©"Семь искусств"
  август 2021 года

Loading

Биограф Розанова (высвечивается на боковой сцене). Он имел привычку сразу, без предисловий, залезать в душу нового знакомого, «в пальто и галошах», не задумываясь ни о чем. Вот эти «пальто и галоши» действовали всегда ошеломляюще и не всегда приятно.

Марина Лобанова

ВАСИЛИЙ РОЗАНОВ И КАРТИНЫ РУССКОГО АПОКАЛИПСИСА

Марина ЛобановаДействующие лица:

Василий Розанов

Зинаида Гиппиус

Апполинария Прокофьевна Суслова, первая жена Розанова (Инфернальница)

Варвара Дмитриевна Бутягина, вторая жена Розанова

Биограф Розанова

Корней Чуковский /Димитрий Мережковский /Поэт /Пожилой еврей

Николай Бердяев /Алексей Ремизов /Григорий Распутин /Д-р Наук

Петр Струве /Федор Сологуб /Димитрий Философов /Д-р Карпинский

Владимир Соловьев / Валентин Тернавцев /Судья /Михаил Гершензон

Максим Горький /Кадет /Мужик /Бехтерев /Солдат­еврей

Леонид Андреев /Андрей Белый /Ямщик /Д-р Рентгельн

о. Павел Флоренский/ Сельский священник /Иван Павлович Бутягин /Архимандрит Антонин

о. Александр /Священник /Духовник Мамаши /Инспектор Петербургской духовной академии Феофан

Мать Розанова /Княгиня /Бабушка /Мамаша (мать Варвары Дмитриевны) /Вера, дочь Розанова

Анастасия Чеботаревская /Учительница гимназии /Варя, дочь Розанова

Шура (Аля) — Александра Михайловна Бутягина, падчерица Розанова /Пожилая еврейка

Поповна /Дама /Вера Алексеевна /Баба /Горничная /Таня, дочь Розанова

Дети: Розанов-мальчик; его дочери: Таня, Вера, Варя

Голоса

  1. «Душа моя — какая-то путаница»

На основной сцене, гримасничает перед зеркалом, окруженный вращающимися ширмами-зер­ка­ла­ми, Розанов. (Передразнивая кого-то). «Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памят­ник?» (Резко поворачивается лицом к залу, показывая кукиш). Только один: показывающий зрителю кукиш.

Гиппиус (быстро выходит из-за ширмы на сцену). Нельзя делать, по вашему же любимому выражению, «свинства».

Розанов (вызывающе). Ну, например?

Гиппиус (раздраженно). Ну, например, напечатать, в минуту полемической злости, случайно попавшее вам в руки письмо противника, адресованное к третьему лицу!

Розанов. А мне наплевать!

Гиппиус. Василий Васильевич, но это же грязь! (скрывается за ширмой).

Розанов. На мне и грязь хороша, потому что это — я!

Чуковский (появляется из-за другой ширмы-зеркала). Розанов страшно хотел, чтобы Репин на­пи­сал его портрет, а тот отказался наотрез…

1-й голос. Лицо у него красное. Он весь похож на…

Чуковский (смущенно посмеивается). Узнав, что Репин не напишет его портрета, Розанов в «Но­вом времени» и «Опавших листьях» стал нападать на него, на жену мою и выругал мой пор­трет работы Репина.

Розанов (быстро подходит к Чуковскому, притворно простодушно). Вот какую я выкинул под­лую штуку!

(Чуковский растерянно разводит руками и, сутулясь, скрывается за ширмой).

Розанов (в зал, кривляясь). Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. (Деловито). Но ужас­но неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по квартире сплетню, будто я живу с гор­ничной, и дворники так запанибрата смотрят на меня, как будто я уже и не барин. Я барин. И хочу, чтобы меня уважали, как барина. До «ницшеанской свободы» можно дойти, только прой­дя через барина. А как же я пройду через барина, когда мне долгов не платят, по лестнице го­ворят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал…

1-й голос. Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно!

Розанов (в зал, доверительно). Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?

(Из-за ширм появляются Бердяев, Петр Струве, Владимир Соловьев; окружают Розанова).

Бердяев. Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мыс­ли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь.

Розанов. Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!

Бердяев. Он зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподоби­ем все, что представлялось этому гениальному воображению.

Розанов. Хотел бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего бы я ни за что не хотел бы — это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть.

Петр Струве. Большой писатель с органическим пороком цинизма.

Розанов (повторяет, ерничая). Порок живописен, а добродетель тускла.

Владимир Соловьев (с отвращением указывая на Розанова). Это — Порфирий Головлев, бо­лее известный под именем Иудушки. Кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это свое­об­раз­ное, елейно­бесстыдное пустословие?

Розанов (с вызовом). Бесстыдство? Нравственность? Даже не знаю, через «ять» или через «е» пи­шется «нравственность». И кто у нее папаша был — не знаю, и кто мамаша, и были ли деточ­ки, и где адрес ее — ничегошеньки не знаю. (Внезапно кричит в запальчивости). Я еще не та­кой подлец, чтобы думать о морали! Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была по­гу­лять на белый свет: и вдруг я бы ей сказал (грозя пальцем): «ты, душенька, не забывайся и гу­ляй по морали!» Нет, я ей скажу: «гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу». Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.

Петр Струве (отбрасывая с омерзением «Русское слово» со статьей Розанова). Двурушник!

Розанов (издевательски расшаркивается перед Струве). Вот и поклонитесь Розанову за то, что он, так сказать, расквасив яйца разных куричек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их на одну «сковородку», чтобы нельзя было больше разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого».

(Бердяев, Петр Струве, Владимир Соловьев скрываются за ширмами).

Гиппиус (из­-за ширмы). Василий Васильевич, да ведь это обман, ложь!

Розанов (нарочито простодушно, с ужимками). Даже и представить себе не могу такого «беззаконника», как я сам. Идея «закона», как «долга», никогда даже на ум мне не приходила. Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснять слабых. И только дурак ему повинуется… Только всегда была у меня жалость. И была благодарность. Но это как «аппетит» мой; мой вкус. Удивительно, как я уделывался с ложью. Она меня никогда не мучила… Так меня устроил Бог.

(Из-за ширм появляются Максим Горький и Леонид Андреев; останавливаются, рассматривая Розанова).

Розанов (расхаживает по сцене, что-то выискивая под ногами и бормоча). Мы еще погимна­зис­ти­чаем!

Леонид Андреев (обращаясь к Горькому). Относительно Розанова — да, я удивился. Когда про­чел его хвастовство твоими письмами, хотя думаю, что хвастался этот мерзавец пощечина­ми. Но все­-таки не понимаю, что за охота тебе тратить время и труд даже на пощечины для это­го ничтожного, грязного и отвратительного человека. Бывают такие шелудивые и безнадежно погибшие в скотстве собаки, в которых даже камнем бросить противно, жалко чистого камня.

Розанов (в зал, хихикая). Леонид Андреев как бы носит при себе «ящик с ужасами» и торгует ими. Хотите ужасов войны? (вытаскивает из кармана книжку). Вот вам «Красный смех». Хоти­те ужаса казни? (вытаскивает другую книжку). Вот «Рассказ о семи повешенных». Хотите ужа­са сумасшествия? (вытаскивает третью книжку). Вот «Повести о Василии Фивейском».

Горький. Удивительно талантлив, смел, прекрасно пишет и — при всем этом — фигура, может быть, более трагическая, чем сам Достоевский. Часто противен, иногда даже глуп, а в конце кон­цов — самый интересный человек русской современности.

Розанов (указывая на Горького). Рок Горького — что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это — боец. С кем же ему бороться, если «все повалены», не с Грингмутом же, не с Катковым? Не с князем Мещерским, о самом бытии которого Горький едва ли что знал. И руки повисли. Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли.

(Максим Горький и Леонид Андреев скрываются за ширмами).

Биограф Розанова (появляется из-за ширмы-зеркала). Одинокий, со вздыбленной совестью, без­удерж­ный человек (скрывается за ширмой).

Розанов. Со времени «Уединенного» окончательно утвердилась мысль, что я — Передонов, или — Смердяков. (Кривляясь). Merci… Я самый обыкновенный человек; позвольте полный ти­тул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения»… Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь «очень милым человеком». Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу, где прорвано. Люблю жену свою, свой сад на даче. Никогда не волнуюсь — кроме болезней дома, и никуда не спешу. Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов. Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки. И рыбка — ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?

1-й голос. Не в намерениях ваших, не в идеях — но как в человеке в вас есть что-то нехо­рoшее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови.

Розанов. От всего ушел и никуда не пришел. Во мне нет ясности, настоящей деятельной доб­ро­ты и открытости. Душа моя — какая-­то путаница, из которой я не умею вытащить ногу. И от­сю­да такое глубокое бессилие. Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумаж­ная. Вся «разлезается», и ничего ею укрепить нельзя… Какой я весь судорожный и жалкий. Ка­кой-то весь растрепанный… И сам себя растрепал, и «укатали горки». Когда это сознаешь — чув­ствуешь себя несчастным. (Помолчав). Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти. Или еще… золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном на­возной жижицей. И не задыхаются. Неправдоподобно. И однако — это так.

(Затемнение).

