©"Семь искусств"
  март 2022 года

Loading

Помню множество наших с Ворошиловым встреч на московских просторах и разнообразные истории из шестидесятых, связанные с нашим дружеским и весьма бурным общением, подкреплённым, как правило, ещё и выпивкой — пивом ли, вином ли, — тем, что было в каждом конкретном случае нам доступно, из-за вечной нехватки средств.

Владимир Алейников

 ПОРТРЕТ

(продолжение. Начало в №2/2022)

Ворошилов всё чаще стал наезжать в Москву.

Мы постоянно общались. Он знакомил меня со своими друзьями и приятелями я его — со своими. Круг разрастался.

Игорь томился бессмысленной работой в Госфильмофонде, где, в должности младшего научного сотрудника, он просто зря терял золотое время.

Заниматься живописью приходилось после службы, вечерами и ночами, это выматывало, накапливалась усталость.

Он ушёл-таки со службы, ушёл в неизвестность, в неопределённость, на так называемые вольные хлеба, надеясь, что как-нибудь просуществует на небольшие деньги, изредка выручаемые им от продажи «картинок», на то, что всё, авось, как-нибудь само образуется, приложится к его художествам.

Ну и всё-таки Москва — она и есть Москва, здесь и события, и возможности.

Он втягивался в московскую жизнь.

Ночевать приходилось то у одного приятеля, то у другого. Приходилось и выпивать, конечно. Тогда мы смотрели на это легко. Позже это стало проблемой для всех.

Приходилось мыкаться но городу днём, кочевать по мастерским знакомых, встречаться в пивнушках, поневоле жить богемной жизнью, к которой был он мало расположен, по природе будучи домоседом, затворником, углублённым в свои занятия.

А тут — не полагалось выделяться из среды. Начинали подтрунивать, иронизировать. Свой — так будь как все.

Коварство богемы в том и заключалось, что она норовила нивелировать людей, несмотря на всю их самобытность, оригинальность.

Смотришь — личность, несомненно, а некоторая притёртость, наличие некоторых общих черт в поведении, повадок, словечек, привычек и прочие приметы говорят о том, что и этот — из стаи, из орды.

Проку сейчас мало от моего ворчания, но ведь когда на собственной шкуре это испытаешь, то знаешь, небось, о чём толкуешь.

Игорь, однако, умудрялся работать в любых условиях, даже и таких, походных.

Неприхотливый в еде, в одежде, он ел когда придётся и что Бог послал, носил что было, по сезону и вне сезонов, ночевал, где представится возможность.

Компания шумит, бывало, застолье в разгаре, — а Игорь пристроится в уголке, положит на колени дощечку или картонку, на неё сверху — бумагу, и рисует себе, рисует, всем, что есть под рукой, углём так углём, сангиной так сангиной, соусом так соусом, а то и карандашом, шариковой ручкой.

Бумага шла в ход любая — обёрточная, писчая, школьные тетрадки, альбомы.

Он постоянно тренировался, разрабатывал руку.

Вздыхал, сожалел, что не начал рисовать ещё в детстве, а взялся за рисование только в период учёбы во ВГИКе.

Это монотонное бурчание вызывало улыбки — все ведь видели, что дар у Ворошилова — от Бога, что у него на лбу написано: художник.

Ну а штудии — дело полезное.

Но в общей массе регулярно производимых Игорем рисунков, вслед за тренировочными почеркушками, неизменно начинали появляться рисунки уже полноценные, из его мира, с его дыханием и взглядом, а за ними шли и шедевры.

Игорю всегда требовалось размяться, раскачаться, войти в ритм.

И когда он входил в этот нужный ритм, думаю — в транс, всё начинало петь под его руками, и уже неважно было, чем и на чём он рисовал,— перед нами возникали образы его мира, создания его, ворошиловской, души.

Сложнее было заниматься не рисунком, а живописью, потому что Игорь считал себя цветовиком, при виде красок у него сразу загорались глаза и он нетерпеливо тянулся к ним, — но умудрялся Игорь заниматься и живописью, урывками, конечно, а не регулярно.

Оттого, что регулярности никакой не было, он буквально страдал.

Паузы между полосами работы заполнял выпивкой, душевными разговорами, чтением.

Если в доме были пластинки, то при первой же возможности он слушал музыку.

Без музыки он своего существования просто не представлял.

В свои Столбы, как он их, для краткости, опуская слово «Белые», обычно, большей частью раздражённо, порой — устало, а иногда и как-то обречённо, подчёркнуто алогично, то и дело, посреди разговора или так, просто, вдруг припомнив, называл, возвращаться ему не хотелось. Даже больше — ужасно не хотелось. Далеко — это ясно. Уныло там — понятно. Тошно. Да ещё ведь и одиноко. Не с кем словом перемолвиться, окромя соседей-выпивох. Некому картинки показать. Не с кем но душам поговорить. Глухомань натуральная, хоть и Подмосковье. Столбы какие-то. Пусть и Белые. А что за столбы? Для чего? Нет, если уж как на духу говорить, то надо прямо сказать: тяжело там, братцы, ну хоть криком кричи. Ладно, есть своя комната. Ну и что? В ней, что ли, счастье? Вон любимая Мирка — та и вовсе хрен его знает где, на Урале. И поди доберись туда, при всём желании. Получается, что всё далеко. И Мира далеко. И Столбы далеко. И свет клином не сошёлся на этих Столбах. И правильно делает он, что выбирается оттуда. Надо, надо из затвора вырываться. Потому что иначе — ну прямо хана. Всё как-то не так складывается в жизни. И когда всё наладится? И где оно, разумное существование? Была бы Мира его рядом — наверное, можно было бы обитать и в Столбах. Но одному там киснуть? Нет, уж лучше бежать оттуда. По Чехову прямо: в Москву! в Москву! На электричку — и вперёд. А нету денег на электричку — так и пешком до Москвы дойти можно, и такое не раз бывало.

Поневоле привыкал он жить бродягой.

В притягательной для него Москве и вовсе не было никакого крова. Одни мечты о таковом. Приходилось — бродяжить, скитаться, мыкаться по знакомым. Всё-таки — не один бываешь, а среди людей. Всё-таки — общение. Жизнь. Столичная. Бурная. Богемная жизнь. Что же делать! Но лучше уж — так, чем — никак.

Он ждал — наивно, упрямо, по-детски, веря в них твёрдо, каких-то, сказочных просто, волшебных, лучших времён.

Пояснял, что уж что-что, а терпение у него есть.

Оно действительно было. Как и здоровье.

Это и выручало.

Кочевая жизнь неминуемо сопряжена с разного рода историями, приключениями.

О Ворошилове ходило по Москве множество россказней, причём всё было сущей правдой, хотя уже тогда отдавало мифологией.

Посудите сами — этакий не вписывающийся в общепринятые рамки субъект, во всём оригинальный, якобы без определённых занятий, к вящей радости отлавливавшей подобных типов милиции, без постоянного места жительства, скверно одетый, перепачканный красками, дымящий самыми дешёвыми папиросами, вроде «Прибоя», порою — «Севера», с алкогольным перегаром изо рта, рослый, заметный, на голову-другую выше всех в толпе, слоняющийся по улицам, тщетно дозванивающийся знакомым из телефонов-автоматов, проводящий долгие часы у пивных ларьков только из-за бездомности своей, человек для обывателей весьма странный, но — глядите-ка, умный, и говорит складно, и свой в доску, вроде, о спорте любит порассуждать, о житье-бытье, ну, художник, говорит, ладно, пусть художник, а всё-таки свой в доску, — и узнавали его в пивных очередях, и в тех местах, где группировались мастерские художников — подвальные или чердачные, и окликали его, звали к себе, он шёл, и сливался, вроде, то с уличной пьянью, то с выходцами из богемы.

