©"Семь искусств"
  январь 2023 года

Loading

В начале нашей эры еврейский мудрец Йошуа бен Ханания, перечисляя силы, которые «губят мир», на первое место поставил «глупого благочестивца», а на второе «хитрого нечестивца». Как раз эти два популярнейших амплуа, в которых выступают актеры мировой истории, наиболее важны для истории с «Ревизором»…

Феликс Красавин

ЗНАМЕНИТАЯ ПЬЕСА ГОГОЛЯ

Феликс КрасавинЗнаменитая пьеса Гоголя «Ревизор» явилась единственной в русской литературе сатирой, предметом которой по существу стали не ее персонажи, а сам феномен человеческого актерства в жизни, когда человек стремится стать не самим собой, а сыграть совершенно иную роль, чем-то особо желанную для него. Психологическая природа этого явления не представляет собой загадки. Это — недовольство тем, что было получено от жизни или от Бога, обостренное завистью к тому, кто получил именно то, чего так хотелось не получившему. Почувствовав себя обойденным и не желая быть таким, «каким его задумал Бог», он выбирает путь открытой или неосознаваемой «борьбы с судьбой», в которой обречен играть роль, ту или иную, но всегда чужую.

В начале нашей эры еврейский мудрец Йошуа бен Ханания, перечисляя силы, которые «губят мир», на первое место поставил «глупого благочестивца», а на второе «хитрого нечестивца». Как раз эти два популярнейших амплуа, в которых выступают актеры мировой истории, наиболее важны для истории с «Ревизором», прототипами главных персонажей которого, хотел того автор или нет, по сути были царь Николай и Николай Гоголь.

Оба с юных лет отличались амбициозностью, скрытностью и завистливостью — качествами обязательными для всех актеров этих амплуа. Оба, попав в случай, были неожиданно взысканы судьбой. Первый вдруг стал царем из-за неожиданного ухода старшего брата и отказа от короны среднего. Второй возносится на российский Парнас из-за оглушительного успеха первой талантливо написанной книги. Неожиданный счастливый поворот судьбы истомившимися в безвестности искателями успеха и славы всегда воспринимается как знамение свыше. Оба сразу же начали вживаться в долгожданную роль, Гоголь как положено глупому, упиваясь лестью и хвастаясь, царь как положено хитрому, с лицемерной скромностью и необходимой скрытностью.

В спектакле «Строгость и справедливость» Николай искуссно сыграл роли следователя, судьи и палача, но все — за сценой. Повесив пятерых и отправив в Сибирь несколько сот, он на открытой сцене дал спектакль «Великодушие и милость», вызвав из ссылки Пушкина и после дружеской беседы представив его большому свету как «самого умного человека во всей России». Постоянный полицейский надзор за самым умным человеком он возложил на своего друга Бенкендорфа, цензуру взял на себя.

Умный, но простодушный Пушкин сразу и глубоко заглотил наживку. С лицейских лет его душа хранила воспоминания о том, как мелкопоместный дворянин Николай Карамзин гулял, оживленно беседуя с императором Александром по паркам, что было совершенно недоступно для множества богатейших и титулованных сановников, или как тот же Карамзин с чуть заметной на умном лице иронической усмешкой прицеплял на орденскую ленту дарованные ему награды, когда он должен был присутствовать на официальном приеме во дворце. Какая ни с чем несравнимая прелесть — быть на дружеской ноге с царем в силу только лишь своего ума и таланта и истины ему с улыбкой говорить! Разобраться в царях бедному Пушкину оказалось, однако, не с руки и его готовность сменить свое отчество Сергеевич на Николаевич не пробудила в душе монарха отцовских чувств. Как человек бездушный он любил властвовать над душами, но этим его интерес к ним и ограничивался.

Позднее, походя и не невзначай, он приобретет и душу Гоголя, бросив со смехом после представления «Ревизора»:

«Всем досталось, а мне — более всех!».

Для мечты о дружбе с императором этого было маловато. Но человек, о существовании которого он знает и о произведении которого отозвался с похвалой, это уже не просто титулярный советник (чин, полученный Гоголем за преподавание по протекции Петра Плетнева истории юным отроковницам в Патриотическом Институте)! Это вам уже не извините-подвиньтесь, а нечто гораздо более значительное! Во всяком случае с этой поры Гоголя всегда согревала мысль, что император знает о нем и его величественная фигура всегда высилась в его сознании, в перспективе и всегда витала над творческими замыслами.

