©"Семь искусств"
  май 2022 года

Loading

Как откроешь этот их фейсбук, так непременно узнаешь много интересного, например, то, что русская культура после известного февральского дня куда-то провалилась, причём вся и целиком (то ли в яму, то ли в пропасть, Господь миловал, не запомнила). Чёрта с два, не дождутся, — никто не дождётся из тех, кто дожидается. (Ну типа войну не остановила и тут же, значит, вся провалилась.) — Да где же вы видели, ёлки зелёные, чтобы культуры останавливали войны.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

К техникам души: О соблазне небытия

Да, самое главное: установить жёсткий лимит на чтение новостей об актуальных политических событиях и рефлексий о них. Скажем: пятнадцать минут в день, ну, полчаса. Читать и знать (делая внутри себя непременную поправку на неминуемую неполноту такого знания) — обязательно, но за пределы этой временнóй территории — ни ногой. Для размышлений и воображения — более чем достаточно, даже в избытке; о превышении этого объёма стоит помнить, что оно реально разрушает психику, а с нею и соматику, которая, если будет разрушена (она вот уже готова — и с радостью сдала бы позиции), у нас ничего не останется. Не на что будет опираться, нечему будет быть. (Не поддаваться соблазну небытия.) Наших дел за нас никто не переделает и наших жизней за нас никто не проживёт.

И снова к техникам души: откупори шампанского бутылку

Коль мысли чёрные к тебе придут, возьми да напиши какой-нибудь законченный текст. Объём тут не имеет значения, — важно, чтобы он чувствовал себя законченным и достаточно крепко стоящим на собственных лапах. Это важно (даже не для выполнения одного из бесчисленных обязательств по одному из бесчисленных текстов, хотя и то хорошо, но прежде всего) для чувства власти над веществом жизни и его тенденциями к хаотизации.

Если же и это, паче чаяния, не поможет, пойди да пожарь, например, рыбки. Например, с картошкой. Действует с большой степенью безотказности — давая чувство, по существу, того же самого. Малая демиургия.

О просвещённом незнании

Да, мне как-то не видятся (утешающие) перспективы (с другой стороны, назначение реальности явно не в том, чтобы утешать человека, то есть подыгрывать его ожиданиям, потребностям и иллюзиям). С ещё более другой стороны, мы, частные люди, не обладая ни полнотою знания, ни даже приближением к ней, — и не можем ничего такого видеть в принципе. Не стоит хотеть / ожидать / требовать от себя невозможного (хотя, с совсем третьей стороны, стремление к нему тоже входит в фундаментальное определение человека, никуда не денешься), а в уме стоит держать разве что единственное: всегда возможно то, чего мы, с нашими понимательными ресурсами, даже не представляем.

И неизменное: делай, что должно, — и далее по тексту.

К себе самой

…в общем, практикуй различные формы свободы, шлифуй их и оттачивай. В ситуации проблематичности прежних её форм, того, что мы за таковые принимали, — это самое актуальное.

Post aetatem nostram

Как не сбылись наши эйфорические ожидания времён Перестройки, так имеют известный шанс не сбыться и нынешние наши страхи разной степени апокалиптичности, — впрочем, предположения худшего всегда казались мне и более честными, и более близкими к реальности, о которой хорошо известно, что она с нами не считается.

О нерастворимом

Вот теперь, когда рушатся друг за другом разные очевидности, привычки, защиты, иллюзии, ты получаешь редкостную, драгоценную возможность выяснить, где в тебе кончается то (неминуемо наносное), что диктуется обстоятельствами, — и начинается твоё нерастворимое, настоящее «я».

И есть ли оно вообще.

О невозможности опыта

Мы не умели жить в ситуации больших, серьёзных катастроф? — Теперь научимся.

Открываются пространства нового опыта.

(Хотя, насколько я понимаю, катастрофы — это как раз то, что опровергает и разрушает опыт, выбивает из-под него основы.)