  1. «Мечта в щелку»

На основной сцене — Розанов и Флоренский (прогуливаются, беседуя).

Розанов. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне было все равно, как жить. Мне бы свер­нуться калачиком, притвориться спящим и помечтать. Мечта в щелку… Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я — самый нереали­зу­ю­щий­ся человек… Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости… Слабым я стал делаться с 7-8 лет. Это — стран­ная потеря своей воли над собою, над своими поступками, «выбором деятельности», «долж­ности»… Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отво­ри­лась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль: «Бог со мною». Но «в какую угодно дверь» я шел не по надежде, что «Бог меня не оставит», но по единственному интересу «к Богу, который со мною», и по вытекшей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду». Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благодарно»… Я был рожден созерцателем, а не действователем. Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершать, всегда в мире был наблюдателем, а не участником… Безволие — порок мой.

Флоренский (мягко, но настойчиво). Нет, вы ошибаетесь, я присматривался к гениальным людям, вообще к людям, исключительно одаренным, и нашел, что чем одареннее они, тем сла­бее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а — совсем другое. (Пожимает руку Розанову и уходит со сцены).

Розанов. Я похож на младенца в утробе матери, которому вовсе не хочется родиться: «Мне и тут тепло»… Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются « не ладно». Я рож­ден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная. «Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот именно как я всегда чув­ствовал себя. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута»… (Встрепенувшись, быстро проходит через сцену к рампе). Иду! Иду! Иду! Иду?… И где кончится мой путь — не знаю. И не интересуюсь. Что­-то стихийное, а не человеческое. Скорее «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.

Биограф Розанова. (высвечивается на боковой сцене). Внешность у него была скромная, туск­лая, тип старого чиновника или учителя… он мог бы сойти также за дьячка или пономаря. Толь­ко глаза — острые буравчики, искристые и зоркие, — казались не «чиновничьими» и не «учи­тель­скими».

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов. С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut… (Доверительно). Я в жизни был всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения «встать» и «сесть». Просто не знаю, как. И не понимаю, где лучше — сесть, встать, заговорить. Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни, чем больше я приближался к людям, — становился все неудобнее им. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли. Это — рок.

(Освещается верхняя сцена, по которой бегают и играют дети).

Розанов (присаживается на краю сцены, свесив ноги; задумчиво наблюдает за играми детей). При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и «зрелых» людей «больших» — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — «внешние отношения»… Страшное одиночество на всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность — от порочности. Страшная тяжесть одиночества.

(Затемнение. Клубы дыма в туманно-облачном освещении)

Голос Розанова. Кострома — город исключительной небесной текучести… Идет дождь, хо­лод­ный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него.

Голос Розанова-мальчика. Игр не будет? Прогулки не будет?

Голос Розанова. Конечно, нет! Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или по-детски назло, не слушаться, не повиноваться.

Голос Розанова-мальчика. Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?

Голос Розанова. Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, и вот, бывало, открыв глаза, видишь опять этот ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины», — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда не заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, целого детства, — всего раннего детства.

1-й голос. Дождь идет!

Голос Розанова-мальчика. Что такое делается в мире?

1-й голос. Дождь идет!

Голос Розанова-мальчика. Для чего мир создан?

1-й голос. Для того, чтобы дождь шел.

Голос Розанова-мальчика. Будет ли когда-нибудь лучше?

1-й голос. Нет, будут идти дожди.

Голос Розанова-мальчика. На что надеяться?

1-й голос. Ни на что…

Голос Розанова. Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить этого, и не будет это­му конца… (Тоскливо). Почему я люблю так мое детство? Я безумно люблю его, мое стра­даль­че­ское детство… Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки… Мне кажется, такого «задумчивого мальчика» никогда не было. Я «вечно думал», о чем — не знаю. Но мечты не были ни глупы, ни пусты… Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничего не входит. Она съела меня и все вокруг меня. В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать.

1­-й голос. Грех!

Голос Розанова. Потом грустил: но уже было поздно. В мышлении моем всегда был какой-то столбняк… Затяжность души… «Событием» я буду —глубоко, как немногие — жить через три го­да, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел — ничего решительно не думал о нем.

На основной сцене высвечивается Розанов; верхней сцене — мать Розанова (в постели) и Розанов­-мальчик.

Мать Розанова. Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу.

(Розанов-­мальчик бежит через сцену к двери; стаскивает с головы картуз, стучит в дверь).

о. Александр (открывает дверь; недовольно). Да ведь я ж ее две недели назад исповедовал и причащал!

Розанов-мальчик (на пороге, смущенно, переминаясь с ноги на ногу). Очень просит. Сказала, что скоро умрет.

о. Александр (громче). Так ведь две недели! Чего ей еще? (захлопывает дверь).

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла… (помол­чав). Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее — так это волнует их…  Когда моя мама умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.

Голос Варвары Дмитриевны. Ненавижу попов!

Розанов (вскидывает голову, вслушивается и всматривается. Внезапно озлобленно кричит). По­пы — медное войско около Христа. Его слезы и страдания — ни капли в них. Отроду я не ви­дал ни одного заплаканного попа — все «должность» и «служба». Как «воины они защищают Христа, но в каком-­то отношении и погубляют его тайну. Между прочим, ни в ком я не видал такого равнодушного отношения к смерти, как у попов.

Голос о. Александра. Эта метафизика нам нипочем.

Биограф Розанова (высвечивается на боковой сцене). Он имел привычку сразу, без преди­сло­вий, залезать в душу нового знакомого, «в пальто и галошах», не задумываясь ни о чем. Вот эти «пальто и галоши» действовали всегда ошеломляюще и не всегда приятно.

Розанов (набегая на воображаемого собеседника, ловит его, кружится по сцене). Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится на ушко шепотом, а вы-то не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом.

Биограф Розанова. В остальном он был восхитителен: фейерверк выбрасываемых им слов, из ко­торых каждое имело свой запах, вкус, цвет, вес, — нечто незабываемое. Он был в постоян­ном непрерывном творчестве, кипении, так что рядом с ним было как-то трудновато думать: все равно в «такт» его мыслям попасть было невозможно, — он перешибал потоком собствен­ных мыслей всякую чужую и, кажется, плохо слушал. Зато слушать его было наслаждением. (Затемнение на боковой сцене).

Розанов (внезапно останавливаясь, что-то ловит вокруг себя, водя руками в пространстве). Стра­нная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя — пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди… (Наставительно в зал). Умей искать уединения, умей ис­кать уединения, умей искать уединения. Уединение — лучший страж души, ее Ангел Хранитель. Из уединения — все. Из уединения — силы, из уединения — чистота. Уединение — «собран дух», это — я опять «целен».

(Затемнение).

  1. Инфернальница

Розанов (бродит с фонарем по основной сцене, тоскливо приговаривая). Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька!! С тобой что-то случится… Ты умрешь… У тебя рак будет… Ты бросишься под рельсы. (Затемнение).

На верхней сцене высвечиваются Поповна и Зинаида Гиппиус перед огромной фотографией седой, толстой старухи-­развалины, сидящей по-старинному прямо, в очень пышном платье с оборками и плоеном чепчике на стуле.

Гиппиус. А это кто?

Поповна. А это наша знакомая. Жена одного писателя петербургского. Ее фамилия Розанова.

Гиппиус. Как Розанова? Василия Васильевича?

Поповна. Ну да, жена Василия Васильевича. Ее сейчас здесь, в Нижнем Новгороде, нет. А домик ее наискосок от нашего — с балкона видать… Она очень злая.

Гиппиус. Так это сразу видно: губы сжаты, а глаза! Сумасшедшие, злые (ежится, словно в ознобе).

Поповна Такая злая, что просто ужас. Ни с кем не может жить, и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу. Так, можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер! (Затемнение на боковой сцене)

На основной сцене высвечиваются Розанов и Учительница гимназии. Суслова, выскочив из-за сцены, набрасывается на них, дает Учительнице пощечину и убегает за сцену. Затемнение на основной сцене.

Голос Розанова. Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения. И только при­нимала от меня «ласки». Без ласк она не могла жить. К деньгам была равнодушна. К славе — тайно завистлива. Ума — среднего, скорее даже небольшого. С нею никто не спорил никог­да, просто не смел. Всякие возражения ее безумно оскорбляли. Она «рекла», и все слушали и восхищались «стилем».

На боковой сцене высвечивается Апполинария Суслова; на основной — Розанов.

Розанов. Кто ваш любимый образ в литературе и мифах, Апполинария Прокофьевна?

Суслова (с апломбом). Медея — когда она из-за измены Язона убивает детей.

Розанов. А почему вы разошлись с Достоевским, Аполлинария Прокофьевна?

Суслова. А потому что он хотел развестись с своей женой чахоточной, «так как она умирала».

Розанов. Так ведь она умирала?

Суслова. Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я уже его разлюбила.

Розанов. Почему «разлюбили»?

Суслова. Потому что он не хотел развестись… Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так поступить. Он не поступил, и я его кинула.

(Затемнение на боковой сцене).

На верхней сцене высвечивается Биограф Розанова (читает вслух). Свидетельство, заверен­ное нижегородским нотариусом 3 ноября 1880 г…

1-й голос. Мещанин г. Горбатова на реке Оке, Прокофий Григорьевич Суслов, проживающий в собственном доме по Большой Солдатской улице в Нижнем, и его жена Анна Ивановна не име­ют ничего против брака их дочери, домашней учительницы Аполлинарии, со студентом тре­ть­его курса историко-филологического факультета Московского университета Василием Розановым.