С восторгом однако приняла «Ревизора» только просвещенная часть общества, занимавшая критическую позицию в отношении порядка, прикрывающего царящий в России беспорядок и произвол. И западники, и славянофилы увидели в Гоголе чудесное знамение, истинно национального писателя, явившегося из народных глубин, чтобы обнажить и осмеять язвы пресмыкающегося перед властью общества. Но ультрапатриоты и чиновничество были рассержены и даже разгневаны «клеветой на российскую действительность». Известный в свете мошенник и бретёр — граф Толстой «Американец» громогласно заявил, что Гоголь — «Враг России и его надобно в кандалах сослать в Сибирь».

Всвязи со всем этим Гоголь впал в тревожное и тоскливое состояние. Хотя при дворе пьесу читали и одобрили, но двор далеко, а вокруг Россия, где чиновник на каждом углу, а разбойники, вроде «Американца», гуляют вольно, как волки в лесу. Оказаться в недругах у людей сановных и знатных, служащих России и ревнующих о её величии, чести и славе, было слишком рискованно. Похвальное слово Государя, конечно, защита, но хорошее чутьё не обманывало Гоголя, что по большому счету царь на одной стороне со знатью. Не просто было ему решить и на какой стороне он сам. Не он ли ехал семь лет назад в столицу с мечтой о великих делах, кои свершит он на пользу и славу Отечеству, хотя и неведомо на каком поприще? С другой стороны он догадывался, что успех его в основном связан с его юмористическим даром, что без насмешки и острого словца ему не достичь в литературе большего, чем достиг он в истории.

Пару лет назад он в надежде «зашибить деньгу» упросил Плетнева взять его в Университет читать лекции по истории средних веков, которую впрочем он знал столь же мало, как древнюю и новую. По невежеству своему он полагал, что будучи хорошим рассказчиком малороссийских анекдотов и забавных историй, он, прочитав накануне в книжке содержание того, что следует рассказать, он без труда и с успехом перескажет это на следующий день на лекции. И не испытывая поэтому ни малейшего смущения, он попросил себе звание ординарного профессора, кафедру и 6000 рублей единовременно на уплату своих долгов. Будучи ректором, Плетнев с трудом устроил его адьютанктом с жалованьем 600 рублей в год, и очень скоро Гоголь стал посмешищем всего Университета. На его лекции собирались студенты со всех факультетов, чтобы повеселиться от души. Трудно этому поверить, но в течение двух лет привыкший лгать и хвастаться Гоголь сообщал в письмах своим друзьям и домашним о своих фундаментальных трудах по истории.

«Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых или в четырех больших томах».

«Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из восьми, если не из девяти».

«Ух, брат! Сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных! полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что не общее во всеобщей истории.»

Это в письме Погодину, профессору истории! Ну разве не чистейший Хлестаков? А вот, Пушкину:

«… кончу историю Украины… и напишу всеобщую историю, которой в настоящем виде её, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет.»

Он врёт самозабвенно и даже самому себе:

«Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу…»

Когда из Университета его попросили и стало ясно, что в области истории ничего вдохновенного совершить не удастся, Гоголь решил перебросить свой талант на драматургию, пьесы при удаче оплачивались много выгоднее, чем рассказы. Со времен матушки-государыни и Дениса Фонвизина осмеиванье помещиков и чиновников, преступающих законы государства по корысти или по самоволию и невежеству, в комедиях стало делом обычным. И талант Гоголя не подвел. Зорким глазом он высмотрел дичь, не нарушителей закона, а своего земляка драматурга, автора уже многих комедий, малоизвестных однако столичному обществу. Григорий Квитка ведом был в основном у себя в Малороссии, хотя нередко писал свои пьесы и на русском языке. Гоголю очень понравилась его комедия «Приезжий из столицы…», написанная, когда Гоголь был еще гимназистом. Её главный герой Пустолобов, проходимец, разыгравший в уездном городишке роль высокопоставленного столичного вельможи и обобравший одураченных им чиновников, пришелся Гоголю настолько по душе, что он решил сделать его собственным персонажем, подрисовав естественно и подмалевав своей талантливой кистью. Чтобы облагородить происхождение своей пьесы, он разыграл еще одну маленькую комедию в письме к Пушкину:

«Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет… Рука дрожит написать… комедию…. Сделайте же милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, куда смешнее черта! Ради Бога, ум и желудок оба голодают.»