О взрослении

…ну и, наконец: в ситуациях обрушения прежних опор, защит и очевидностей человек становится взрослее (а вот и признаки взрослости нашлись; долго же искались), то есть теряет априорную доверчивость, оттачивает умение критически относиться к получаемой информации (да ещё, совсем в идеале, — осознаёт критерии своей критичности, что, конечно, уж совсем высший пилотаж) и не искать — насколько возможно; в полной мере это, скорее всего, невозможно никогда — опор и защит вне себя (да, ещё — дистанцироваться от собственных чувств, не доверять и не давать собой вертеть даже им). Нарабатывает как можно больше самодостаточности (какой-то уж очень, в идеале, большой; включающей независимость даже от изрядных частей самого себя). Усыхает — или сжимается — до того самого нерастворимого ядра, вырабатывая в себе способность обходиться чуть ли не без любой из окутывающих его оболочек, готовность отбросить любую, если будет надо.

В свете этих рассуждений получается, правда, что человек в эпоху катастроф, если взрослеет, становится эдаким одиноким волком. Куда бы симпатичнее было, если бы он сплачивался с собратьями по мысли, чувству и оценке ситуации да на том бы, в гармонии с ними, и успокаивался. Выглядело бы это, конечно, человечнее, — только, боюсь, такому сплочению сопутствует снижение критичности (ко всему, что такие сообщества сплачивает, обеспечивает им основу) и повышение зависимости (от этой самой общности своих, которая поддерживает, легитимирует, греет и утешает, а взамен предполагает некоторую конформность).

Из фоновых бормотаний: Делать бессмертие

…если будущее не гарантировано (Господи Боже, когда и где оно было «гарантировано», кроме как в иллюзиях!?), это не значит, что его нет или оно невозможно, — и уж тем более не значит, что его не надо делать каждодневными усилиями. Не будем делать — вот его и не будет.

(Истратив рабочую часть ночи вместо насущных работ на чтение «Набросков пером» Анджея Бобковского. Ничего-ничего, я это тоже в какую-нибудь работу оберну.) Теперь, когда отношения у нашего отечества с Польшей хуже почти некуда, самое время упорствовать в полонофилии. Теперь, когда рвутся связи, самое время упорствовать в их сохранении.

Расположенные к упрямству и упорству имеют нынче великолепную возможность практиковать свою расположенность.

…Делать бессмертие и неумирание собственными руками — вопреки очевидностям смертности и смерти.

Вопреки очевидностям

Вообще, настало время жизни вопреки очевидностям.

И это ли — затруднённость жизни, стиснутость её ограничениями, прямые угрозы ей — не побуждает её ещё упорнее себя утверждать, быть ещё интенсивнее прежнего?

В такой ситуации с особенным — и бережным, и благодарным — вниманием относишься к имеющимся ресурсам и их использованию. На вес золота теперь вообще всё.

К самопрояснению: Упоение в бою

Стремление отвлекаться посреди обязательного (тем более сильное, чем настоятельнее обязательность) — разумеется, бунт. Да, бунтую, как подросток; подросток и есмь, поскольку переход в старость — полноценный переходный возраст со всеми свойствами переходности, одно из которых, непременное, — разрушение прежних состояний. Сладострастие этого разрушения. Как подросток дерзит всему, связанному с детством (предпочитая, условно говоря, розовому и плюшевому — чёрное и с черепами), так стареющий дерзит всему, связанному с серединой жизни, с её активной социальностью, социальными связями, многими обязательствами, — и находит упоение в бою — в самом процессе этой дерзости, в самом её состоянии. Он уже — и подросток, и стареющий — знает, всем собой чувствует, что может быть иначе. И — при всех темнотах этой инаковости, в которых наиболее внимательные из претерпевающих переходные состояния отдают себе отчёт — очарован ею.

Про падение пропадом

Как откроешь этот их фейсбук, так непременно узнаешь много интересного, например, то, что русская культура после известного февральского дня куда-то провалилась, причём вся и целиком (то ли в яму, то ли в пропасть, Господь миловал, не запомнила). Чёрта с два, не дождутся, — никто не дождётся из тех, кто дожидается. (Ну типа войну не остановила и тут же, значит, вся провалилась.) — Да где же вы видели, ёлки зелёные, чтобы культуры останавливали войны. Хоть раз в мировой истории. — Ни в случае Первой, ни Второй мировых войн, ни русской гражданской, ни обеих чеченских, ни Тридцатилетней, ни Столетней, ни Франко-прусской, никакой вообще, чёрт бы вас подрал. — Это настолько не в её силах, что, по всей вероятности, вообще не в её задачах. Её задача — скорее, рефлексия изменений, войнами вызываемых (ну и, видимо, коррекция поведения отдельно взятых людей во время войны, хотя с этим, похоже, проблематичнее).