Но нет, однако, — вовсе и не сливался, не смешивался, не становился узнаваемой тенью.

Некая перегородка между ним и толпой — существовала всегда.

Колоритный, конечно, человек, был он ещё и артистичен, иногда — изысканно артистичен.

Был — носителем некоей тайны.

Люди это чувствовали.

И вдруг слышали — вот, прошумело крылами Искусство, и на небритом лице ворошиловском — отсвет его.

И непростой это тип, ох, непростой.

Откуда он явился — из эпохи Возрождения?

Со страниц книг Челлини или Вазари?

И что за плащ на нём, такой замызганный, вроде, а по-особому сидит, будто распахнётся сейчас — а под ним шпага на перевязи.

И что за берет такой на нём — нашлёпка вроде смятая, а сдвинет он его набок — и преображается нежданно, этакий рыцарь, воитель.

Ну решительно всё у него не как у людей, а своё, особое.

И друзья не просто кто-нибудь, а разумеется — Леонард и Рафаэль.

И неважно, что это современники наши, всем знакомые люди, один — воспитанный, образованный, художник, актёр, поэт и прозаик в одном лице, другой — обаятельный московский татарин, любитель выпить и пообщаться с друзьями, но Леонард — не просто Леонард, а Леонард Данильцев, почти Леонардо да Винчи, а Рафаэль Зинатулин ещё и умён, деликатен, порядочен.

И рисует-то Ворошилов не поймёшь кого — людей ли, Ангелов ли?

Всё видения у него, всё прозрения.

Да рассуждения, рассуждения, собственное мнение обо всём на свете.

И откуда он столько знает?

И где успел набраться этих сведений?

С виду охламон охламоном, — а поди ж ты, сколько в нём дарований!

Залётная птица, случайный гость на московском пиру. Откуда он залетел, откуда явился он сюда?

Уж не из будущего ли?

Так и жил Ворошилов в столичном времени — вынужденно выходя из своего, не-бытового, не-земного времени и постоянно перемещаясь в пространстве.

Жил — приноравливаясь к обстоятельствам, работал — одержимо.

Рос, несмотря на житейские перипетии, — духовно рос — не с каждым годом, а с каждым часом.

Рассчитан был — на столетие.

Богатырь прямо — подумаете вы.

Да, богатырь.

Ведический герой.

Подвижник и творец.

Прозорливец и духовидец.

Что и доказано — жизнью его и творчеством.

Помню множество наших с Ворошиловым встреч на московских просторах и разнообразные истории из шестидесятых, связанные с нашим дружеским и весьма бурным общением, подкреплённым, как правило, ещё и выпивкой — пивом ли, вином ли, — тем, что было в каждом конкретном случае нам доступно, из-за вечной нехватки средств.

В начале мая шестьдесят седьмого встретились мы всё в той же Марьиной Роще.

Там, неподалёку от церкви Нечаянная Радость, жил Виталий Пацюков. Его жена, Светлана, относилась к Ворошилову с явной симпатией. Сам Виталий — всё больше присматривался и осторожничал. Похоже, он Ворошилова недопонимал. Однако, по моей рекомендации, приобрёл он у Игоря замечательную темперу, называвшуюся «Вавилонская башня», — понятно, что незадорого. Были у него и другие ворошиловские работы.

Мы с Ворошиловым, вдвоём, заглянули в двенадцатиэтажную белую башню, не вавилонскую, а московскую, в которой находилась двухкомнатная квартира Пацюковых.

Но на улице было куда лучше, нежели в квартире.

Солнышко пригревало, воздух был тёплым, чирикали воробьи в садиках возле деревянных домов.

И в одном из проездов Марьиной Рощи обнаружили мы забегаловку, где торговали дешёвым разливным портвейном.

Понятно, что мы сразу же произвели разведку боем. То есть заглянули в тесное, пропахшее фруктово-спиртовым запахом, помещение забегаловки, обнаружили там изрядное скопление народа и решили для начала продегустировать вино.

Вскоре мы уже благополучно стояли за одним из столиков у окошка, и перед нами стояло несколько стаканов портвейна.

Мы, никуда не торопясь, прихлёбывали этот портвейн, белый, а не красный, что мы сразу же отметили, тем самым выделив его для себя из всех прочих. Закусывали мы скромными бутербродами, продававшимися здесь же.

Но главное было вовсе не в вине, а в очередной возможности побеседовать, с глазу на глаз, по душам. И мы говорили и говорили с Игорем, всё больше об искусстве, конечно.

Вскоре за нашим столиком пристроилась компания подвыпивших студентов. Они с явным интересом поглядывали на нас.

Оба мы с Игорем были в беретах. То есть вид у нас был, можно сказать, художнический. Оба в старых пальто, мы всё же, видимо, чем-то выделялись из шумной публики.

Один студент, показывая на Ворошилова, сказал своему приятелю:

— Смотри, какой мужик стоит, ну прямо с картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану»!

Я мгновенно откликнулся:

— А он и есть запорожец. Гоголь его фамилия. Он писателю, Николаю Васильевичу, родственником приходится.

— Ну да! — изумился подвыпивший студент, — ну, дела!

Ворошилов хмыкнул и поддакнул:

— Гоголь я, Гоголь, ребятки! Вот гляжу я на вас и думаю: эх, Русь, тройка-Русь, куда ты катишься?

— А вы кто? — спросили меня студенты.

— Писатель он! — пояснил Ворошилов.

— Ну да! — изумились студенты.

— И я из запорожцев, — сказал я, — и Гоголю тоже роднёй прихожусь. Яновский моя фамилия. Может, слыхали?

— Вроде, слышали что-то! — сказали студенты.

Я уже вошёл в роль. Повернулся так, чтобы стоять к студентам в профиль, надвинул берет на лоб. И спросил:

— Ну что, похож на Гоголя?

И вдруг почувствовал, что на какие-то мгновения, непонятно почему, стал я на него действительно похож.

Студенты даже отпрянули от столика, со стаканами портвейна в руках.

— Похож! Похож! — заговорили они.

— Ну, то-то! — сказал я.

Мы хотели продолжить с Ворошиловым беседу.

Но студенты робко выразили желание нас угостить.

Мы не стали отказываться. Мы приняли это как должное. Раз угощают, значит, есть за что. Сами того хотят. Зачем же противиться пожеланиям народа?

Часа через полтора, уже с трудом, наугощавшись портвейном, выбрались мы с Ворошиловым из этой забегаловки и побрели вдоль Шереметьевской улицы, в сторону Останкина.

По дороге мы почувствовали, что устали. Прилегли ненадолго, на солнышке, на зелёной травке, на откосе, над железнодорожными рельсами, по которым изредка, то в сторону Рижского вокзала, то обратно, проходили товарные составы, да и закимарили, как-то незаметно для себя, рядышком.