Насчет желудка, учитывая склонность гения к чревоугодию, он вероятно прав. Но с умом — явное преувеличение: пять актов в это время уже или почти написаны и «смешнее черта». Пушкин сделал милость, очевидно, не ранее конца октября, как на основании фактов делает вывод Викентий Вересаев.

«А уже 4 декабря … пьеса была готова, — действительно духом … (хотя хорошо известно, что) … такая быстрота писания совершенно не свойственна Гоголю.».

Это дало возможность автору «Ревизора» скрыть под покровом имени Пушкина свою неблаговидную (мягко говоря) проделку. «Мысль «Ревизора» принадлежит Пушкину» — клятвенно заверит он современников и потомков в своей набожной «Авторской исповеди». Кому же взбредет в голову копаться и найти, что весь сюжет и большие куски текста целиком позаимствованы из давно сгинувшего в Малороссии «Приезжего из столицы или Суматохи в уездном городе»? Однако, став из-за этой проделки «врагом России», Гоголь пребывает в растерянности и отчаянии.

«Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий… Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь Бог знает куда»

— пишет он приятелю, и вскоре убегает за границу, надолго. Объездил все немецкие курорты, потом города Швейцарии, нигде не понравилось. На зиму перебрался в Париж, который конечно тоже не понравился, но здесь «Бог сделал чудо: указал мне теплую квартиру на солнце, с печкой, и я блаженствую». И поскольку деньги еще были — Жуковский выхлопотал для него у императрицы — он наконец в тепле, сытости и безопасности пришел в хорошее расположение духа и решил основательно приняться за оставленные было «Мертвые души», сюжет которых получил от Пушкина еще до «Ревизора» и которые теперь решил сделать своим опус магнус, благодаря которому можно будет высоко вознести главу. Он пишет Жуковскому:

«…теперь я погружен весь в «Мертвые души». Огромно велико мое творение, и не скоро конец его… Кто-то незримый пишет предо мною могущественным жезлом.»

Вероятней всего, что взятый у Пушкина сюжет в жанре плутовского романа о герое, скупавшем за гроши души умерших крепостных, чтобы потом продать как живых, Гоголь задумал продлить не без влияния Жуковского, чтобы в дальнейшем воскресить «мертвые души» своих персонажей посредством евангельской истины, вложенной в уста Государя. Таким образом было бы не только смыто обвинение в его клевете на Россию, но наоборот, через «грязный дворик» её нынешнего состояния открылся бы широкий путь к «прекрасному дворцу» России будущей, по которому она вошла бы в него, ведомая своим Царем и его верным слугой и советчиком — Гоголем. Пушкину вряд ли пришелся бы по душе такой карамболь с его сюжетом. Впрочем он и без того

«в кругу своих домашних говорил смеясь: — С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя.»

Но Жуковскому это должно было понравиться. Гоголь это чувствовал и ханжествовал перед ним, отпустив поводья, соблюдая при этом почтительный сыновний тон, ибо Василий Андреевич ни только своим зорким глазом ревнителя российской словесности первым заметил его в сумраке, где обитают безвестные сочинители, и выведя на свет, попросил Плетнева помочь его первым шагам, открыв тем самым ему путь к последующей славе; не только продолжал поддерживать протекцией, советом и периодически безвозвратными ссудами денег, но, что для Гоголя было важнее всего, Жуковский был особо близок ко двору, будучи воспитателем наследника, и всегда мог замолвить за него словечко перед самим Государем или перед его августейшей супругой.

Однако вне этих высочайших сфер, в мире своих литературных, театральных и прочих приятелей и поклонников оживевший Гоголь так неожиданно быстро и так высоко вознес свою не лучшим образом образованную голову и начал вещать и наставлять вдруг в истинах православия людей, значительно превосходивших его и умом, и образованием, и годами, что вот-вот, казалось бы, должен был превратиться в одного из тех самозванных пророков, которые так часто возникают на задворках православной и протестантских церквей. Этому помешало только категорическое неприятие его новой роли и тона со стороны его недавних самых горячих почитателей и среди западников, и среди славянофилов.