Биограф Розанова. Свидетельство, полученное студентом третьего курса историко­филологи­че­с­ко­го факультета Московского университета Василием Розановым ректора университета 11 ноября 1880 г…

2-й голос. Препятствий к вступлению в законный брак не имеется.

Розанов (доверительно, тихо). Венчались мы в начале следующего года…. Брак с ней — прямо огненная мука, мистическая трагедия, ужасное несчастье, позор, унижение. Первая жена моя какая-то «французская легитимистка», на 18 лет меня старше, талантливая, страстная, мучительная, я думаю — с психозом, который безумно меня к ней привязал.

Биограф Розанова. Расскажите еще, Василий Васильевич.

Розанов. Вся в черном — носила траур по брату — она ожидала торжества Бурбонов во Фран­ции, в России любила только аристократическое. Словом, вся — «Екатерина Медичи». На Кать­ку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, уби­ла бы — слишком равнодушно, стреляла бы в гугенотов из окна в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом.

Биограф Розанова (задумчиво). Нереализованный героический тип исторических размеров…

Розанов. Да уж: в другое время она наделала бы дел. В Брянске она безвременно увядала… Го­во­ря всеобще, Суслиха действительно была великолепна. Еще такой русской — я не видал. Она была по стилю души совершенно не русская, а если русская — то раскольница, «поморского согласия», или еще лучше — «хлыстовская богородица». Помните как у Достоевского, в «Униженных и оскорбленных» князь Волконский говорит о молодой, религиозной, суровой, прекрасной, строгой и чрезвычайно развратной женщине, с которой он был в связи?

Биограф Розанова. «Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у нее поучиться».

Розанов. Мне всегда казалось, что это он написал о Суслихе. (Помолчав, понизив го­лос). Лицо ее, лоб были уже в морщинах, и что-то скверное, развратное в уголках рта. Но уди­ви­тель­но: груди хороши, прелестны — как у 17­летней, небольшие, бесконечно изящные. Все те­ло — безумно молодое, безумно прекрасное. Ноги, руки (не кисти рук), живот особенно — пре­ле­стны и прелестны; «тайные прелести» — прелестны и прелестны. У нее стареющим бы­ло толь­ко лицо. Все под платьем — как у юницы — 17-18-19 лет, никак не старше… Мы с ней со­шлись до брака. Обнимались, целовались, — она меня впускала в окно летом и раз прошеп­тала…

Голос Сусловой. Обними меня без тряпок.

Розанов. То есть тело, под платьем. Обниматься, дотрагиваться до себя она безумно любила. Суслова. Потрогай меня.

Розанов. Я скоро разгадал: она была онанисткой, лет с 18-ти. Я это не осуждаю: «судьба». И что делать старым девушкам? Скорее от этого я еще больше привязался к ней… Совокупления почти не любила, семя презирала…

Голос Сусловой. Грязь твоя.

Розанов. Детей что не имела — была очень рада.

Голос Сусловой. Куда бы я пошла с детьми, когда муж такой мерзавец и ничтожество.

Розанов. Лучшее ее удовольствие было — врать на меня всякую околесицу. (Помолчав, шепотом). Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.

Биограф Розанова (потрясенно). Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?

Розанов. Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…

(Затемнение на основной сцене)

На боковой сцены высвечиваются Суслова и Тернавцев.

Тернавцев (просительно). Поймите, Апполинария Прокофьевна: Варвара Дмитриевна, жена Василия Васильевича, очень больна…

Инфернальница (перебивает его). Что Бог сочетал, того человек не разлучает (уходит в затемнение).

Тернавцев (возмущенно, в зал). Дьявол, я не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с со­ро­ка­летней бабой. Да с какой бабой, подумайте! Любовница Достоевского! И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена его умерла, она было думала тут не себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела. Василию Василь­е­ви­чу на горе.

На основной сцене высвечиваются Суслова и Розанов.

Суслова. Снова не в себе? Надоел ты мне со своими неврастениями!

Розанов (возбужденно расхаживает по сцене). Я только что из тюрьмы, со свидания. Думал — навещу, обрадую. А он ни руки не подал, ни разговаривать не стал. Представляешь? руки за спи­ну и демонстративно отвернулся.

Суслова (злобно смеясь). И ничего тут удивительного нет! Донос­то я от твоего имени написа­ла!

Розанов (потрясенно). Да как же так?

Суслова (торжествующе). А очень просто! Взяла да переслала письмо твоего приятеля с бра­нью в адрес Александра III жандармскому полковнику в Москву.

Розанов (в ужасе). Поленька, почему ты это сделала?

Суслова (раздраженно). Не валяй дурака, младенцем не прикидывайся! (Злобно). Кого захочу — покориться должен, не то…

Розанов закрывает лицо руками и, плача, опускается на стул.

Суслова (расхаживает, словно тигрица по клетке. Внезапно останавливается возле Розанова, пододвигает к нему чернильницу и перо. Произносит, вкрадчиво и повелительно). Пиши.

Розанов (поднимает голову, в недоумении). Что писать, кому?

Суслова. А то не знаешь, кому! (Злобно). Ему!

Розанов. Да что же мне писать?

Суслова. (сурово). Письмо. Ругай его!

Розанов. За что?

Суслова. За связь с мачехой!

Розанов. О чем ты?

Суслова. Да что ты, совсем идиот? о связи твоего приятеля с мачехой его (отчеканивает с ненавистью), Анной Осиповной Гольдовской, урожденной Гаркави!

Розанов. Но ведь она подруга твоя!

Суслова (издевательски). Хороша подруга!

Розанов (отшатываясь). Что ты, безумная!

Суслова в ярости бросается с кулаками на Розанова, сметает все со стола и, натягивая на ходу пальто, убегает со сцены. Розанов закрывает лицо руками.

(Затемнение на основной сцене).

Голос Розанова. Я так плакал, так плакал…. Помню, встал после обеда и начал умываться — и слезы градом-градом посыпались у меня. (Причитает). Бедная моя Поленька! Бедная моя Поленька! Кто же спасет тебя, кто же будет оберегать тебя!.

Биограф (высвечивается на основной сцене, рядом с Розановым). И вы все-­таки не бросили ее? Как же вы, наконец, разошлись?

Розанов. Она сама уехала от меня. (С облегчением). Ну, тут я отдохнул. И уже когда она опять захотела вернуться — я уже ни уж что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала. (Помолчав). У меня не было спокойствия к ней. Надо было бы ей показать «кнут» — и она стала бы «в стойло». Такие люди истязают, если их кто-нибудь не порет.

(Затемнение).

  1. «Литература есть просто мои штаны»

Розанов (прохаживается по основной сцене, обращаясь к ширмам и зеркалам). Каждая моя строка есть священное писание — не в школьном, не в употребительном смысле! — и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.

1-й голос. Да как вы смеете?

Розанов (вызывающе). А вот так и смею! Я весь «в Провидении»… Боже, до чего я это чувствую. Душа есть страсть. И отсюда отдаленно и высоко (прислушиваясь).

2-й голос. «Аз есмь огнь поедающий»

Розанов Отсюда же: талант нарастает, когда нарастает страсть. Талант есть страсть… Я чудовищно ленив читать. Но отчего же я так мало читаю? 1000 причин; но главная — все-таки это: мешает ду­мать. Моя голова, собственно, «закружена», и у меня нет сил выйти из этой закруженности. Я жадно читал в гимназии, но уже в университете дальше начала книг не ходил. Собственно я ро­дился странником — странником-проповедником. Так, в Иудее, бывало, целая улица проро­че­­ствует. Вот я один из них, т.е. людей улицы и «во пророках» — без миссии переломить судь­бу народа. «Пророчество» не есть у меня для русских, то есть факт истории нашего народа, а мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня; оно есть частность моей биографии. Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить, не писать, и все мешаю­щее — дела житейские — отбрасываю нетерпеливо или выраниваю из рук книги. Эти говоры, ше­по­ты и есть моя «литература». Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и спра­виться — для меня труднее, чем написать целую статью. Писать — наслаждение, но спра­виться — отвращение. Там — крылья несут, а тут — должен работать.. (С вызовом). Но я — вечный Обломов… (Словно фехтовальщик решительно наносит воображаемый удар). С читате­лем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь. В таком слу­чае, он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… (Накидываясь на воображаемого оппонента). А какое вам дело до того, что я в точности думаю?.. Чем я обя­зан говорить свои настоящие мысли? (Машет рукой). Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неве­до­мых друзей» и хоть «ни для кого». (Потирая руки). Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, — можешь и ты не церемониться со мной.

1-­й голос. К черту!

Розанов. К черту!

2-й голос. К черту!

Розанов. У меня никакого нет стеснения в литературе, потому что литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литераторы» и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела… Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это инстинкт. «Рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «Уединенного», я думая, совершенно новый за все века книгопечатания Можно рассказывать о себе очень позорные вещи — и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» — а будет все-таки «литература». Предстояло устранить опубликование. И я сделал еще шаг вглубь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) — и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же… Тут не качество, не сила и не талант, а sui generis generatio. Тут, в конце концов, та тайна, граничащая с безумием, что я сам с собою говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, — и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головенка (часто в детстве вытаскивал из печи) — похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь. И Господь держит меня щипцами… Господь надымил мною в мире!