О приключениях смысла

Имею сильное чувство, согласно которому даже в (самых страстных нынешних) рассуждениях о том, что русской культуры больше нет, — продолжает быть, нарабатывать свой символический потенциал, наращивать свою историю всё та же русская культура. Которая больше наших представлений о ней и ожиданий от неё — даже и в этом отношении.

…А в чувствах и утверждениях о том, что, де, всё утратило смысл, — новые приключения смысла. Ему, то есть, свойственно проходить время от времени испытания на свою невозможность.

К практикам упорства

…сегодня, кажется, вся поэзия антивоенна — за исключением разве той, что прославляет подвиги доблестной армии. Она антивоенна как тип действия, как сопротивление хаосу и тьме — уже по самой своей организации, как внимательное изумление чуду и таинству жизни и концентрированное — в рамках, формах и направлениях, задаваемых текстом — проживание его. Она, сама по себе практика упорства, антивоенна как то, что делает человека человеком.

О невозможном

Сейчас политика слишком пропитывает собой (публично заявляемую, публично проживаемую) этику, претендует на свою тождественность с нею. — Вот фейсбук сейчас именно таким образом политизирован-этизирован, и туда мучительно ходить, потому что всё время этим обжигаешься, — будто тебя обливают чем-то, сжигающим с души защитный слой — без которого, в свою очередь, жить не получается. У меня нет ни внешней возможности уехать в «страну, которая не бомбит своих соседей», ни внутренней возможности дистанцироваться от России, признать хотя бы (собственно, прежде всего) на уровне внутреннего движения, что-де это не моя страна, что я не могу с нею отождествляться или что известно чьи действия в последние два месяца лишили меня родины. — Да нет же, блин, не может перестать быть моей родиной страна, с которой мы вместе уже больше полувека, которая все эти полвека меня формировала и формирует, из которой я состою, не может перестать быть моей культура, средствами которой мной было прожито не только всё самое важное и коренное, а просто вообще всё. Я не могу себя от этого отделить — даже если хотела бы. Но ведь и не хочу. Сознательно и упорно не хочу. Это невозможно физически. Я никогда не смогу сказать про русских «они» — только «мы», и это не о «крови» (и никогда у меня не повернётся ничего сказать, что русская культура с языком дискредитированы, это явления объёмом во много столетий, и они превосходят многократно не только меня, но и всё это наше сегодня). По идее, стоило бы, имело бы конструктивный смысл успокоиться на некоторой формулировке. Но пока не успокаивается.

Андрей Тесля некоторое время назад писал что-то вроде того, что — мы оказались теперь в этически небывалой ситуации: объединёнными общим «мы» с теми, за кем не чувствуем правоты, чьих позиций и действий не можем разделить вполне (даже не приблизительно цитирую, а вольно пересказываю, как запомнила). Этически новая в своей проблематичности ситуация, когда «мы» даже тогда «мы», когда неправы (отдельный вопрос, в какой степени государство — это «мы»), когда «мы» перестало быть защищающей, оправдывающей, утешающей конструкцией — но это не может отменить принадлежности (из которой, в свою очередь, следуют некоторые обязательства по отношению к этому «мы») и, сильнее того, любви. Стыд не стыд (хотя возможен же стыд за тех, кто не лично я?) — но боль — да.

О невозможном-2

…ещё с одной из множества сторон: (понятно, что самым конструктивным было бы успокоиться уже на некоторой формулировке, условно принятой за окончательную, и достичь тем самым если не равновесия душевного, то хоть приближения к нему, но) есть, вероятно, ситуации, которые надо отстрадать по полной программе — это было бы самым честным и добросовестным; не искать успокоения и утешения, если они невозможны (если им сопутствует ложь); и если разрушиться этим — ну, значит, да, разрушиться. Даже если это ничему не поможет. — Просто у меня есть чувство, что установке на так называемую конструктивность (почти?) неминуемо сопутствует и некоторый самообман, и некоторое упрощение картины наблюдаемого. Этически чистым (бесполезным или полезным только в какой-то очень отдалённой перспективе, как всё чистое, например, чистое искусство) было бы именно что так или иначе себя сжечь.