Проснулись, когда день уже клонился к вечеру. Солнце, всё ещё тёплое, уже не так сильно, как раньше, пригревало, и в небе появились облака. Но птицы пели, и пение их казалось особенно радостным. И ещё умилила нас обоих зелёная травка, этакая плотная, мягкая растительная подстилка, лежать на которой было совершенно не холодно, славная весенняя трава, ну прямо из Хлебникова.

— Весны пословицы и поговорки по книгам зимним поползли, — тут же процитировал, не удержавшись, любимого своего Хлебникова, расчувствовавшийся Ворошилов. — Глазами синими увидел зоркий записки стыдесной земли.

— Сквозь полёт золотистого мячика прямо в сеть тополёвых тенёт в эти дни золотая мать-мачеха золотой черепашкой ползёт, — поддержал его я.

Надо было расставаться.

Я побрёл пешком, напрямик, через рельсы, и потом вдоль унылого ряда серых домов и растущих вдоль них старых тополей, к тому дому, где обитал я тогда.

Ворошилов потащился к кому-то из знакомых, где брезжила возможность ночёвки в Москве.

Был май, и вскоре природа должна была вновь расцвести, и всё тогда, вполне вероятно, могло бы измениться, в лучшую сторону, так хотелось нам думать, и так хорошо ведь, что ушли холода, и в мире снова тепло…

Помню Ворошилова в квартире Бори Кушера, в Уланском переулке. Там он, бывало, ночевал. Там же и рисовал.

Одна из комнат была завалена рисунками.

Ворошилов тогда испытал прилив вдохновения, растянувшийся на несколько дней.

Началось с простого. Решил он попробовать поработать углём — и увлёкся.

Вначале руку тренировал. Надо заметить, что эти его так называемые «тренировочные» рисунки, для раскачки, перед вхождением в творческий транс, для разминки, перед мощным рывком вперёд, были всегда тоже интересными, хотя сам Игорь особого значения им не придавал.

Потом стали появляться серия за серией, да всё ярче, всё сильнее, всё звонче, и все они варьировались, перекликались, развивались, ощущалось в них спиралеобразное движение, а ещё — неудержимое горение, а ещё — тот особый свет, который виден в любой ворошиловской работе, и уж тем более — в больших его сериях.

Важно сказать, что ворошиловские серии рисунков были всегда тем, что Хлебников называл дневниками духа. Впрочем, это же следует сказать и о сериях его живописных работ.

Продуктивность ворошиловская была поистине необычайной. К этом все уже как-то привыкли даже. Это считалось чем-то само собой разумеющимся.

И фантазия у него вовсю работала. И когда она разыгралась как следует, остановить художника не было уже никакой возможности.

Он забыл о еде, забыл напрочь, какое время суток, что там, на дворе, день ли, ночь ли.

Он видел перед собою только листы чистой бумаги, уж какие были, такие и в ход шли, и не до разносолов было, не до капризов, а бумага — она и есть бумага, от плакатов ли, и тогда можно рисовать на чистой стороне, обёрточная ли, ещё ли какая, — важно было, что на ней появлялось изображение, возникали рисунки, да какие!

Хорошо помню Ворошилова, сидящего посреди всех этих бумажных груд и ворохов и постепенно успокаивающегося после своего мощного рывка.

Кто-то из знакомых присоветовал ему закрепить рисунки углём. Ему даже закрепитель для этого принесли.

Не долго думая, Ворошилов закреплял свои работы самой обыкновенной зубной щёткой. Макал эту щётку в закрепитель — а потом проходился ею по изображению.

Некоторые ужасались при виде такого варварства. Предполагалось ведь, что рисунки следует закреплять аккуратно, при помощи распылителя.

Ворошилов же действовал своей зубной щёткой, как мечом, с размаху, решительно, смело.

И рисунки от этого — только ещё лучше, ещё выразительнее становились.

Вот вам и варварство. Скорее уж — подвижничество. Светлое творчество. Мощное. Не прекращающееся. Жречество — и волшебство.

Пристанища бывали у Ворошилова — но были они всегда только временными. Раньше ли, позже ли, да приходилось ему оттуда уходить.

И снова он оказывался на улице. И начинались телефонные звонки, прикидки, размышления — куда бы теперь податься? где бы приткнуться?

Что-нибудь да находилось, тоже временное. Игорь тащился туда. Побудет там, сколько хозяева позволят — и опять улицу.

Так и мыкался он в московской суете, стараясь избегать её, то есть просто скрываться от неё, пусть и ненадолго, в каком-нибудь подвале, в мастерской, где ему, глядишь и позволят порисовать, или в чьей-нибудь квартире, где разве что переночевать удастся.

Когда бездомицы окончательно его донимали, смирялся с обстоятельствами и возвращался в свои Белые Столбы. Но долго там не выдерживал. Москва тянула его к себе.

И он, прихватывая с собой очередную кипу сделанных в загородном уединении работ, возвращался в столицу, в богему, к бродячей жизни.

Осенью шестьдесят восьмого года у меня появилась квартира.

Кооперативный кирпичный дом находился на улице Бориса Галушкина.

В одну сторону — ВДНХ, посетив которую летом шестьдесят четвёртого, во время кинофестиваля, где ему вручили главный приз, за фильм «8 ½», великий итальянский кинорежиссёр Федерико Феллини выразился предельно кратко и максимально образно, в своём духе, с магическим преломлением реальности и брезжущей сквозь неё мистической подоплёкой: «Сон пьяного кондитера!», в другую сторону, за мостом, — Сокольники.

Совсем близко, за свободно разбросанными зданиями и обширными дворами, — река Яуза, со знаменитым акведуком, с клочками огородов на обоих берегах.

По улице грохотали трамваи, непрерывно ехали машины.    Но мне моё однокомнатное пристанище казалось раем, я блаженствовал в роли его хозяина, по-новому осознавал свою независимость и уже начинал входить во вкус такой жизни, решив сделать новое жильё открытым домом для друзей и знакомых.

Больше не надо было шляться по городу, по гостям.

Гости сразу же стали приходить сами.

Вскоре они околачивались у меня в любое время суток.

По молодости лет такое ещё можно было стерпеть.

Да и то, когда я чувствовал явный перебор в нежданных визитах, то спохватывался и устраивал перерывы в общении.

Впрочем, эта мера мало помогала.

Мои знакомые привыкли к тому, что у меня всегда можно было славно и с явной пользой для души провести время — и поэтому шли и шли косяками, не больно-то считаясь с моим личным временем, настроениями и занятиями.

Непрерывно трезвонил дверной звонок, соседи ворчали.

Телефона у меня не было, поэтому гости шли наобум, надеясь застать меня дома.

Так оно, чаще всего, и случалось.

Учился я в МГУ на вечернем отделении, от занятий охотно отлынивал, предпочитая скучному времяпровождению в университетских аудиториях наше бурное богемное общение.

Понемногу подрабатывал — то грузчиком, то вместе с неугомонным Колей Мишиным распространял туристические путевки, то помощником режиссёра на телевидении, то ещё где, — сейчас уж всё это слилось в общее пятно.

Жил я тогда стремительно, даже неистово, впитывая в себя всё, что казалось мне интересным, важным.

И в доме у меня было всем всегда интересно.

