оперное, псевдо-угрожающее.
Вечером она совершала променад еще раз, уже вместе с Гришей. Они ходили вверх до конечной остановки по одной стороне главной улицы, а возвращались по стороне противоположной. Вниз.
Налетал из пустыни вечерний порыв холодного ветра. Тоня подставляла лицо ему, придерживая цветную косынку на голове рукой. Она не могла себе позволить выйти два раза подряд в одном одеянии. Если шляпа — утром, то косынка — вечером. Или наоборот.
В конце недели они уезжали на автомобиле, которым управлял Гриша. Несколько напряженно, но уже вполне уверенно. За 12 лет он навострился. Гриша был в белой бейсбольной кепочке, она сидела рядом с ним с большим, неподвижным лицом бывшей русской красавицы. Машина «Рено-5» цвета «металлик» подходила им как нельзя лучше. Гриша стал водить лучше, лихо выворачивал руль на тесных столичных перекрестках, стараясь сделать так, чтобы при этом взвизгивали дорогущие скаты фирмы «пирелли». Иногда у него получалось, как у настоящего профессионала. Гриша был замечательным имитатором, мог иногда даже имитировать талант…
* * *
Потом у Тони начался период падений, что было неожиданностью для всех. Я этого не застал, но мне все подробно рассказала поклонница Гриши — секретарша Римма.
Гриша не знал, что делать, был трогателен, но не справлялся с ее вестибулярным аппаратом. Он был в отчаянии. Выяснилось, что Тоня была старше его. Вроде бы ей и время пришло падать, но все это было очень быстро и страшно. Гриша приходил с работы и заставал Тоню в ужасном состоянии, босую, в синяках, окровавленную от падений. От ужаса он начинал метаться по квартире, роняя предметы, ударяясь об углы, вскрикивая. Соседская женщина, которая присматривала за Тоней, не справляясь с нею, потому что та была слишком крупна и тяжела для нее, в неподвижной, отчаянной позе стояла у входной двери и наблюдала за происходящим. Ее смышленое лицо не было посторонним, но она не умела вмешаться.
Когда все стихало, Тоня лежала умытая, успокоенная на диване, с вытертыми Гришей слезами, он садился к столу и наливал себе 200-грамовый стакан дешевой водки марки «Голд». Возле бутылки лежал кусок ржаного хлеба из «русского» магазина, половина луковицы, четверть прожаренной курицы и соленый огурец. Глядя в окно, Гриша медленно выпивал водку, не чувствуя ее вкуса. Потом он увеличивал громкость радиоприемника и, не понимая смысла, как всегда, слушал звучание голоса диктора.
«Ничего не умеют, не знают, не учатся, не дышат совсем, — привычно бормотал он. — Ты слышишь меня, Тоня?»
Тоня тихонько вздыхала, тяжело дыша, отворачивала голову к стене, засыпала. Гриша подходил к ней и целовал ее в губы. Она не откликалась на поцелуй. Вкус ее губ был горький-горький, вкус смерти был у ее губ. Гриша вспомнил, что когда-то давно она кусала его губы при поцелуе. И вот тогда это любовное покусывание тоже было горьким, как сегодня. Выясняется, что вкус любви, как вкус смерти, с удивлением подумал Гриша. Он многое узнал за последние недели…
* * *
И даже в мировой сети Интернет потом я не нашел о нем упоминания ни на одном из ведущих языков этой системы, опутавшей мир и сознание. Ни одного звучащего слова. А уж о Тоне и говорить нечего, ни вздоха, ни звука, ни взгляда, только лирическая песня И. Дунаевского на слова М. Матусовского «Неспетая песня моя» фигурировала в мировой сети в нескольких безупречных вариантах.
И этот факт хоть как-то примирял меня с действительностью, которая могла быть пообходительнее и помягче со своими верными русскими певцами. А оказалось, что действительность, как все остальное, даже хуже. И не только с русскими певцами, а вообще со всеми подряд без всякого исключения.
Марк Зайчик прозаик редкостный, узнаваемый, уникальный. Когда о нем пишут, что чей-то образ ему не удался, либо не совсем удался, я думаю, что он неспроста оставил его незавершенным: завершать не усмотрел необходимости. А уж если сочтет необходимым сделать это, то сделает блестяще. Безоговорочно.
А по мне, всё и все выписаны идеально. «Старосветские помещики» на фоне ещё живого СССР и «Голоса Израиля» 60-70-х годов. Директор радиостанции — очень узнаваемый похититель закрытой речи Хрущёва с разоблачением тирана. Погружение читателя в прошлое проделано достойно, тактично и щадяще. Спасибо автору.
На мой взгляд образ Гриши выписан идеально. Браво! Тонечкин — менее удачно! Спасибо!