«Мистическим субъектом он сделался вполне только тогда, когда успехи его внушили ему идею об особенном его призвании на Руси, не просто литературном, а реформаторском. Тогда он заговорил с друзьями языком ветхозаветного пророка.»

— писал об этой его метаморфозе П. Анненков.

Вот как воспринималась новая роль Гоголя его ближайшим в недавнем прошлом почитателем Михаилом Погодиным:

«Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, — неужели для восшествия на престол?»

А вот Вера Самойлова, актриса Александринского театра: «Никогда так свысока не хвалил нас и государь. — «Мило, мило, а главное — умно провели свою роль. — Вы с Мартыновым помирили меня с русской сценой». Петр Плетнев написал ему в письме от октября 1844 года:

«Наконец захотелось тебе послушать правды. Изволь, попотчую… Что такое ты? Как человек, существо скрытное, эгоистическое, надменное, недоверчивое и всем жертвующее для славы. Как друг, что ты такое? И могут ли быть у тебя друзья? Если бы они были, давно высказали бы тебе то, что ты читаешь теперь от меня… Твои друзья двоякие: одни искренне любят тебя за талант и ничего еще не читывали во глубине души твоей. Таков Жуковский, таковы Балабины, Смирнова, и таков был Пушкин. Другие твои друзья — московская братия. Это раскольники, обрадовавшиеся, что удалось им гениального человека, напоив его допьяна в своей харчевне настоем лести, приобщить к своему скиту… На них — то сменил ты меня… Ко мне заезжал, как на станцию, а к ним, как в свой дом… Но посмотрим, что ты как литератор. Человек одаренный… первый нашего века комик… но писатель монотонный, презревший необходимые усилия, чтобы покорить себе сознательно все сокровища языка… неправильный до безвкусия и напыщенный до смешного, когда своевольство переносит тебя с комического на серьезное. Ты только гений — самоучка, поражающий творчеством своим и заставляющий жалеть о своей безграмотности и невежестве в области искусства».

А вот, под конец — из тех самых «раскольников» Степан Шевырев, профессор Московского Университета, многолетний бескорыстный помошник Гоголя и один из главных исследователей его творчества, в письме от марта 1847 года:

«Ты избалован был всею Россиею: поднося тебе славу, она питала в тебе самолюбие. В книге твоей (Выбранные места из переписки с друзьями) оно выразилось колоссально, иногда чудовищно. Самолюбие никогда не бывает так чудовищно, как в соединении с верою. В вере оно уродство.»

Лживость, иногда совершенно бессмысленная, сопутствовала Гоголю всю жизнь, будучи органически связана с его постоянным актерством. Из своих ролей (из «самого себя» по собственному признанию) он черпал черты для своих разнообразных персонажей. Он уверял, что таким образом расправляется со своими пороками. Уверовав в свою избранность стать реформатором и спасителем России, Гоголь так проникся «православием, самодержавием и народностью», что загубил в этой роли и свой талант, и жизнь.

Кончив выбирать «боговдохновенные» места из своих писем, он решил, что, находясь под особым покровительством свыше, создал нечто подобное новому Евангелию, и тотчас послал распоряжение Плетневу:

«Все свои дела в сторону, и займись печатаньем этой книги… Она нужна, слишком нужна всем; вот, что, покамест могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. К концу её печати все станет ясно…»,

и в следующем письме:

«По выходу книги, приготовь экземпляры и поднеси всему царскому дому до единого, не выключая и малолетних — всем великим князьям. …скажи, что поднесение этой книги есть выражение того чувства … вследствие которого все, относящееся к их дому, стало близко моей душе…»

Завершив таким образом все дела с книгой своего благовестия, Гоголь счел нужным сделать своего «Ревизора» и «Мертвые души» чем-то вроде иллюстративных комментариев к ней. С этой целью к «Ревизору» он присочинил «Развязку», объясняющую, что город, где происходит действие, это наша душа, чиновники — воры — это наши страсти, а ревизор — наша, пробужденная Богом совесть. Более обстоятельные объяснения должны были воспоследовать за вторым вариантом второго тома «Мертвых Душ». Первый вариант, поскольку он был написан еще до того, как автор окончательно проникся исключительной важностью своего призвания и потому «не показал ясно, как день, путей и дорог (к спасению) всякому» был сожжен собственной рукой автора.