(Затемнение).

  1. «Ну и плоть!»

По основной сцене ходит Розанов, на верхней сидит и что­то пишет Гиппиус.

Розанов. Во мне много женского… Бабьего… Как одна родственница сказала в сердцах…

Мамаша (насмешливо). В вас мужского только брюки…

Розанов (нерешительно обращаясь к Гиппиус). Вот если бы…

Гиппиус (поднимает голову). Что такое?

Розанов (робко и просительно). А нельзя ли мне в журнале подписываться «Елизавета Слад­кая»?

Гиппиус (бросает перо и всплескивает руками). Да Господь с вами, Василий Васильевич, что вы такое говорите! Фу, пошлость какая!

Розанов (разочарованно). Ну, нельзя, так нельзя… Ну а если, все-таки…

Гиппиус (решительно прерывает его). Нет, нет и нет! Ни в коем случае! Себя, журнал не по­зорь­те!

Розанов. Ну нет, так нет… (помедлив, мечтательно). А жаль… (Застенчиво). Знаете, я невес­тюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Нравились ли мне женщины как тела, телом? Ну, кроме мис­ти­киin concrete? Вот «та», и «эта»… около плеча? Да, именно — около плеча, но и только. Все­г­да хотелось пощипать (ни­когда не щипал!)… С детства. Всегда любовался. Щеки, шея. Бо­лее всего грудь. Но, отвер­нув­шись, даже минуты не помнил. Помнил всегда дух и в нем страдание.

На верхней сцене высвечиваются Гиппиус и Андрей Белый.

Андрей Белый (с трагически скошенными глазами, сдвинув брови). Послушайте, послушайте. Ведь Розанов — это пло! П­л­о!

Гиппиус (недоуменно). Какое еще «пло»?

Андрей Белый. Я ехал по Караванной и видел вывеску (выводит пальцем в воздухе): «Пло». И вот, мне кажется, если повторять «Пло! Пло!», то можно его представить себе похожим на Ро­за­нова… (с торжеством) …и даже так, что сам Розанов — П­Л­О!

Гиппиус раздраженно пожимает плечами.

Андрей Белый. Хитер нараспашку!

Гиппиус (задумчиво). Какой-то он… шепотный.

Андрей Белый. Как к нему ни придешь: сидит где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивает в уши и рот строит ижицей. Точно безглазый, ощупывает пальцами, бесстыдничая переблеском очковых кругов… Иные, хорошенькие, жаловались, что щипался… (Шепотом): «Пло».

Гиппиус (с внезапной усмешкой). Ну и плоть!

Андрей Белый (ликуя). Плоть! Вот уж плоть! И не «плоть» даже, а «плоть» без «ть», в звуке «ть» окрыление… (Убежденно) Не плоть — только «пло» или даше два «п» для протяжи­тель­ности: «п­п­ло».

Гиппиус (повторяет машинально). «Пло»…

Андрей Белый. А его безобразица мощной вульгарности!

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Хищное — «хищная женщина» — меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй — добротность его. Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным. Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали… Отношение к женщинам и девушкам у меня всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их в нить разговоре к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования. Интерес к животу моментально снимает между людьми перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная, связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы — довольно пустой — и идей, самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих…

Голос Гиппиус (насмешливо). Ух уж этот розановский мир, где пахнет дурной бесконечнос­тью и пеленками!

Освещается вся основная сцена: театральное фойе, по которому в антракте прогуливаются Розанов и Дама.

Розанов (шутливо). Да, над всем этим (рисует в воздухе декольте) смеются и около всего этого играют. А между тем, как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, — отнюдь не запиралось, не отрицалось, — и чтобы все около этого совершалось вовремя, естественно и хорошо.

Дама (серьезно кивая). О, да.

Розанов. Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество — как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. От довершает девушку просто тем, что он — муж.

Дама. О, да! (Помолчав). У меня дочь замужем…

Розанов. И есть ребенок?

Дама. Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.

Розанов. Вы говорите, ребенок? И сама кормит?

Дама. О, да! Сама кормит. (Кивнув, отходит).

Розанов (доверительно залу). Вот удивительный случай. У княгини NN были две дочери и сын, лицеист или кадет, не упомню. У него были товарищи, и одному из этих кадетиков, почти отроку, нравилась старшая дочь, пышная, большерослая. Но при всем росте она была спокойного характера, тогда как меньшая ее сестра, худенькая и небольшая, так и пылала.

На верхней сцене освещаются Княгиня и Кадет.

Княгиня. Вам нравится моя старшая дочь?

Кадет (вспыхнув, помявшись). Да…

Княгиня. Ну, я вижу, что если и нравится, то не безотвязно. (Решительно). Вот что: женитесь на младшей. Она и по годам вам больше подходит.

Кадет (тихо, почтительно). Я согласен.

Княгиня. Гражданского брака я не хочу. Законный брак кадетам не дозволен. Но я — княгиня, у меня есть связи, и я все устрою.

Розанов. Она поехала, упросила. Может быть, и сказала лишнего, например, что дочь «в положении», и ей дали согласие на негласную женитьбу, с правом продолжать юноше учение. Мать сейчас же их обвенчала, и затем молодой муж — опять сейчас же в школу, но должен был приезжать к теще и жене по воскресеньям и четвергам. Квартирка у них была маленькая — именье распродал отец, — и она, отделив молодым комнату, сама со старшей дочерью (она, кстати, через два года тоже вышла замуж) помещалась в другой. Сыну же сказала:

Княгиня. Нет комнаты, взята под молодых. Можешь являться домой в дом, но ночевать придется в школе.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Но слушайте дальше. Эта маленькая и худенькая удивительно расцвела в замужестве, по­пол­нела, подобрела. И через год у нее был ребенок, а через два — двое детей. Первый — кра­сота мальчик, и родился огромный.

Княгиня (выносит ребенка на освещенную верхнюю сцену, подкидывая на руке, торжествую­ще). Вот какой! Видите? А все — мой ум. Отец его — неистасканный, свеженький. Дочь моя — вся чистая, с еще неиспорченным воображением. И принесли мне такого внука!

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Вот до этой государственной мудрости старой княгини не додумаются ни министер­ства наши, ни старые митрополиты, заседающие в Синоде и устрояющие брак по стране. Ведь анкета же показала, что приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу онанизма, перемежающегося с проституцией. Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном — проституток. «Жена» и «мать» в голову не приходит. Если бы в государственных учреждениях была 1/10 доля ума этой княгини, то, конечно, не только разрешен бы был брак гимназисткам, но он был бы вообще обязательным для 16-ти (юношам) и 14½ лет (чтобы не испортилось воображение) девушкам… (Захлебываясь) И чтобы соблюдение этого было предоставлено согласованным усилиям родителей и начальств учебных заведений, но обеими сторонами непременно исполнено, без чего не дается свидетель­ство об окончании курса. В самом деле, «мечта» и «роман» могут поместиться и внутрь брака, настать потом — в супружестве. Ведь женится же обязательно все сплошь духовенство перед посвящением! И ничего — не стонут. И плодовитое духовенство одно поддерживает честь русской рождаемости. Вообще «роман», конечно, важен, и я его не отрицаю, но только мне хочется, чтобы он был не воздушным, а хлебным… Я постоянно хотел видеть весь мир беременным… Девушка без детей — грешница.

На боковой сцене освещаются Татарин с Сыном.

Розанов (любуясь красивым и скромным мальчиком). Ваш сын, князь?

Татарин. Сын.

Розанов (помолчав). Какой хороший мальчик… Избалуется… Такому нельзя не избаловаться. Под­растет, женский пол на него кинется, как мухи на мед… И закружится, увлечется, свертит­ся.

Татарин (угрюмо, резко). У нас этого не бывает.

Розанов. Ну, как «не бывает»… За этим нельзя усмотреть. Как вода в пригоршне, бежит сквозь пальцы. Ничто не поможет.

Татарин (твердо). У нас этого нет. Ему одиннадцать с половиной лет. В тринадцать мы его же­ним.

(Затемнение на боковой сцене).

На освещенной верхней сцене — Биограф Розанова и Сельский священник.

Биограф Розанова. А скажите, батюшка, у вас ведь самого несколько дочерей, когда их надо за­муж выдавать?

Сельский священник. Надо выдавать дочь, пока она еще не стала выбирать… Положим, здесь воз­можна и трагедия, будут трагедии, — в полпроцента. Как в полпроцента они есть и теперь, при долголетних выборах и полной любви. «Роман» есть пар, занимающий пустое место при еще не наступившем вовремя супружестве. Розовый пар. И его вовсе не нужно при нормальном су­пружестве. Супружество — заповедь Божия, с молитвами. А без «Птички Божией» можно и обойтись.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов (назидательно). Так-то, девушки: подумайте об этом. Подумайте, когда станете мате­ря­ми. (Идет через фойе; навстречу ему — Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская).