О «галушкинской» моей поре выжившие могикане богемы вспоминают с ностальгическим вздохом.

Бывала у меня, как тогда выражались, вся Москва, да и всякие заезжие люди.

Поэты и прозаики — Володя Брагинский с женой Седой, Саша Морозов с женой Аллой, Леонард Данильцев, Андрей Битов с женой Ингой Петкевич, Эдик Лимонов с женой Аней Рубинштейн, Жорж Фенерли, Генрих Сапгир, Игорь Холин, Слава Лён, Алёна Басилова, Аркадий IIaxoмов, Юра Кублановский, Михалик Соколов, Саша Величанский, Лёня Губанов, Гено Каландиа, Дима Савицкий, Слава Горб, Олег Хмара, Юра Каминский,

и прочие, и прочие;

художники — Вагрич Бахчанян с женой Ирой Савиновой, Володя Яковлев, Олег Целков, Эрнст Неизвестный с Диной Мухиной, Виталий Стесин, Андрей Судаков, Миша Шемякин, Женя Бачурин, Толя Зверев, Игорь Вулох, Варя Пирогова, и так далее, и так далее.

Москвичи и петербуржцы, киевляне и харьковчане, криворожане и днепропетровцы, с Украины и с Урала, из Грузии и Азербайджана, из Австрии и Германии, из Швеции и Франции, с жёнами и поодиночке, с рекомендациями и без таковых, люди пишущие и рисующие, поющие песни, вроде Володи Воронцова, и сочиняющие серьёзную музыку, вроде Алика Рабиновича, люди просто интересные, люди малопримечательные, любители стихов и любители выпить, любители живописи и любители новостей; вслед за Колей Боковым мог запросто зайти сосед снизу, актёр Лёша Сафонов, ведя с собой своих друзей-киношников — актёров Тамару Сёмину, Бронислава Брондукова, режиссёра Лёню Осыку; приезжали из Харькова Юpa Милославский и Миша Басов, Боря Чурилов и Юра Кучуков, из Питера — Наум Подражанский и Боря Гройс, Володя Бродянский и Толя Белкин, Оля Назарова и Эрика Амоскина, из Киева — Марк Бирбраер и Эдик Рубин, Зоя и Олег Пушкарёвы;

из Марьиной Рощи заглядывали Виталий Пацюков с женой Светланой, из-за Яузы пешком приходил Андрей Лозин…

Нет, перечислить всех, назвать поимённо — просто невозможно!

Жизнь, что называется, кипела, и в кипении этом обнаруживались свои плюсы и минусы.

Представить всю эту публику можно так: внутри было основное ядро друзей, вокруг которого образовывались всё новые и новые кольца годовые, так сказать, весьма широкие круги знакомых.

И, конечно же, в квартире моей сразу же появился Игорь Ворошилов.

Теперь он мог не только приходить в гости, но и оставаться у меня на ночлег.

Для этой цели имелась — приобретённая после заставившего меня призадуматься случая, когда Олегу Целкову, попросившемуся ко мне на ночлег, не на чем было спать, и пришлось, поскольку мы находились тогда в гостях у Саши Морозова, обратиться с вопросом к Саше, нет ли у него раскладушки, напрокат, и таковая нашлась, и мы тащили её на себе, сквозь ночь, дабы Олегу было на чём эту ночь скоротать, — достаточно прочная раскладушка, которую Игорь с грохотом раскрывал на кухне, укладываясь, отчасти по-походному, но всё-таки и по-домашнему, в тишине, в спокойных условиях, после битв и трудов, почивать.

Он мог всласть беседовать со мной, сколько душе угодно.   Мог выпить со мной или с приятелями.

Мог пообедать чем Бог послал.

Мог слушать музыку, читать книги, просто отдыхать.

Но самое главное — он мог здесь работать.

Что он и делал.

Понимая, что Игорю нужны покой и душевное равновесие для его занятий рисунком и живописью, стал я создавать ему условия.

Заодно вспомнил вовремя, что и мне следует работать.

Как-то умудрились мы без особых последствий и обид объяснить знакомым, что приходить следует только в определённые дни и часы.

Нас вроде поняли.

Шумные визиты стали более редкими.

Стали мы предпочитать видеться лишь с избранными друзьями. Во всяком случае, твёрдо помню, что была такая счастливая, относительно спокойная полоса.

И Наташа Кутузова, тогдашняя моя жена, была этим творческим затишьем очень довольна.

Квартира моя постепенно превращалась в музей современного искусства.

Работы висели на всех стенах, от пола до потолка, стояли и лежали на полу, в прихожей, на кухне, на антресолях.

Вскоре мне надоела такая пестрота.

Я решил устроить у себя постоянную выставку работ Ворошилова.

Экспозиция варьировалась, менялась.

Но зато всегда при желании сюда можно было прийти и посмотреть ворошиловскую живопись и графику в количестве, более чем достаточном для того, чтобы составить о ней мнение, так паче — постараться понять её.

Игорю идея понравилась.

Помаленьку стал он свозить ко мне из разных мест Москвы свои работы, оставляемые им ранее, от случая к случаю, где придётся, лишь бы не таскать их с собою, да и забываемые там, случалось, а то и растаскиваемые оттуда, по частям, понемногу, а потом всё смелее, всё больше, всеми, кому не лень, отчего наработанное Ворошиловым распылялось по всей столице, уходило на Запад порой, исчезало бесследно, навсегда, и концов не сыскать; стал он всё чаще ко мне привозить кое-что из Белых Столбов, если порою туда приходилось ему заглянуть ненадолго — что там, в порядке ли комната, за которую тоже ведь надо квартирную плату вносить, и целы ли его картинки, из прежних его, необъятных, неисчислимых залежей и ворохов? — мало ли что! — так уж лучше пусть будут они находиться теперь у меня, централизованно, можно сказать, здесь, где и сам он бывает всё время, а то и подолгу живёт.

Он освоился здесь, прижился.

Квартира моя была совсем новой. Мебели — никакой. В комнате — стол, шкаф, полки с книгами да табуретки, всего-то две-три, да тахта. На кухне — довольно просторной — и вовсе пусто. Холодильник потом появился. Вместо обеденного стола — широкий подоконник. За ним все мы и ели.

Но зато — изобилие живописи. И, конечно же, графики. Настоящий музей. Смотрите, привыкайте. Всё это — здесь, прямо в комнате, перед глазами, на виду, — вон сколько добра!

Чудные, в полный ватманский лист, украинским духом пронизанные, гуаши Саши Чередниченко — «Тайная вечеря», многофигурные композиции. Цветы, портреты, абстракции Володи Яковлева, да ещё — целые вороха его рисунков, иллюстраций к моим стихам. Сухие, питерские, с вывертом, с сумасшедшинкой, с иронией, стилизованные под восемнадцатый век, офорты Миши Шемякина — дамы и кавалеры, его иллюстрации к Достоевскому, сдержанные, лаконичные, очень стильные петербургские пейзажи его. Работы художников СМОГа — Лёши Курило, Бори Кучера. Офорты Эрнста Неизвестного — иллюстрации к Данте. Литографии и рисунки Миши Гробмана. Пёстрые, угластые абстракции Виталия Стесина. Рисунки Андрея Судакова. Рисунки Володи Пятницкого. Живопись Андрея Лозина. Замечательные старые гравюры. Гуаши Игоря Вулоха. Рисунок Натальи Гончаровой. Пейзаж Давида Бурлюка. Рисунки харьковских и питерских художников. Акварели Толи Зверева. Северные прялки. Иконы. Отцовские акварели. И так далее, и так далее. Невозможно всё перечислить. Много, много было всего…

И основная, главнейшая часть собрания этого — ворошиловские работы, которых, буквально с каждым прожитым днём, становилось всё больше и больше.