О таинственном

Всё прикосновенное к раннему сумеречному детству, оказывается, до сих пор чувствуется мне таинственным, не сводящимся к эмпирически доступному плану бытия (и тоже сумеречным, и обещающим сразу всё, включая невозможное, — его-то в первую очередь и включая, и, как всё сумеречное, в какой-то непостижимой мере опасным, и тающим в этих сумерках). — От одного только осознания — не далее как в минувшую субботу — того простого факта, что парк Сокольники выходит, оказывается, к платформе Маленковская, сквозь него можно туда по одному из просеков пройти — замирает не сердце даже, а всё существо. Как будто он выходит не просто туда, а к грани между зримым и незримым. Но ведь так оно и есть.

(Сокольники. Маленковская. Одни только сочетания звуков в коренных топонимах, сами по себе, так насыщены, так налиты прозрачными — до самой глубины — красками, что можно было бы, кажется, писать стихи ими одними. Беда только, что никому, кроме изготовителя таких текстов, они не будут понятны, — лишь это и останавливает.)

С одной стороны, стоило бы однажды так именно и пройти — и соединить таким образом два совершенно разноплановых во внутренней географии пространства, схлопнуть это расстояние, расколдовать нуминозное. С другой стороны, самым правильным, наверное, было бы оставлять таинственное в его таинственном статусе. Выведение его из этого статуса лишает жизнь глубины.

Оказывается, даже теперь, когда я уж приближаюсь к своему закату, ошеломляюще-удивительно то, что разные части Москвы, особенно экзистенциально значимые (вот есть такие места экзистенциальных ожогов — где одномоментных, где длительных), связаны друг с другом (особенно когда нуминозное — с профанным) и даже не очень друг от друга далеки, а ведь по идее не должны бы вмещаться в один план существования. Некоторые и вовсе, в силу их таинственности, не должны бы быть видимы. И вся Москва состоит из разнородных участков разной степени напряжения, расстояние между которыми измеряется никак не километрами и, скорее всего, не измеряется вообще, а переход из одного в другой — это странствие между мирами. Москва — нуминозный город, как всё изначальное.

И хождение по ней, конечно, — магическая практика.

Поэтому с осторожностью надо, с осторожностью.

Но — именно поэтому — как же тянет ходить и обжигаться её не-совсем-здешним огнём.

О неслучайном

Верный признак того, что город для тебя не случаен, — то, что при возвращениях в него, сколько ни возвращайся, при повторных хождениях по одним и тем же улицам твоя реакция на него и не думает притупляется, но растёт вглубь. Город не тривиализуется, не мельчает, не съёживается, но, напротив того, обзаводится глубиной, двойной, тройной, множественной перспективой. Обрастает подтекстами. Он узнаёт, принимает и понимает тебя, как дом, — не переставая при этом чувствоваться значительным и многократно тебя превосходящим. Тебе в нём не тесно, но всё просторнее. По мере узнавания он делается всё больше и больше, пока, наконец, не становится аббревиатурой, краткой записью в камне — всего.

Обычно на такое способны только родные города. Но, значит, и ещё некоторые. Или уж Петербург мне стоит причислить к родным городам — хотя с ним, в нём у меня вроде бы не было интенсивных формирующих опытов — именно ключевых, потому что разные опыты, и вполне себе на разных участках формирующие, конечно, были (а родное, как известно, — то, что формирует интенсивно и основополагающе, — что порождает, и порождать нас оно может, разумеется, в любом нашем возрасте: как показывает опыт, человек всегда открыт формированию, в том числе и не подозревая об этом). Отдельный вопрос, что формирующему влиянию Петербурга хочется себя доверчиво, как в начале жизни, подставлять, — и подставляю, стараюсь.

(Вот не получается у меня так с Прагой, которая — один из родных городов, потому что — один из сформировавших. Там мне быстро становится узко и душно, там я бьюсь в стены — при несомненном чувстве этого города как значительного, но — такой значительностью, которая не про мою честь, не мне адресована. Что-то есть в её проживании мною от чтения чужих писем, написанных безусловно ярко, в которых, однако, я не все слова понимаю, да не все и интересны. Из-под её влияния я выскальзываю. На ухо, обращённое к чешской культуре и к чешскому языку — если оно к ним вообще хоть как-то обращено — мне изначально и едва ли поправимо наступил медведь; может быть, то был медведь неудачного начала наших с нею отношений, когда я от неё активно внутренне защищалась первые долгие месяцы, но сколько ж можно, давно дело было, пора бы уже и преодолеть, ан нет, вот поди ж ты. — А в Петербурге, с которым мы друг перед другом никогда не брали на себя никаких обязательств, — всегда хорошо, глубоко и широко дышалось. И это тоже — вернейший признак своего: своё — то, в чём и с чем хорошо дышится. Объём и качество поступающего в лёгкие воздуха. Холодного, морского.