Розанов. Вы прежде ходили вверх ногами… (В зал, шепотом). Оба — декаденты. (Повернув­шись к Сологубам). А теперь пошли «по пути Розанова»!

Сологуб (переспрашивает недоверчиво и насмешливо). По какому пути?

Розанов. По самому обыкновенному. И скоро оба обратитесь в Петра Петровича Петуха. (Об­ра­щаясь к Чеботаревской). Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы — худенькая и из­ло­манная. Теперь же у него лицо ясное, а у вас бюст вон как вырос. (В зал, шепотом). Оба не­множко грузные, совсем обыкновенные. (Сологуб и Чеботаревская весело смеются).

Розанов (обращаясь к Чеботаревской). Вы знаете, когда прошла в литературе молва о вашем бра­ке — многие высказали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у не­го везде черт трясется в ступе. (В зал). Всю Россию поразило, что его Передонов мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая «потолще».

Чеботаревская (восторженно, сияя). Добрее моего Федора Кузьмича нет на свете человека! Доб­рее, ласковее, внимательнее! (Сологубы, раскланявшись, уходят).

Розанов (в зал). Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколь­ко-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к иде­а­лу, к лучшему. Ведет его помаленьку — в могущественных говорах и ласках ночью, к норме…

На боковой сцене освещаются Бабушка и ее дочь, Вера Алексеевна.

Розанов (живо). Ну, бабушка, скажите мне, от кого родятся дети?

Бабушка (с чувством). От Бога.

Розанов. А у вас, Вера Алексеевна, детки есть?

Вера Алексеевна (с гордостью). А как же: пять!

Розанов (с притворным недоумением). Скажите, Вера Алексеевна, вот мы говорим с вашей мамой о детях, а я не понимаю, откуда же очистительная молитва над роженицей?

Вера Алексеевна (смущенно). Как откуда? Все­таки дети зачинаются от греха.

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов (с негодованием). Каноническое право и церковь рассматривают жену как семяприем­ник, а мужа — как аптекаря-производителя соответствующей эссенции, без права пользоваться чу­жой посудой. Симвом веры над крещаемым произносится вслед за тем, как он отрекся от Са­та­ны. Родители при крещении своего младенца не могут присутствовать, они одни не могут: зна­ко­мые, друзья, соседи — присутствуют. Сами акты, введенные в обряд крещения, эти акты от­вращения от чего-то зрительно гадкого и мерзкого («дуни!» и «плюни!» в троекратном пов­торении) указывают на мысль или воображение Церкви, обращенные в эту минуту к чему-то гад­кому по всеобщему ощущению. Это — тот акт совокупления родителей младенца, через ко­то­рый он был зачат.

1­-й голос. Ты больше не будешь рожать.

Розанов. …говорят скопцы вновь принимаемому.

2-й голос. Плюнь и отрекись от своего рождения, от твоих родителей.

Розанов. …говорит Церковь вновь крещаемому.

1-й и 2-й голос. Рожденье — от Сатаны: ибо его нет без похоти, а похоть — от Сатаны.

Розанов. «Лицо Диавола» становится совершенно ясно, читаемо для нас в церковном учении: это — вся деторождающая система, весь очерк детородных сил, качеств, форм, движений, орга­нов, пожеланий, вожделений. «Область дьявола» — ниже пояса, как «область духа», «Бога» — выше его. Отсюда — монашество как идеал христианский; и напротив — семья, родители, братья и сестры, супружеская спальня и детская комнатка, игры ребенка и песня матери над дитятею, труд отца для прокормления детей и, наконец, эти «грешные животные», которые только едят и множатся,— все, все это есть «область Сатаны», чертеж дьявола, узор рго возле человека, только, по-видимому, сладкий и прекрасный, ибо он предназначен уловлять падшего человека в свои петли… Не пытаясь спорить с Церковью, я спрошу только: каким образом она же, эта самая Церковь, в другом своем «таинстве» или якобы таинстве, этот «сатанинский» акт соития именует уже «святым соединением» и «благословляет» на него молодых людей?! К чему это? что это? Где правда и истинное ее учение? Где настоящий взгляд ее на область ниже пояса, в крещении ли, где все это проклинается («дунь и плюнь») как сатанинское дело, или в браке, где все это благословляется как «исполнение Заповеди Божией»?

1­-й голос. Прощайте, звезды!

2-й голос. Прощай, земля!

3-й голос. Прощайте, стихии небесные и земные!

2-й голос. Отрекись от Сатаны!

Розанов (возмущенно). Уж если «жало Сатаны» и «родительство» — одно и то же, то какой же свет? любовь? радость?

3-й голос. О, хоть бы умереть!

На боковой сцене освещается Священник.

Розанов (быстро оборачивается к нему). Для чего растут у девушки груди?

Священник. Чтобы кормить свое дитя.

Розанов. Ну, а «дальше» — для чего дано?

Священник (смущенно). Чтобы родить дитя. (Уходит в затемнение).

Розанов (торжествующе, в зал). И весь аскетизм зачеркнут. (Чеканит). Родство — только и ис­клю­чительно через детородный орган, живот, бедра; грудная клетка, шея, голова — никакого в нем участия. «Живот» — начало тела в мире. «Животная книга», «книга живота» — термины, по­нятные и сущие в кругу деторождения… Мир — «с животом»! И слава Богу! «Без головы» он дол­го жил. Есть у дождевого червяка голова? У морской звезды? У разных морских чудищ? Где у раковины голова? Ну, а без «брюха» — т.е. выкидывая аллегорию — без «детородного орга­на» нет ничего живого. Можно даже так сказать: долго мир существовал «об одном половом органе», пока наконец у него выклюнулась «голова». Вот вам и весь Аристотель… Пришел ис­чуже незнакомый человек и, что-то поговорив, завязав какие-то улыбочки, рукопожатия и та­почки, начал совокупляться с моей сестрой. Все братья этой единой сестры, ее родители — все, решительно все, начинают о нем говорить… (словно вслушиваясь).

1-­й голос. Теперь и он нам брат.

2-й голос. Теперь и он нам сын.

Розанов. Почему? А если бы был только другом 10 лет, дал бы в долг денег и проч.? Тогда что?

1-й голос. Благодетель!

Розанов. Но «благодетель» не то, что брат. Брат — ближе.

2-й голос. Я его люблю.

3-й голос. Мы его все теперь любим.

1-й голос. Он нам родной.

2-й голос. Как родственник.

Розанов. Почему? Все дело в том, что для родства не нужно ни плеч, ни головы. Главное — чтобы ниже пояса все было на своем месте. Таинственная и магическая сторона сего места обнаруживается из того, что на него никто не смотрит, его никто не видит и, сколько можно судить по внешности, о нем даже никто не думает. Между тем, «невидимое и неназываемое», оно приводит все в движение и волнует целую жизнь, целое море, океан людей. По существу, «все только сие и любят, к сему влекутся», ибо если «сего» нет — то вообще ничего нет… (Горячо). «Единоплотие» сейчас же влечет за собою и «единодушие», а единодушие и единомыслие («одной партии») еще вовсе не влечет единоплотия. Из сего ясно до молний, до «электрического света»: до чего тело, в сущности, таинственнее, важнее, ноуменальнее так называемой «души», которая, ей-ей, ничего особенного собой не представляет…

Флоренский (высвечивается на боковой сцене). Христианство и не за пол, и не против пола, а перенесло человека совершенно в другую плоскость. (Уходит в затемнение).

Розанов (с недоумением). Хозяин не против ремонта дома и не за ремонт, а занимается библиографией. Мне кажется — дом-то разваливается. И хотя «библиография» не противоречит домоводству, однако его съедает. Вопрос о браке ведь в каждой семье: у меня, у вас… Томит дни, ночи, постоянно, всякого. Как же можно сказать: «Я никому не запрещаю, а только ухожу в Публичную библиотеку заниматься рукописями»… Все-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении. И больше всего в этом Флоренский виноват. Его умолчания. С богом я никогда не расстанусь. Но остальное… (Убежденно в зал). Засевайте поля. Засевайте поля. Засевайте поля. Юноши: чего вы смотрите: засевайте поля. Бог вас накажет, если 4 вершка земли останется без семени. Засевайте поля. Засевайте поля.

(Затемнение на основной сцене).

Освещается верхняя сцена.

Сельский священник. Планы мои такие: устроить церковь радостную, наполненную ликами младенцев и вообще живых, семейных людей.

Биограф Розанова. Не читали ли вы, батюшка, Розанова?

Сельский священник. Никогда не читал и не слышал. А почему вы спрашиваете?

Биограф Розанова. Да так, похоже очень на то, что он писал… (Задумчиво). «Чресленная теория жизни»… Между прочим, много нареканий это вызвало у церковников.

(Сельский священник машет рукой).

Биограф Розанова. А скажите, батюшка, можете ли вы только на минуту представить, что невесту и жениха после совершения обряда оставляют в церкви без людей для брачного сочетания?