Игорю всё это — нравилось.

Он понимал, что уж здесь-то он не только может чувствовать себя в своей тарелке, не только осознавать, что здесь не просто свои, но, скорее, родные для него люди обитают, но понимал хорошо он и все преимущества такого вот обитания его, такой вот централизации, пусть и относительной, конечно, потому что львиная доля картинок всё равно уже разбазарена, и с этим надо смириться, но всё-таки, всё-таки, — вот он, более-менее полный обзор, когда его вещи сгруппированы по сериям, когда хотя бы некоторые связи восстановлены, и проясняется вся картина, и виден его путь, от самых ранних работ до наиболее поздних, теперешних, и нити незримые вроде бы снова он держит в руках, и гармонию чувствует вновь, — и смотрят работы его, всё новые люди их смотрят, — о чём ещё можно мечтать? — ну, вроде, пора и трудиться.

Настроился он на труды.

И начал — всё чаще, всё больше, вначале от случая к случаю, а вскоре — уже запоем, о времени забывая, в порыве, в полёте, в движенье вперёд, в прорыве сквозь высь, рисовать.

Имелись у меня кое-какие пластинки, немудрёный проигрыватель. Мы слушали музыку — Баха, Моцарта, Малера, Стравинского, Вивальди, Гайдна, Генделя, Бетховена. Оба любили джаз. Чтобы поднять настроение, ставили цыганские песни и романсы, исполняемые Теодором Бикелем — так его, кажется, звали, этого зарубежного разудалого певца, — весьма популярной была тогда эта пластинка в Москве. Неотразимый, грассирующий, томный, жеманный, чеканный, точный в любой интонации, голос Вертинского грустною птицей реял в квартире моей — и сразу же в душу нам западал. Хоть и не так уж много было пластинок, а всё же хватало их — с музыкой, с песнями, с цыганщиной буйной — для нас.

Никакого мольберта не было и в помине.

Да Ворошилов, сколько его помню, так и не привык работать за мольбертом. Не то чтобы роскошь это была для него, а так, вещь нужная, конечно, и даже необходимая, но, при его-то скитальческой жизни, лишняя и невозможная.

Игорь располагался по старинке, в сторонке где-нибудь, в уголке.

Рисовал, держа бумагу прямо на коленях, подложив под лист какую-нибудь твёрдую основу, чаще всего старую фанерку или картонку, иногда — притаскивал к себе за расшатанную ножку маленькую табуретку, подвинчивал ножку, пробовал — не шатается, пристраивал на плоскости табуретки свои листы — и вновь, горбясь, наклонившись над бумагой, будто бы нависая над нею, рисовал.

Я его, случалось, по-своему настраивал на труды. Просто — читал ему стихи.

Слушать он умел замечательно — весь подавшись вперёд, впитывая не только слова, но и само звучание, музыку стихов.

Так вот, в несколько приёмов, рисуя изо дня в день, сделал он огромную серию рисунков шариковой ручкой, тушью, восковыми цветными мелками, сангиной, чернилами, цветными карандашами.

Живописи делал немного.

Всё подчёркивал, что у меня он обретает наконец покой, что рисунки тоже дело хорошее и нужное, и ещё большой вопрос, что иногда значительнее — живопись или графика, тем более, рисунок заодно и полезен для тренировки руки.

И вот шли традиционные для него штудии, когда на одном листе появлялись сразу несколько набросков, разрабатывались темы, оттачивался взгляд.

За ними появлялись уже полноценные рисунки — образы, лики, портреты, женские фигуры, многофигурные композиции, условные пейзажи, странные интерьеры, какие-то вдруг распахивающиеся дали, где, наряду с персонажами то в средневековых, то в современных одеждах, летали крылатые создания, скругляли кроны деревья, поднимались строения, где переплетались в сложном ритме контуры птиц и зверей, стрельчатых окон, башен, где, лист за листом, разрастался мир грёз, видений, неожиданных открытий.

Уставая от рисования, Ворошилов шёл заваривать чай, потом его тянуло на разговоры, потом, незаметно, снова он втягивался в рисование, — и это был длительный, упорный процесс, это был большой труд.

Иногда он с головой уходил в свои занятия, как в иную реальность, — и так продолжалось, покуда не темнело.

Я включал свет.

Он встряхивался, словно опомнившись, откладывал в сторону бумагу и рисовальные принадлежности, — потом, мол, продолжит.

И видно было, как он всё-таки рад этой простейшей возможности — работать в нормальных условиях, жить своей работой, двигаться дальше и дальше.

В один из таких осенних вечеров я впервые услышал от Ворошилова его стихи.

Как раз закончилась счастливая неделя, когда я в едином порыве, практически на одном дыхании, как это у меня бывает, написал книгу «Плаванье» — сорок восемь стихотворений, а Ворошилов сделал несколько серий рисунков.

Творческие удачи полагалось отмечать.

Мы наскребли денег, по привычке выворачивая свои карманы в поисках мелочи, наличие которой, для набирания нужной суммы, иногда было очень даже важно, сосчитали наши средства, быстро собрались, вышли из дому на улицу, дворами, сокращая путь, всё прибавляя темп, дотопали до ближайшего магазина — и там, в винном отделе, где всегда в те годы стояла очередь, маленькая ли, большая ли, это уж как придётся, это уж мало ли от чего зависело, всего не перескажешь, причин у людей для этого предостаточно, и поводов для приобретения спиртного всегда, как известно, вдосталь, потому и жажда, вполне, заметим, естественная, а вернее — потребность, всеобщая, в зелье проклятом, потому и очередь, и какая-никакая, но привычная, наша, советская, постоянная, здесь была, неминуемая, и граждане, по традиции, в ней стояли, потому-то и мы в ней, своё отстояв, купили пару бутылок сухого вина, подешевле, понятно, вернулись домой, отдышались, потом уже — выпили.

И вот Игорь, смущаясь, признался, что и сам он давно уже пишет стихи.

Пишет-то пишет — наверное, так и надо. Пишет — поскольку душа призывает писать. И нельзя их ему не писать. Потому что лишь в слове может выразить он состоянья порою свои.

Но читает их, эти стихи свои, он — далеко не всем, да и редко. Если честно сказать — стесняется. Хотя и понимает: его стихи тоже имеют место, это не баловство, а вроде бы как часть его самого, его существа, наряду с рисованием, да ещё и с музыкой, которой он тоже когда-то всерьёз занимался.

Так уж получается, что читает он свои стихи — только подвыпив. Храбрость, что ли появляется? Кто его знает!

И сейчас вот — ну прямо захотелось, чтобы я их послушал.

Естественно, я согласился послушать.

Мне было интересно, что же он такое там пишет.

К тому же, вечное чутьё моё подсказывало мне, что это должно быть хорошо.

Ворошилов стал читать.