Чуда однако не свершилось, скорее наоборот.

«Я написал и послал сильный протест к Плетневу, — сообщал сыну Сергей Аксаков, — чтобы не выпускал в свет новой книги Гоголя, которая состоит из отрывков писем к его друзьям и в которой есть завещание к целой России, где Гоголь просит, чтобы она не ставила над ним никакого памятника, и уведомляет, что сжег все свои бумаги. Я требую также, чтобы не печатать «Предуведомления» к пятому изданию «Ревизора»: ибо все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость и, если будет обнародована, сделает Гоголя посмешищем всей России.»

Никогда не способный трезво оценить то, что выходило из под его пера, Гоголь был горько разочарован тщетностью своего благовестия. Особенно горько для него было, что обожаемый им Государь ни словом не обмолвился на этот счет а наследник выразил неудовольствие по поводу отдельных мест в книге при беседе с Жуковским. Гоголь скукожился и затих, но как всегда ненадолго. Он просто не мог слишком долго находиться ни в одной из своих ролей. Встречаясь с другом своей юности Александром Данилевским, он легко скидывал пропитанный елеем православный балахон и разом превращался вновь в любителя острого словца и красного винца, готового хохотать над чем угодно и чертыхаться, как в годы «вечеров на хуторе». В молоденьком замухрышке-чиновнике, который в своих хмельных мечтах «всякий день во дворец ездит», перед которым «дрожит Государственный Совет», а караульные ему салютуют как главнокомандующему и даже с Пушкиным он запанибрата, Гоголь изобразил себя ярче, чем в любом другом своем персонаже.

Не будет преувеличением сказать, что для понимания истории села Горюхина и города Глупова образ Хлестакова более значителен, чем Евгения Онегина, Пьера Безухова или Дмитрия Карамазова. Этот легковесный лжец, хвастун и плут гораздо ближе к народу и его царям, нежели тонко чувствующие и рефлексирующие герои русских романов и драм ХIХ века. Взять к примеру послание царя Николая мэрии Парижа по поводу свержения Людовика Филиппа, в котором он предупреждает отцов города, что «если парижане не прекратят своих революционных спектаклей, то он пошлет им миллион зрителей в серых шинелях.» Ну чем не Хлестаков, которому шесть лет спустя эти французы с англичанами покажут в Крыму такие пьесы, что ему останется только принять крысиного яда. Или вот, исправившийся под его благодетельным влиянием Чаадаев:

«Провидение … поручило нам интересы человечества … в этом наше будущее, в этом наш прогресс …»

Почти как Бенкендорф, объяснявший заступашемуся за Чаадаева Михаилу Орлову «с какой точки зрения надо понимать историю России»:

«Прошлое России было блестяще, её настоящее более чем великолепно, а что касается будущего, оно превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение.»

И в то же время — почти Ленин:

«Российский пролетариат есть, в конечном счете, самое передовое, самое лучшее что создало человечество в своем историческом развитии!»

Цари и вожди оказывают, разумеется, значительное влияние на подвластные им народы. Но прежде они сами испытывают на себе плохо осознаваемое, но могущественное влияние масс, которыми повелевают. «Глас народа — глас божий» — пословица, дошедшая до нас не из Рима времен раннего христианства, а из Эллады VIII — VII веков до нашей эры, и смысл её темен для тех, кто слово «бог» читает как «Бог». Языческое национальное божество — это неведомый могучий дух, охватывающий смертных, порабощенных страстями — неистовством инстинктивных чувств, и превращающий их единую яростную массу, утрачивают, пока в их душах бушует вдохновение, инстинкт самосохранения. Нечто подобное имел ввиду Пушкин, говоря, что «вокс попули» есть истинная причина французской революции. Тогда глас народа раздался из уст Мирабо в Версале, в зале для игры в мяч, где вопреки воле короля депутаты Генеральных Штатов собрались для выработки Конституции. В ответ на требование посланца короля де Брезе подчиниться приказу и разойтись граф громогласно произнес:

«Идите, месье, и скажите тем, кто вас послал, что мы находимся здесь по воле народа и ничто, кроме силы штыков, не изгонит нас отсюда!»