В Прагу тоже хочется возвращаться (особенно теперь, когда это в силу исторических событий приобрело известную степень невозможности), но, скорее, из упрямства: переупрямить, «перебодать» собственную невосприимчивость, неглубину собственного видения. — В Петербург хочется возвращаться уже просто потому, что взаимодействие с ним — глубокая и очень настоящая жизнь.)

Об освобождающем

Между тем — тихо, фоново, без прежней настойчивости — обещают новую волну болезни, занимавшей наше воображение два года подряд: по одной версии, в конце мая-июня (начало), по другой — в июне-июле, по третьей — в июле-августе; вероятно, есть и другие версии, искать их нет никакого расположения. Но на фоне исторических событий и открываемых ими перспектив это не волнует уже совсем. Ну смерть и смерть, слепая и внеэтичная, не то, что человек устраивает себе собственными стараниями и что пропитано этикой до совершенной невыносимости.

Вот не волнует уже. Просто это смерть, которая всегда теперь с нами, один из её обликов — а мы ими очень богаты с некоторых пор, и ими самими, и их осознанием, и умением не обращать на них внимания — держать свой ум во аде и не отчаиваться. Ну или уж отчаиваться и не устраивать из этого историй. Делать из отчаяния обыденное, будничное состояние, которое также можно / нужно как-то обживать, потому что никуда не денешься.

Парадоксальным (ли?) образом, избыточное количество опасностей на единицу психологической площади освобождает: просто перестаёшь реагировать. Не говоря уже о том, что, накладываясь друг на друга, эти — смертельные! — опасности как эмоциональные и смысловые события «гасят» друг друга: на опасность куда острее, катастрофичнее, полнее реагируешь, когда она единственная и весь душевный материал, таким образом, группируется вокруг неё. Когда их уже по меньшей мере две, внимание рассеивается. Двум смертям не бывать, в конце концов: какая-нибудь одна избавит от другой, от других.

О недвойственном

Какая-то часть человека готовится умирать, обдумывает свои отношения с умиранием, смертью, заканчиваньем жизни — а другая вовсю чувствует себя открытой будущему и бессмертной, и за идентичность (и, наверное, за «нормальность» жизни) отвечают обе, непременно обе, да и во взаимодействии (не факт, что в споре и взаимоборстве, возможно и сложнее). Изыми одну из этих частей (предположим, что такое возможно) — личность не то что даже оскудеет, но просто не будет собой.

И не удивимся

Уезжать из дому (даже совсем ненадолго) — немного умирать, конечно, и «тело милое, с тобою мне расстаться суждено».

Зато как чудесны и освобождающе-радостны потом возвращения — возражения очевидности смерти (пусть даже частичной).

Человек много, много раз на протяжении жизни имеет частичный — гомеопатический — опыт умирания (но и чуда воскресения тоже: практический, обыденный опыт чуда), так что, когда приходится это проделать решающим и окончательным образом, он подходит к этому тренированным и вполне подготовленным.

А с другой стороны, ведь и воскреснет — не очень удивится.

О голографии немыслимого

Жизнь же необозримо-огромна в каждой своей точке (поскольку в каждой — она вся; она голографична), — уже поэтому только в каждый свой момент — не могу исключать, что даже в момент умирания — она практически, наощупь, чувственно — бессмертна.

(В том-то и дело, что бессмертие немыслимо, оно не мыслится, может быть, даже и не воображается — оно только схватывается внутренним движением какого-то совсем особого рода.)

О повседневности экстатического

И да, обступающая нас со всё более разных сторон смертельная опасность совсем даже не парадоксальным образом (отчаянно) обостряет витальность, делает чувство жизни экстатическим. Повседневность, не переставая быть самой собой, — превращается в экстатику.

(Продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.