Манера чтения у него оказалась исключительно интересной.

Он как-то по-особенному выпевал строки, выводил мелодию, подчёркивал не смысл, а звучание строк.

Смысл воспринимается и так, сам по себе.

В основе чтения лежал — звук.

Протяжно, вытягивая гласные, ничего не акцентируя, произносил он строку за строкой, и музыка их росла, струилась, множилась, крепла.

— О путь над миром в вечность тех ночей, что между всех одну рождают Бурю, когда бегут по черноте лазури предвестницы всесудящих очей, одетых в пурпур искромётных фурий, которые чем ближе, тем страшней. Земля недвижна в этот миг грозы, ни ветерка, лишь только гуд далёкий, да бледный лик, растаяв на Востоке, тревожно встал подобием слезы между землёй и небом страннооким, чуть потемневшим в пламени лозы.

Читая, он увлёкся.

Весь посветлел, вдохновился.

Глаза его подёрнулись туманом, потом засияли.          Скованность, смущение — пропали.

Он подался вперёд.

Плавно взмахивал рукой, подчёркивая набегающий, как ветерок, ритм.

— Это когда началось? Звёздною ночью иль утром? Мёдом на травы ложась, нежным тревожимы губы. Мчится и мчится от нас, черносверкающих молний, белых впотьмах городов, парус единый бездомный. В море изломленный луч, солнце дрожит одиноко, брызги лазурные мстят, в плоть ударяясь, ветшая. Чашей кровавой пролит из подноготныя крика, песней рождён поцелуй, там уготован престол. Между зажатый углов, чёрных, как ночь Оссиана, тяжестью храма гремит, тихой молитвой разбужен. О вивисекция сна в те межецветные тени белых, как снег, городов, слеп в бессердечной погоне.

Едва отзвучало стихотворение, а он уже читал другое:

— Ночь коротка, сомкнёшь ли очи? Свет от луны пал до обочин, душа больна любовью прежней, мерцанье звёзд и мрак нездешний, и мгла, и мгла… Дворы пусты, в тумане пепельном кусты, овраг изранен криком ночи, ночь коротка, сомкнёшь ли очи? Я выхожу на двор пустынный, иду один аллеей длинной, мне два окна темнее ночи, движеньем теней ранят очи. Кто там? Зачем? Главу склоняя, бреду я, мысли догоняя… Их образ чуждый с прошлой осени, её глаза с бездонной просинью…

Задышала, запела печаль.

Вслед за нею выросло, определилось одиночество.

Откуда оно? Почему?

Там, за строками, была его личная, глубоко спрятанная тайна.

Была, без сомнения, любовь.

И возникала новая песня:

— Окно распахнуто в твердь чёрную без края, и чутким ухом ловишь приближенье тревожных звуков. Звёзды, догорая, сулят душе больной преображенье — о, что за звуки! Что за звёзды эти в синеюще-железных ореолах! Так далеки, как тени дней отпетых дождливой ночью в замолчавших сёлах. Как трогательно их припоминанье — для летней полночи — морозный крик кинжала, и изваяние, подёрнутое жаром, на подоконнике пристыло в ожиданье… Ещё неделя — влажное мерцанье красивых губ приблизит миг безумства, и в омут страсти бросит целованье, и сладких слёз прольётся вольнодумство…

Он читал мне ещё и ещё, припоминая, путаясь, опять припоминая.

Ему надо было выговориться.

Что за боль изводила его?

Какая страсть, какая горечь сбивались в единый комок, клубились в этих странных стихах, где пушкинская традиция смешивалась с традицией хлебниковской, но голос был его, ворошиловский, и видение мира было — его, Игорево, да и всё, решительно всё, от обаятельной неуклюжести до восхитительной, струной звенящей оголённости чувства, открытости каждого нерва, обострённости каждого звука, — было его, только его, личное, таимое, исповедальное, нежное, — всё его, его?..

В тот вечер услышал я повесть о великой любви Игоря к Мире.

Мне её незачем пересказывать — вся она воплотилась в стихи и картины Ворошилова, вся осталась в его письмах, в его борениях с действительностью, стала — судьбой, стала — Искусством, которому ещё жить да жить, всё продлевая и продлевая в грядущем единственную эту его настоящую любовь, питавшую своим светом его творения, и не будет ей конца, потому что вся она — часть Игорева созидания, Игорева света на земле.

Пройдут годы, и ещё пройдут годы, и вырастут Мирины внучки, и их дети, и дети их детей, а любовь эта, я понимаю сейчас, будет не просто вспоминаться ими — вот ведь, мол, надо же, была такая любовь, как к Лауре, или к Беатриче, ну совершенно небывалая, — не просто вспоминаться будет ими, но и спасать их.

Верю в это твёрдо.

Многое в жизни повидавший, я подобного примера больше — не знал.

Да, тот вечер многое изменил в нашем с Игорем общении.   Вот тогда-то оно и стало окончательно — дружбой.

А подлинная дружба двух людей, живущих, прежде всего, творчеством, — редкость, большая редкость.

Вот припоминаю теперь — ну с кем ещё я так говорил, как с Ворошиловым?

Разве что со Славой Горбом — тогда, в юности, в молодости моей.

Неужели — и всё?..

Однажды сидели мы с Ворошиловым на кухне, поглядывали за окно.

Стола на кухне у нас не было, его заменял широкий, длинный подоконник,

На нём стояла посуда — стаканы, тарелки.

На улице шёл дождь, а потом прояснилось.

Обзор из окна, с моего седьмого этажа, был достаточно велик.

За нашим домом тянулось пустое пространство, с натыканными как попало на субботнике, плохо принявшимися, хилыми прутиками саженцев, да обозначалось ещё, весьма условно, подобие детской площадки, где гуляли мамы с колясками, кошки и редкие ребятишки.

За этим полупустырём стоял разрушающийся, с облупленной штукатуркой, дом, двухэтажный, но вроде барака, и находилось в нём, кажется, какое-то общежитие.

Перед этим домом росли два огромных тополя.

— Смотри, Игорь, — вдруг сказал я. — Слева моё дерево, справа твоё. Давай загадаем, чтобы оставались эти тополя, даже если всё вокруг них исчезнет.

— Давай, — согласился Игорь.

Прошло немало времени.

Округа, где я жил когда-то, изменилась до неузнаваемости.

Нет в помине не только дома-барака, но и прочих старых окрестных домов.

Настроили новых домов.

Разворотили всё, что можно было разворотить.

Оба тополя — стоят.

И когда я теперь смотрю на «Доброго пастыря», и вижу фигуру с посохом — Ангела ли? пастуха ли? — и золотое сияние, и два дерева на холме, — то те, наши с Ворошиловым тополя, сразу же вспоминаю.

Искусство искусством, а в быту, в жизни повседневной, Ворошилов оставался самим собою — человеком достаточно нелепым (что, впрочем, и положено ему как художнику и поэту, да ещё и философу, и что в своё время верно отметил Максимилиан Волошин относительно Мандельштама: «Настоящий поэт всегда нелеп» — или что-то в этом роде, но смысл таков), рассеянным, вечно измазюканным красками, если и задумывающимся — то глубоко и надолго, если и гуляющим — то, разумеется, тоже с размахом и надолго, ведущим свои монологи, при наличии слушателя, и свои диалоги с кем-нибудь, если была подходящая кандидатура, ночи напролёт, — и вообще его было, что называется, много.