Сельский священник (спокойно). И представляю: это же и бывало в старину, откуда идет нас­то­я­щее православие. И никакой загадки мне ваш Розанов не загадал — я сам это знал. В право­славии есть все для радостей человеческой жизни, а только монахи его испортили.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов (высвечивается на основной сцене). Четыре девушки —две курсистки, одна учитель­ни­ца музыки, и одна — «ни то, ни другое», но симпатичнее всех на свете курсисток, и даже еще одна, уже пятая, и «почти одна», на Кавказе (никогда меня и не видавшая) хотели отдаться мне… и отдавались мне, на почве безграничного моего к женщинам уважения, на почве лишь той, что я сам женщину почитаю и чту. Причем одна видела меня только один раз, была лесбийски связана с другою благороднейшею, и она, эта девушка, с которой она была связана, сама оставила меня для «ласк» с нею… она меня стала «ласкать», а потом и совокупилась, когда «он встал». Не чудо ли это, не сущее ли чудо? Чудо близости какой-то ноуменальной. И клянусь вам: из четырех или даже пяти — не было ни единой сколько-нибудь развратной, распущенной, «позволяющей себе». Как одна и выразилась с чудной улыбкой…

Голос. О, до­ма —­ ша! ни­­ни­­ни!

Розанов. То есть брат ее так думал… Между тем, все наши наслаждения, сводились solo к «по­ло­вым прикосновениям». Ни — любви, ни — объяснений. И вместе: и любовь, и — нежность… Когда я первый раз это сделал — гимназистом, мне было 12 лет, а хозяйке, за сорок, так на другой день я песни пел… (Мечтательно). Сижу и пою…

Ремизов (высвечивается на боковой сцене; удивленно, в зал). А так Василий Васильевич ни­когда не поет и никакого голоса.

Розанов. В минуту совокупления зверь становится человеком.

Ремизов (обращается к Розанову). А человек? Ангелом? Или..?

Розанов. Человек — Богом… (Помолчав, заговорщически). Давайте рисовать х.

Ремизов (недоверчиво). Х.?

Розанов (озорно). Ну да, хоботы!

Ремизов. Ничего не выйдет, Василий Васильевич: не умею.

Розанов. Ну вот еще не умею! А ты попробуй.

Ремизов. Да я, Василий Васильевич… (Что-то припоминая, обрадованно-облегченно). Я, вроде как Сапунов, только лепесток могу.

Розанов. Так ты лепесток и нарисуй — такой самый.

(Берут бумагу, карандаши, начинают рисовать).

Розанов (показывает свой рисунок Ремизову; нетерпеливо). Дай посмотреть!

Ремизов (заглянув в рисунок Розанова). Да у вас не выходит ничего. Ну, что это, право? Так хоботишко! Это не настоящий.

Розанов (возмущенно). Как ты смеешь так говорить! Ну разве это не свинство сиволапое? (Передразнивая). «Хоботишко»! Да разве можно произносить такое имя?

Ремизов (притворно наивно-непонимающе). Да какое такое имя?

Розанов (передразнивая). «Какое-такое»! Эх ты! А вот какое: имя первое, причинное и корне­вое!

Ремизов. Да как же его произносить?

Розанов (торжественно демонстрирует рисунок — крючок с шариками — залу, благоговейно воз­гла­шая). Х.!

(Затемнение).

  1. «Сердечная история»

Розанов (высвечивается на основной сцене). Варвара Дмитриевна Бутягина… Женщина удиви­тель­ного спокойствия и ясности души, соединенной с тихой и чисто русской экзальтацией.

На боковой сцене высвечиваются Чуковский и Андрей Белый.

Чуковский. Как Розанов любил свою Варвару! Здесь была его святыня — эта женщина с не­при­ят­ным хриплым голосом, со злыми глазами, деспотка. Ее слово было для него — закон.

Андрей Белый. Грузная, розовощекая, строгая, сочетающая в себе «Матрену» с матроной; я как-то боялся ее.

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов. Варя есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком чи­тал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не смогла, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя бы двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пус­той; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно ду­мает. Моя Варя одна в мире.

На верхней сцене высвечиваются Варвара Дмитриевна и Мамаша.

Мамаша. Варя никогда не была веселая. Бывало, в девушках — все шумят, возятся. Она сидит где-нибудь отдельно, в уголку.

Варвара Дмитриевна. До 13 лет, уже большая, я все играла в «Академию»: мы чертили на дворе квадрат, потом — поперек, потом — еще поперек. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение… Я уже тогда любила Михаила Павловича… Решение наше пожениться не поколебали ни родители, ни дядя мой, архиепископ ярославский Ионафан (в миру — Иван Наумович Руднев).

Розанов. Я влюбился в эту любовь ее к человеку, очень несчастному, с которым она из-за бедности и болезни очень страдала. Муж медленно погибал на ее глазах: он со страшной медленностью слепнул и, затем, коротко и бурно помешавшись, — помер.

Варвара Дмитриевна. Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье — шла за ним.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Это цветное платьице за гробом осталось у меня на душе… (Умиленно). Ведь я ходил в резиновых галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было…

Голос Биографа Розанова. Первый муж Варвары Дмитриевны Бутягиной, урожденной Рудневой — Михаил Павлович, умер в 1887 г., за год до переезда Розанова в Елец. Отец Михаила Павловича, Павел Николаевич Бутягин, окончив духовную семинарию, преподавал в 1-м Орловском училище; в 1846 г. был рукоположен в Ельце в священники Владимирской церкви, где прослужил до 58 лет. С 1874 г. стал законоучителем в открывшейся Елецкой женской гимназии. Павел Николаевич Бутягин считался одним из «отцов города»; он принимал участие в открытии мощей Тихона Задонского в 1861 г.; был награжден крестом за Крымскую кампанию, орденами св. Анны 2-й степени и св. Владимира 4-й степени. Скончался в 1908 г. Один из восьми его детей, Тихон Павлович, стал известным московским врачом, другой сын — Константин Павлович, был в 1914-1915 гг. главным редактором газеты «Елецкий вестник»; Александр Павлович Бутягин стал елецким адвокатом.

Розанов. Любовь моя к Варе началась, когда я увидел лицо, ее полное слез, — все лицо плакало, а не глаза! — при гробе моего елецкого товарища, Ивана Феоктистовича Петропавловского, их постояльца, платившего за две комнаты и стол 29 руб. Я увидел такое горе «по чужом человеке», неожиданно, но не скоропостижно скончавшегося, что остановился как вкопанный: это решило мой выбор, судьбу и будущее. И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена…

(Затемнение на основной сцене).

Голос Биографа Розанова. Три молодых елецких доктора находили Розанова душевно ненормальным.

Голос Розанова. Доктор по нервным болезням, а также психиатр по имени Россолимо в Мос­кве сказал месяц тому назад женщине, которая ездила к нему в Москву посоветоваться о здо­ровье, сказал, не подвергая ее расспросам еще, но только долго смотревши на нее, — что она находится под влиянием человека, душою гораздо ее сильнейшего — очень развитого, что этот человек — душевнобольной, и если заблаговременно не примет мер, то должен будет сойти с ума, но что она, находящаяся под влиянием этого человека, может помешаться гораздо раньше, именно в год приблизительно… Это хранилось от меня в тайне, и только сегодня я узнал всю истину. Я скажу, в чем я сам чувствую себя ненормальным: я совершенно, и уже лет от 16-17, не могу заняться или сколько-нибудь заинтересоваться непосредственно находящимся передо мною; от этого в гимназии я едва мог кончить курс, а в университете ни одной решительно лекции, как бы она для всех занимательна ни была, не прослушал внимательно от начала до конца: после первых слов я впадаю в задумчивость и уже ничего не слушал. Теперь лишь с усилием выслушиваю первые слова отвечающих учеников, а затем погружаюсь в какое-то забытье. Отсюда ненормальность в моих поступках, манерах и проч.

На верхней сцене освещается зала судебных заседаний.

Мужик (плачет).

Судья. Тебе чего?

Мужик. Жена четвертый год у соседа живет и надо мной насмехается.

Судья. Свидетели есть?

Мужик. Как же, вся деревня — свидетель.

Судья. Да нет, не такой свидетель, что она не живет с тобой, и не такой свидетель, что она живет с другим, а три таких особенных свидетеля, что слов их свидетельства ни в бумагу вписать, ни вслух сказать нельзя, — вот их мы послушаем, а тогда и слово молвим.

Мужик. Смилостивьтесь, отцы, нет таких свидетелей; такие свидетели больших денег стоят, а у меня — котомка за плечами. Мне жена нужна, потому как хозяйство да и дети.

Судья. Пошел, пошел… (Мужик уходит).

(Затемнение на верхней сцене).

Голос Розанова. В устройстве нашего счастья многое зависит от законов и учреждений. По последним — мы можем разлучиться с женою и я могу жить с кухаркой или развратничать по публичным домам, но никак не могу жениться на уважаемой и любимой женщине. Это требуется во имя Евангелия, во имя союза Христа с церковью.

Основная сцена внезапно освещается (Елец, 5 июня 1891 г.).

Голос Мамаши. Пора.

Розанов (в черном сюртуке и летнем пальто) и Варвара Дмитриевна (в белом платье и летнем пальто) прогуливаются по главной аллее около церкви. Иван Павлович Бутягин отворяет окно, смеясь и кивая. Выходит к Розанову и Варваре душою.

Розанов. И венцы, Иван Павлович?

Иван Павлович. Конечно! Ну, пойдемте же.

Втроем входят во двор.