Этими словами была объявлена революция. Когда же королевские войска окружили волнующийся Париж, заняли Марсово поле, и страх пополз по улицам, тогда раздался голос Камилла Демулена: «Друзья! Неужели мы умрем, как затравленные зайцы?! Час пробил, великий час для француза и человека… Наш лозунг: скорая смерть или освобождение навеки!.. Нам пристал лишь один клич: «К оружию!» Эти слова решили судьбу Франции. Чувства, а не разум, лежащие в основе поведения масс, делают случай наиболее частым обстоятельством проявления судьбы. А реплика актера — её герольда и нередко исполнителя одной из главных ролей в одноактной пьесе — сигналом к началу действия.

Но не только в столицах и в моменты революционных переворотов звучит «глас народа». Он может прозвучать не в громах и молниях, а, к примеру, в тихом монастыре, на окраине государства из уст смиренного инока, как произошло это в первой половине ХYI века на Псковской земле, в Елеазаровой обители, откуда спасавшийся там инок Филофей в послании к великому князю Василию Ивановичу известил его о бывшем ему откровении, что

«два Рима, дескать, пали, третий — Москва стоит, а четвертому не бывать… и на всей земле один ты — христианский царь.»

Откуда у русского монаха такая национальная гордыня, что сына еще недавнего данника татарской Орды, владения которого еще до той поры на европейских картах значились входящими в Татарию, он провозглашает величайшим в христианском мире монархом, а маленькую грязную его столицу — центром мира на все времена?

И это лжепророчество — плод невежества и маниакального тщеславия — отдаленный предтеча Хлестаковских монологов — обретает чудесным образом не только ноги, но и крылья, и пять веков парит над Россией, оправдывая в глазах граждан «Третьего Рима» и пятивековой бандитизм, завоевавший им славу самых хищных захватчиков на земле, и пятивековое рабство их своим «природным государям», обрекшее их на полную утрату человеческого достоинства и вечную нищету. А причина этого ненасытного империализма и неизбывного раболепства, именуемых в соответствии с текстом избранной роли русской любовью ко всему человечеству и русской преданностью своим великим государям, в том «от праматерей» идущем утробном чувстве своей «первородной» или первобытной самости, от снедающей душу алчной страсти самоутверждения.

Трудно человеку держать под контролем своей человеческой — разумной природы вырвавшееся за пределы естественно необходимого стадо своих животных инстинктов. И если для отдельного человека с Божью помощью эта задача все-таки как то разрешима, то для народов, как свидетельствует история, такого решения нет. Тем не менее народы кичатся своим прошлым и сочиняют истории своих великих и благородных деяний, используя все краски своей палитры лжи, чтобы облечь свои воровские и грабительские подвиги в блистающие золотым шитьем и орденами мундиры победителей в самоотверженной борьбе со злом. Разумеется, каждый и ворует и врет на свой лад и вкус, но принципиально это не нарушает духовного и политического единства мира сего. Это обстоятельство дало повод великому Шекспиру меланхолически заметить, что «Весь мир — театр», а честному Томасу Джефферсону признаться:

«Всякий раз, когда я вспоминаю о том, что Господь справедлив, я дрожу за свою страну.»

Поразительно с какой ловкостью, добавив в образ мошенника Пустолобова свои собственные черты, Гоголь смастерил как живого Ивана Александровича Хлестакова, в котором оказалась блестяще запечатлена хвастливая и лживая половина дурной русской натуры в ансамбле со второй воровской и карательной, скромно представленной чиновниками. Получилась удивительно живописная и верная маленькая модель российского мира, в которой не хватает только сущего пустяка — образа русского человека простой и не завистливой души, любящего свою истерзанную и испоганенную человеческим своеволием землю жалеющего несчастных людей и зверей, и хранящего в глубине души упорную веру, что когда-нибудь кончится это человеческое озверение и люди взмолятся Богу и по милости Его станут возвращаться в человеческий образ. Но пока в реальной жизни такой человек стал редок на русской земле, как белый журавль, не так уж часто водился он на ней и в прежние времена, а в пьесу Гоголя не попал совсем.

Тем не менее это нисколько не мешает ставить для этой замечательной пьесы декорации любой эпохи российской истории и разнообразить её репликами известных актеров этих эпох от Ваньки Каина до Каина Генерального как если бы она была написана перед появлением на свет России в качестве парадигмы на все её темные времена.

Феликс Красавин
2004, Иерусалим

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.