Иногда спохватится, что переборщил с пребыванием у меня, исчезнет куда-то, надолго, нет его и нет, уже беспокоиться начинаешь, как бы не влип в историю.

Ан нет, появляется — сам, измотанный, с виноватым видом, будто натворил чего.

А ничего и не натворил.

Просто — застеснялся, что обузой вроде стал, что домашнему укладу мешает, вот и удалился.

Побродил, намаялся — и не выдержал, потянуло опять сюда, ко мне, где ждут его всегда и рады ему в любых состояниях.

Зайдёт, ботинки у двери, в прихожей, сразу же снимет, поставит в сторонке, подальше от глаз, — нечищенные, стоптанные, а то и худые. Останется в одних носках, нередко — рваных. Старается вовсю, чтобы дырок никто не увидел. Постоит вначале там, с ноги на ногу переминаясь, вроде как заново здесь осваиваясь.

Потом — начинает не просто входить, а будто бы проникать, втягиваться, углубляться вовнутрь, в недра — если таковые бывают в однокомнатных наших квартирах, — ну а проще: в желанную, тёплую глубь людского, и главное — дружеского, сызнова, вроде, — в который уж раз! — узнаваемого, постигаемого, принимающего скитальца, — наконец-то дождался — жилья.

Вначале — в дверной проём. Сквозь него, потом уже, — в комнату. Шагнёт, ещё и ещё. Ступает — почти неслышно.

Присядет где-нибудь тихо. На табуретке, обычно, той самой, с расшатанной ножкой. На той, на которой он, листки положив на неё, подолгу порой рисовал.

Закурит. Свой «Север». Или — вонючий, мятый «Прибой». А то и «Памир». И реже — «Дымок» или скромную «Приму».       Пепельницу поставит. Пепел в неё стряхнёт.

Шумно вздохнёт. Затихнет. Грустно сидит. Молчит.

Робко этак попросит разрешения ванну принять, погреться малость, а лучше — прогреться как следует, это полезней, а то, похоже, простыл, да и тело просит, вместе с душою, мытья.

Напустит горячей воды, натурального кипятка, заляжет в ванне, предварительно дверь поплотнее закрыв, и лежит в облаках густейшего пара, подолгу, — парится, выздоравливает.

Выйдет, красный весь, ну точно, как рак, именно такого цвета, прогревшийся так, что все косточки размягчились, разомлевший, здоровый, довольный.

Сядет на кухне, воду вскипятит, заварки насыплет побольше дождётся, когда она настоится, наливает её в стакан, да покрепче, щедрее, кипятком доливает, ложечкой позванивает, — чаёвничает, это так называется, — а напрашивается простое: чай дует.

Оттаивает, отходит от мытарств.

Так и разморит его, и устанавливает он свою раскладушку, приляжет прямо в одежде — и дрыхнет.

Однажды, в январе шестьдесят девятого, встал Ворошилов на постой, временно, ненадолго, у Гали Акуловой.

Начал там рисовать — и увлёкся. Время для него сместилось. Где ночь, где день, он уже не разбирал. Словно в другом измерении находился. Только и делал, что работал. Ни о каких там амурах и речи быть не могло. Просто — в очередной раз дорвался художник до возможности, до смешного простой, — в домашних условиях, у хорошей знакомой, любящей искусство, поработать. Вот он и потрудился на славу.

Я приехал к нему в Медведково — и ахнул. Куда ни повернёшься, куда ни шагнёшь — везде были Игоревы работы. Да какие! Нередко — шедевры. Живопись, в основном.

Работы грудами лежали на полу, под ногами, свалены были возле стен, кое-какие — прикреплены кнопками на стенах, валялись в прихожей, на кухне, заполняли всё жилое помещение этой однокомнатной квартиры.

Посреди них, босиком, расхаживал довольный Ворошилов.

Он показывал мне свои создания — вот ведь какая счастливая случайность: хотел здесь просто переночевать да, возможно, немножко порисовать, да вдруг как пошло, и остановиться уже невозможно было, и он двигался вперёд, рисовал и рисовал, благо хозяйка, Галя, подсобила и с красками, и с бумагой, и ничего искать не надо было, всё оказалось под рукой, и никуда уходить не надо было, в ночь, на холод, а можно было сидеть себе здесь, в тепле, и вкалывать, — и вот он, результат.

Ворошилов делал широкий жест рукой — и указывал на то, что он здесь наработал.

Увиденное не просто впечатляло. Скорее, оно изумляло. Озадачивало. Потрясало.

Это какая же творческая энергия должна быть у человека, чтобы единым духом, без всяких перерывов, за несколько дней, столько всего понамалевать!

Картинок хватило бы на несколько больших персональных выставок.

Ворошилов расхаживал среди них, как пастырь среди своего стада. Но напоминал ещё и доброго волшебника, столько чудес нежданно сотворившего, — только вместо волшебной палочки была в его руках просто кисть. Впрочем, наверняка — волшебная, сомнений в этом быть не могло.

Ворошилов выразил желание купить пива.

У меня было несколько рублей. Мы отыскали две пустых трёхлитровых банки, закрыли их пластмассовыми крышечками. Сунули наши банки в авоськи. Вот теперь можно было и отправляться на поиски пива.

Мы накинули свои пальто — и вышли на улицу.

И тут-то я подумал: ну зачем нам нужно это пиво — сейчас, зимой? Но было уже поздно. Коли решили идти за пивом — его следовало ещё и найти. Не так-то просто было сделать это в прежние годы.

На улице стоял мороз. Да ещё какой! Лютый, и только. Январский. Градусов двадцать пять, наверное.

Вся округа, всё Медведково, казавшееся нам тогда глухоманью, дальней, совершенно неизведанной московской окраиной, было завалено снегом. По обе стороны от расчищенных без устали работающими дворниками дорожек на тротуарах возвышались монументальные сугробы. Но снег продолжал сыпаться сверху крупными хлопьями. И на тротуарах ноги вскоре увязали в нём по щиколотку, а потом и почти по колено.

Где искать пиво в этом занесённом снегами Медведкове?

Мы с Ворошиловым шли и шли, наобум, наугад. Передвигались от квартала к кварталу. Расспрашивали прохожих — где здесь пивные ларьки. Подходили — и очередной ларёк оказывался закрытым. Приходилось топать дальше.

Мы уже совсем устали и замёрзли, когда увидели, наконец, впереди открытый пивной ларёк.

Само собой, стояла к нему немалая очередь. Посреди густого снегопада, облепленные снегом, люди напоминали оживших снеговиков.

Каким-то образом удалось нам проникнуть поближе к раздаче пива. Кажется, Ворошилов проникновенно обратился к какому-то парню, доброму на вид, и тот пропустил нас без очереди.

Мы налили в наши трёхлитровые банки столько пива, сколько в них поместилось.

Взяли себе по кружке — и отошли в сторонку, за ларёк, чтобы не спеша выпить пивка.

Загадкой оставалось — как мы его, ледяное, сумеем выпить на улице, на таком морозе?

Но об этом старались мы не думать.

Сейчас важно было — совершить ритуал. Этак своеобразно отметиться у незнакомого ларька, выпив по кружке мутного пива.