Иван Павлович (стучится в сторожку). Дайте-ка ключи от церкви… Пойдемте, я вам все покажу. (Открывает огромным ключом дверь).

Варвара Дмитриевна бросается на колени, что-то пламенно шепча. Розанов крестится.

Иван Павлович. Все будет, как следует (тихо читает по требнику за священника, за диакона, за певчих).

Розанов и Варвара Дмитриевна испивают из чаши.

Иван Павлович. Помните, Василий Васильевич, что моя дорогая невестка не имеет никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она — одна, у нее в мире только вы. Поцелуйтесь. (Розанов и Варвара Дмитриевна целуются. Выходят втроем из церкви).

Розанов (в зал). Никогда ему, милому, этих слов не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным..

Иван Павлович (запирает дверь и передает ключ сторожу). Ну, Бог с вами. Прощайте.

Розанов (в зал). Он уже умер — года через два-три поел первой редиски после тифа, посланной ему Калабиной, содержавшей тот самый опустелый елецкий приют, в чьей церкви он повенчал нас тайно, за тысячу рублей, в жаркий, солнечный июньский день… Царство ему небесное. (Затемнение на основной сцене).

На боковой сцене освещаются Мамаша и ее Духовник.

Мамаша (рассказывает что-то шепотом своему Духовнику).

Духовник Мамаши. Зачем только?…

Мамаша. Все-таки ободряет. Ведь дело-то страшное.

Духовник Мамаши. Да-да, конечно! Что делать!

(Затемнение на боковой сцене).

Голос Розанова. Так у нас все «вышло». И страшно, а хорошо.

На верхней сцене освещается зала судебных заседаний. Входит Женщина с завязанным горлом.

Судья. Чего тебе, милая?

Баба. Зарезал меня муж-то.

Судья. Ну, однако, не дорезал?

Баба. Нет, не дорезал, лезвие-то в сторону свернулось.

Судья (качая головой). Этакий грех, этакий грех… Ведь и говорено вам было в Евангелии — «лучше не жениться»…

Баба (растерянно). И что же мне теперь делать?

Судья (назидательно). Однако ничего, заживет; а вы храните любовь и согласие и внимательнее блюдите святое таинство. Иди, милая, с Богом.

Баба (в ужасе). Да как же, ведь он меня зарежет!

Судья. Иди, милая, нам некогда.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов (высвечивается на основной сцене). Моя «сердечная история»… Она меня пожалела как сироту. И я пожалел ее как сироту. Оба мы были поруганы, унижены. Вот всё наша любовь. Церковь сказала «нет». Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература.

На верхней сцене освещается зала судебных заседаний.

Судья. У вас нет детей!

Мужик. Есть — вот, Ваня!

Судья. Да нет, это Ваня Семенов, по имени Семена, духовного отца, вот того лавочника из зеленной лавки, которого вы второпях позвали в крестные отцы. Ему он и сын, духовный сын, по связи в таинстве крещения, по усыновлению. А вам он никак.

Мужик. Да я его родил!

Судья. Да нам наплевать. Это физиологический акт… Мало ли кого вы родили, всех и считать вашими детьми? По нашим законам позволительно вам родить от каждой девки в номерах; так вы воображаете, что так все эти дети за вами и будут пущены…

Мужик. Но он же мой сын!

Судья. Нет у вас сына. Он — Семенов, по зеленщику, у которого вы забирали картофель и капусту тогда по осени. Ведь сами-то вы Колотилин!

Мужик. Колотилин.

Судья. Колотилин и Семенов — чего же общего? Чужие вы. Не родные вы.

Мужик. Ну а если бы не сын, а дочь, и вот ей семнадцать лет, а мне сорок семь: можно бы мне на ней жениться?

Судья. На дочери!

Колотилин. Да ведь вы говорите, что не «дочь», или вот о сыне — что он «не сын». Вы как-то врете: «сын» и «не сын», «дочь» и «не дочь». Очевидно, вы знаете, что он — мой сын.

Судья. Конечно, знаем.

Мужик. Ну?

Судья. Но не признаем.

(Затемнение на верхней сцене).

Розанов. Интересна половая загадка Гоголя. Ни в коем случае она не заключается в онанизме, как все предполагают. Но в чем? Он, бесспорно, «не знал женщины», то есть у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы…

1-й голос. Вишь, турецкая душа, чего захотел!

Розанов. …и перекрестился бы… В «Страшной мести» отец тянется стать супругом собственной дочери… Пушкин таким не заинтересовался бы. К таким и подобным сюжетам Пушкина не тянуло. Он рассказал графа Нулина, рассказал в «Руслане и Людмиле», как старец Черномор «ничего не мог», — и посмеялся. Волокитство, приключение и анекдот — это формы отношения европейца к половому акту или «скука» в нормальном супружестве. Гоголь непостижимым образом потянулся рассказать сюжет Библии о Лоте и дочерях его! Катерина в замке отца-колдуна — чтобы достичь «земного совокупления», отец волхованием своим достигает звездного, астрального «совокупления» с туманом, эфиром, «душою»… Вполне магическая страница! Всякий, кроме Гоголя, остановившийся на сюжете этом, передал бы осязаемую его сторону: «поймал» бы отца и Катерину в коридоре, на кухне, в спальне, хорошо прижав коленом, запротоколировал все с «реальными подробностями», как поступают в консисториях при выслушивании подобных «дел».

Голос Судьи. Где лежала юбка и куда были поворочены ноги.

Розанов. Так, между прочим, пишет в одной пьесе и глубокомысленный Федор Сологуб… А затем занавес и многоточие… Да, собственно, что же иначе и написать обыкновенному человеку? Необыкновенность Гоголя, чудодейственность его выразилась в том, что он выразил самую сущность кровосмешения.

  1. «Единственное святое место на земле»

На основной сцене играют маленькие дочери Розанова: Таня, Вера и Варя.

Розанов (выходит из зала, останавливается у края сцены, чтобы не заметили дети; рассматривает их с умилением; поворачивается лицом к залу). Я купил, увидя на окне кондитерской на Знаменской, зверьков из папье-маше: (Вынимает из пальто и ставит на край сцены слона, жирафу и зебру. Окликает детей). Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего.

(Дети, посмотрев минуту, расхватывают зверьков).

Розанов (в зал). Толстенькая и добренькая Вера, с милой улыбкой, забрала слона. Зебру — шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы), — Варя. А тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась Тане. Все дети были похожи именно на этих животных, — и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу.

(Дети играют на сцене со зверьками).

Розанов (любуясь ими). Варя — веселая, энергичная, красивая, с белыми льняными волосами и белым цветом кожи. Огромные серые глаза, с прелестью вечного недоумения в них, подпольного проказничества, и смелости. И чудный румянец на щеках. Таня зовет ее «белый коняшка» или белый конек». У нервной, падающей на бок Тани мы боялись менингита, как у первого ребенка, и почти не надеялись, что выживет… (Медленно поднимается на сцену; дети уходят в затемнение). Я давно про себя решил, что «домашний очаг», «свой дом», «своя семья» есть единственное святое место на земле, единственно чистое, безгрешное место: выше церкви, где была инквизиция, выше храмов — ибо и в храмах проливалась кровь.

(На верхней сцене освещается Варвара Дмитриевна, сидящая на кровати и читающая акафист).

1-й голос. Общественность!

2-й голос. Пробуждение общественного интереса!

Розанов (расхаживая по сцене). Когда я встречаю человека с «общественным интересом», то не то чтобы скучаю, не то, чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. (Изображает слабость и истому). Весь смолкнул и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер. (Глядит на Варвару Дмитриевну, ища поддержки. Варвара Дмитриевна, шевеля губами, беззвучно читает, удовлетворенно кивая собственным мыслям). Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков?

1-й голос. Ну?

2-й голос. Ну?

3-й голос. Хм…

Розанов (убежденно). Это — что частная жизнь выше всего.

Голоса. Ха-ха-ха!

Розанов (с напором). Да, да! Никто этого не говорил, я — первый!.. Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца!

Голоса. Ха, ха, ха!

Розанов. Ей-ей, это общее религии: все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль.

Варвара (недовольно). Что ты все думаешь о себе? Ты бы подумал о людях.

Розанов. Не хочется… Мне и одному хорошо, и со всеми. Я не одиночка и не общественник. Но когда я один — я полный, а когда со всеми — не полный. Одному мне все-таки лучше. Одному лучше — потому, что, когда один, — я с Богом.

(Затемнение).

Голос Розанова. Раз стоял я во Введенской церкви — в Петербурге, на Петербургской стороне — с Таней, которой было три года. Службы не было, а церковь никогда не запиралась… И вот, тихо-тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал.

1-й голос. Вы здесь — чужие. Зачем вы пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то «так», и «что следует», придя вдвоем, как «отец и дочка». Вы — «смутьяны», от вас «смута» именно от того, что вы «отец и дочка» и вот так распоясались и «смело вдвоем».

Голос Розанова. И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенн­ою им обидою… Зажались от нас. Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали, или сказали…

1-й голос. Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно.

Голос Розанова. Пойдем, Таня, отсюда.

Голос Тани. Пора домой?