Мы встали за ларьком. Пригубили пива.

И вдруг… Вдруг нам перехотелось пить.

Мы увидели — жуткую картину.

За пивным ларьком высился здоровенный сугроб.

Прямо в этом сугробе, на снегу, сидел пожилой мужик. Горло его было обмотано бинтами. Из-под этих грязных бинтов, прямо из горла, изнутри, торчала какая-то трубка.

Мужик молчал. Но время от времени издавал, изнутри, сквозь эту торчащую наружу трубку, какие-то звуки — всхлипывания, всплески, бульканье, хрипы, шипение.

Мужик, сидя в одиночестве, чего-то с нетерпением ждал.

И вскоре к нему подошло ещё двое мужиков. У них в руках были кружки с пивом. Они поставили свои кружки на снег.

Один из них достал из-за пазухи бутылку водки. Быстро открыл зубами пробку. Достал из кармана пустой стакан. Привычно налил в стакан нужную порцию — такую, какую всегда наливали, распивая на троих.

Потом, с водкой, налитой в стакан, этот мужик подошёл к сидевшему в сугробе пожилому мужику.

Тот сделал нетерпеливый жест рукой — ну, давай, мол, давай, скорее!

Мужик со стаканом поднёс этот стакан прямо к трубке, торчащей из-под бинтов, изнутри, у сидевшего в сугробе пожилого мужика, — и стал аккуратно переливать водку из стакана прямо в трубку.

Мы с Ворошиловым с ужасом смотрели на это занятие.

Наконец вся водка из стакана была перелита в трубку.

Мужик с забинтованным горлом побагровел, слегка оживился. Опохмелился, стало быть. Надо полагать, водка попала прямо в желудок. Горла, скорее всего, у него не было. Наверное, было оно вырезано. Посему приятель-алкоголик и лил ему, алкоголику, водку прямо в желудок.

Мужик с забинтованным горлом говорить ничего не мог. Он только благодарно хрюкал.

Его приятели в момент опорожнили, по очереди, стакан с водкой. Тоже оживились. Закурили. Присоединились к приятелю. То есть уселись рядышком с ним в сугроб. Всем троим стало им хорошо. Все опохмелились. Все возвращались к жизни. Теперь они сидели в сугробе и прихлёбывали из кружек своё пиво. И даже пива немного умудрились налить в трубку мужику с забинтованным горлом.

Какой жуткий символ! Словно сама эпоха, с вырезанным, забинтованным горлом, уже без голоса, без речи, но жаждущая алкоголя, а с ним и некоторого забытья, сидела в сугробе, на московской окраине, посреди снегопада, в пору средьзимья, — вот здесь, перед нами!..

Через силу выпили мы с Ворошиловым пиво — и даже не пошли, а побежали по снегу, поскорее, поскорее, в тепло, в квартиру, где можно будет, до прихода хозяйки, посидеть на кухне вдвоём, покалякать, — ну а потом собираться и уходить, мне — домой, Ворошилову — куда-то, а куда — он ещё не решил, да и не всё ли равно было, куда идти теперь? На дворе зима, и холодно, и мороз вон какой сильный. Одно утешение — что хорошо поработал.

Было самое начало года — и впереди ждало неизвестно что, и зачем загадывать, когда, быть может, всё сложится как-то само собою, достаточно хорошо, для того, чтобы жить и работать.

Снег шёл и шёл, и мороз всё крепнул, и сплошная белизна вставала перед глазами, заполняя видимый мир, а с ним и то будущее, которое ждало нас где-то там, за снегами, за холодом, далеко, далеко, впереди…

Как-то, весной, что ли, шестьдесят девятого, слышу вечером — звонок.

Открываю: в дверях стоят Ворошилов с Рафаэлем Зинатулиным.

Помятые оба, рожи похмельные.

И оба почему-то — в опилках, в стружках.

Пригласил зайти.

Сняли пальто, обувь.

Прошли на кухню, смущённо, вежливо так, прямо на цыпочках.

Рафаэль и говорит:

— Есть хочется — страсть! У меня вот плов есть, в баночке. Мама готовила!

Лезет за пазуху, достаёт банку.

Смотрю — а банка разбита, стекло вмято вовнутрь, в рис.

— Ничего, — говорит Рафаэль, — съедим.

Ставит сковородку на газ, вываливает туда плов, со стеклом, вместе со всей банкой.

Разогревает яство.

Игорь молчит, смотрит.

Рафаэль раскладывает подогретый плов на тарелки.

И преспокойно начинает есть свою порцию.

Жуёт аккуратно. Стёкла выплёвывает.

Ворошилов попыхтел, покосился на друга — и тоже давай свою порцию жевать.

То есть — даже в такой ситуации решил друга поддержать. Своих не выдавать — принцип был.

Жуют оба. Стёкла выплёвывают.

Видно, что боятся. Но виду оба не подают.

Оба тихие такие. Прямо немая сцена.

Но когда особенно крупный и острый кусок стекла, вылетев из ворошиловского рта, шмякнулся о стол, зазвенев, и я заметил на нём следы крови — тут уж я не выдержал.

— Да что же вы делаете? — заорал я на них. — Прекратите это бредовое занятие!

Друзья слегка растерялись от таких слов.

Я схватил тарелки с пловом, начинённым стеклянным боем, и швырнул в помойное ведро.

Разогрел им картошку, накормил. Напоил чаем.

Съели всё, до последней крошки. И весь чай выпили. Порозовели, закурить попросили.

— Где же вас носило, братцы? — спрашиваю. — В чём это вы так вывалялись?

Рафаэль, очень близорукий, смиренно потупился, поглядывая вытаращенными круглыми глазами сквозь толстые стёкла очков, и кротко этак отвечает:

— Да мы что? Мы ничего. Вот, ночевали. Здесь, рядом.

 Я удивился:

— Где это — рядом?

Рафаэль:

— В соседнем доме. Совсем рядышком.

Я говорю:

— Но дом-то ещё строится. Как же можно там ночевать?     Рафаэль:

— Тем более, можно. Ну, выпили мы с Игорем. С женой я поругался. К тебе идти ночевать — неудобно. Вот и решили, что пойдём в новый дом. Там просторно.

Я:

— И что же, там вы и извозились в опилках и стружках?      Рафаэль:

— Ну да. Наверное, там.

Я:

— Не верю. Хочу сам посмотреть, где это вы были.

 Рафаэль с Игорем, в один голос:

— Да ради Бога. Хоть сейчас пойдём.

Мы оделись, вышли из подъезда.

В строящемся рядом доме двери действительно оказались открытыми нараспашку.

Ребята привели меня на третий этаж.

Там, в новой, находящейся в процессе строительных работ, пахнущей лаком и краской, двухкомнатной квартире, в меньшей из комнат, на полу, в уголочке, было сооружено из стружек и опилок лежбище, логово.

— Вы соорудили? — спрашиваю.

 — Мы.

— Сколько же раз вы здесь ночевали?

— Два.

Я, строго:

— А если честно?

Рафаэль:

— Ну, три.

Игорь:

— Три ночи, честно, три.

Я:

— Но почему же ко мне не пришли? Я что, не пустил бы?    Оба, в один голос:

 — Мы стеснялись…

Вот какие были дружные и воспитанные ребята.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.