Голос Розанова. Да., домой пора…

(Розанов высвечивается на основной сцене: сидит за столом и пишет. Отложив перо, обращается к залу). Что-то — земля и небо — так повернулось около меня, что я почувствовал: кротость-то у меня, а у нас — стены. И у меня — молитва, а у нас опять же — стены. И Бог со мною. И рели­гия во мне. И в судьбе. Вся судьба и свелась для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым.

На боковой сцене высвечивается Ямщик.

Ямщик. У монастыря земель много, хозяйство обширное: огромное стадо коров, более 75 голов.

Розанов (обращается к Ямщику; наивно). Что же, монашки их пасут?

Ямщик (усмехаясь). Зачем же? пастуха держат.

Розанов. Куда же молоко идет?

Ямщик. А на монастырь. Их 700 сестер. По воскресеньям, вторникам и четвергам выдается на каждую по стакану молока. Запас идет на масло, творог, сметану… (Помолчав). Они как вроде цыганок будут.

Розанов (изумленно). Это вы о монахинях?

Ямщик.  Да, как цыганки, так и они то же самое. Юлят. Подлещиваются. И все, чтобы получить что-нибудь в руку…

(Затемнение на боковой сцене).

Розанов. Я предложу вам представить одну из юных жен евангельских или которого-нибудь апостола, извините за смелость, влюбленными. Я извиняюсь, и вы чувствуете, что я должен был извиниться. Отчего? По мировой несовместимости влюбления и Евангелия. Когда мир был сотворен, то он, конечно, был цел, «закончен»: но он был матовый. Бог (боги) сказал: «Дадим ему сверкание!» И сотворили боги — лицо. Я все сбиваюсь говорить по-старому «Бог», когда давно надо говорить Боги; ибо ведь их два, Эло­гим, а не Эло­ах (единственного числа). Пора оставлять эту навеянную нам богословским недомыслием ошибку. Два Бога — мужская сторона Его, и сторона — Женская. Эта последняя есть та «Вечная Женственность», мировая женственность, о которой начали теперь говорить повсюду. «По образу и подобию Богов (Элогим) сотворенное», все и стало или «мужем», или «женой», «самкой» или «самцом», от яблони и до человека. «Девочки» — конечно, в Отца Небесного, а мальчики — в Матерь Вселенной! Как и у людей: дочери — в отца, сыновья — в мать.

Таня (в рубашке, запахивая темно-серый халат, быстрым шагом, торопливо проходит через основную сцену к Розанову; обнимает его обеими руками вокруг шеи, целует). Прощай, папушок!.. Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах… (Смеется, взволнованная, со слезами на глазах. Розанов целует ее в щеку. Таня убегает).

Розанов (умиленно, в зал). Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы. И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миниятюрнее. Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.

(Затемнение).

  1. «Все бессмертно, вечно и живо»

На основной сцене — зал заседаний Религиозно-философского общества. Входит Розанов, подходит к креслу, в котором сидит Федор Сологуб, и пытается сесть в это кресло. Заметив недоразумение, что-то бормочет и опускается в кресло рядом с Мережковским. Увидев Розанова, инспектор Петербургской духовной академии Феофан демонстративно встает и покидает сцену.

Мережковский (обращается к Розанову). Кто же, по-вашему, был Христос?

Розанов (тряся коленкой, сюсюкает, пуская слюну). Что же, сами догадайтесь! От него ведь пошли все скорби и печали. Значит, дух тьмы.

Мережковский (визгливо). Так с кем же вы: с Христом или с Антихристом?

Розанов. Христова — келья, а мир — не Христов. Мир естественный, натуральный, несомненно — не Христов, ибо если он был уже изначала и по существу своему «Христов», то незачем было Христу и приходить. Фраза Тертуллиана, бесчисленное множество раз повторенная, что «душа человеческая есть по природе своей христианка», — одна из самых ложных, ошибочных фраз, с которой не согласится ни один монастырь. Напротив, «душа человеческая есть по природе язычница», которая воспитывается к христианству только через некий трудный подвиг, пройдя через «тесную дверь» бесчисленных отречений».

(Затемнение на основной сцене).

На освещенной боковой сцене беседуют архимандрит Антонин и инспектор Петербургской ду­хов­ной академии Феофан.

Антонин. Отчего вы ушли давеча так скоро?

Феофан. Оттого, что Розанов вошел, а он — Дьявол.

Голос Розанова. Я думаю, что «дела плоти» суть главное, а «дела духа» — так, одни разго­во­ры. Дела плоти и суть космогония, а дела духа — выдумка. И Христос, занявшись делами ду­ха — занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным… Еда, питье, со­во­куп­ление: о всем этом Иисус сказал, что — «грешно», и — что «дела плоти соблазняют вас». Но если бы «не соблазняли» — человек и человечество умерли бы. А как «слава Богу — со­б­лаз­няют», то, — тоже «слава Богу» — человечество продолжает жить. «Хорошо соблаз­нять­ся» и «хорошо быть соблазняемым»… Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, ко­то­рая и не расширяется, и не заплатывается, с тех пор, как была. Это лучше бессмертия ду­ши, которое сухо и отвлеченно. Я хочу на тот свет прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.

Освещается основная сцена: вечер в квартире Мережковских.

Мережковский (обращается к Розанову). И все-таки: кто, по-вашему, был Христос?

Розанов (торопливо, в коричневой крылатке, с пакетами в руках, нервно бегает по комнате. Ну, ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек… А вот что Он… Господи прости (понизив голос), может быть, Денница… спавший с неба, как молния! (останавливается в ужасе).

Гиппиус. Да что вы такое говорите, Василий Васильевич! И часто это у вас?

Розанов (смущенно). Да нет, что вы, просто сейчас как-то выговорилось.

Гиппиус. Слава Богу! Иначе (помедлив), так и с ума недолго сойти, ибо разум человеческий выдержать это долго не может.

Розанов. Но, согласитесь, христианство не хочет знать мира с его теплотой и любовью, не при­ем­лет семью. Все понятно — в Библии с ее культом пола и деторождения; ничего не понятно — в Евангелии с его аскетизмом. (Внезапно накидывается на Мержковских). Вы ведь апока­лип­тические христиане… А какое же там, в Откровении, христианство? Апокалипсис изрекает как бы правду Вселенной, правду целого — вопреки узенькой «евангельской правде», которая странным образом сводится не к богатству, радости и полноте мира, а к точке, молчанию и небытию скопчества. Я Откровение принимаю. Я даже четвертое Евангелие, всего Иоанна, готов принять. Только не синоптиков. Давайте откажитесь от синоптиков, — будем вместе… (Заметив щенков-таксиков в углу). Вот бы детям… Ах, Боже мой… Вот бы детям свезти…

Гиппиус. Да возьмите, Василий Васильевич, выберите какого лучше и тащите с собой на дачу.

Розанов. Ах, Господи… Нет, я не смею. Дома еще спросят: что? откуда?

Гиппиус (насмешливо). Ну как же: мы — декаденты, отвращаем вас от православия…

Голос Варвары: Фальшивые люди!

(Розанов смущенно ежится)

Гиппиус (смягчается). Ну скажите, что на улице нашли.

Розанов. Не поверят… Нет, не смею… Прощайте! (Уходит, с явным сожалением оглядываясь).

Гиппиус (раздраженно). Варвара! (Задумчиво). Как это он: «Денница… спавший с неба, как молния».

Мережковский. Когда Розанов, при всех своих слабостях, мыслитель, в иных прозрениях, столь же гениальный, как Ницше, и, может быть, даже более, чем Ницше, самородный, первозданный в своей антихристианской сущности, будет понят, то он окажется явлением, едва ли не более грозным, требующим большего внимания со стороны Церкви, чем Лев Толстой, несмотря на всю теперешнюю разницу в общественном влиянии этих писателей.

Гиппиус. Усердный еретик.

Мережковский. Это такое же бурление, как у Ницше, это — конец или во всяком случае страшная опасность для христианства.

Гиппиус (задумчиво). Но в таком случае понятно, отчего тайна зла — твердыня для всех неприступная: «Оттого, что у нее на страже — безумие».

(Затемнение на основной сцене).

По боковой сцене идут навстречу друг другу Розанов и Распутин; внезапно столкнувшись, застывают на месте.

Розанов (вежливо). Отчего вы тогда, Григорий Ефимович, ушли так скоро от отца Ярослава?

Распутин (отрывисто). Оттого, что тебя испугался.

Розанов, опешив, разводит руками. Распутин быстро уходит.

(Затемнение на боковой сцене).

Освещается основная сцена. Вечер в кабинет Мережковского. Димитрий Философов и Розанов сидят на оттоманке у камина; Мережковский и Гиппиус — поодаль, в креслах.

Мережковский (вскочив с кресла, патетично). Величайшие чудеса возможны и сейчас! Стоит, например, лишь повелеть с настоящей верой среди темной ночи: «Да будет свет», то свет и явится.

(В этот момент все электричество гаснет, наступает мрак. Мережковский, Философов и Гиппиус молчат в потрясении).

Розанов (быстро крестится в отблеске камина): С нами крестная сила, с нами крестная сила!

Мережковский (медленно). Это знамение!

Гиппиус (пытаясь снять напряжение). Да будет вам, господа, право! Вы словно суеверные деревенские бабки! (Все принужденно смеются. Розанов торопливо уходит).

(Затемнение на основной сцене).

(окончание следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.